Дневник

Воскресенье, 1 января.

Гостей вчера было очень много; и закостюмированные были. Танцовали до четырех часов утра. Полонский сказал вчера великую истину, что если не хочешь иметь неприятностей, то не имей близких знакомых. Слышу голос Бурдина; он теперь редко бывает у нас. Мама обрадовала меня утром, объявив, что сегодня вечером мы не поедем к Толстым. Давно бы так! А она еще не знает, что графиня говорила сегодня Полонскому: «Мой бедный старик встретил новый год совершенно один, потому что все наши знакомые «были у Штакеншнейдеров». Я просила Полонского не говорить этого мама.

Сейчас катались; уезжали от визитов. Были у Гоха, он, бедный, болен.

Понедельник, 2 января.

У кого горе разнообразнее моего? Есть у меня видимое, которого не скроешь, есть такое, которое скрываешь от других, и есть такое, которое скрываешь от себя. Которое сознать страшно. Ну, да что. Едем в русский театр. Дают драму: «Окно во втором этаже», потом комедию «Браслет»; в ней играет Владимирова. Владимирова поступила на сцену только нынешнею осенью; страсть к сцене сделала ее актрисой. О ней говорят очень много, и, кажется, одни мы ее еще не видали. От нее ожидают, что она воскресит былое русского театра. Теперь оно утратилось потому, говорят, что пьесы устарели и актеров нет. Теперь водворяется на сцене так называемая натуральная школа. Не понимаю, отчего к натуральной школе должны принадлежать только такие произведения, в которых герои взяты из низшего сословия? Если цель натуральной школы — дагеротипически верно изображать действительность, то для чего же выводить на сцену все только купцов и крестьян, лакеев и вообще мелкий люд? Если ее цель показать только грязь, то грязь есть и в высших сословиях; если же ее цель показать не одну грязь, а правду без прикрас, то и правда бывает везде. С появлением этой школы читающая часть общества разделилась на партии. Партия, враждебная натуральной школе, назвала ее литературой передних. И еще я не знаю, должна ли литература следовать за жизнью, итти с нею рядом, или должна она итти вперед и указывать ей путь к идеалу.

Вторник, 3 января.

Вчерашним спектаклем я не очень довольна. Владимирова хороша собой, но в игре ее чего-то недостает, кажется, искры божьей. Мне все жаль старого графа, что он встречал новый год в одиночестве, хотя нахожу, что так-то, т. е. не совсем одному, а в своей семье, и следует его встречать. Виноватыми нас в этом не признаю, но слова графини как-то жалостны.

Среда, 4 января.

Вчера были Бенедиктов, Полонский, Щербина, Ознобишин, Горавский и Андреев, новый актер нашего театра. Вышла январская книжка «Библиотеки для чтения»[91]. Там роман Потехина — «Крушинский», стихи Никитина, вроде Кольцова; и перевод из Беранже Курочкина — «Старушка», прелесть какие хорошенькие. Где-то теперь Осипов, что-то он делает? У меня еще не прошла привычка — каждую литературную или вообще интересную новость передавать ему. Первое движение к нему, — а его-то и нет! Уезжая, он просил меня отвечать ему, если он напишет. Ну, уж не знаю, буду ли. Впрочем, он не пишет, и не писал еще и графине.

Воскресенье, 8 января.

Мир, мир! Или не мир? Неужели нет, неужели да? Четвертый день носится этот слух. Неужели мир? Неужели войны больше не будет? Что же, если это правда, что же не кричат все от восторга? Или сладость мира отравлена горечью для побежденных? Мир будет какой? И мир воскресит ли мертвых? Еще манифеста нет, еще весть эта тайна, — тайна, которая не сходит с уст.

Вечер.

Когда все успокоится? Как попали мы в это кружение? Как это случилось, что мы живем в вихре светской жизни? Для чего и что это значит? Сколько незнакомых знакомцев переступило наш порог. Одно тянет за собой другое. Из наших тихих литературных вечеров образовался театр, и теперь каждый спешит привезти актера, а то и просто зрителя, и вышло, что мы и счет нашим знакомым потеряли. Щербина опять говорил мне вчера: «Пишите свой дневник как можно подробнее, знаете, все мелочи записывайте. Не пишите о том, что и без вас будет известно из газет, но то записывайте, чего не могут все знать; подробности, которые будут интересны через несколько лет». Я рада слушаться Щербину, но уменье-то, уменье выбирать! Один старичок, сенатор Жихарев, знакомый и товарищ по Московскому архиву дедушки, пишет в «Отечественных Записках» свои воспоминания под заглавием «Дневник Чиновника». Вот бы мне так уметь! Дневник этот начал он со дня вступления на службу, и, как любитель театра, подробно описывает его. В то время Озеров только что написал «Дмитрия Донского». Жихарев был на предпоследней репетиции этой трагедии[92] и так подробно описал ее, что по его запискам дают ее в понедельник, т. е. завтра, в бенефис Орловой. Мы не достали ложи, а любопытно было бы видеть, будто воскрешенными, всех тогдашних актеров и актрис.

Среда, 11 января.

Постыдный мир, тяжелая необходимость, прекращение бедственной войны и унижение России. Грешно радоваться, а как и не радоваться прекращению ужасов. Что-то будет теперь. Сегодня, когда был Струговщиков, между прочим, папа рассказал, что он видел утром одного немца, который не может понять, что есть люди, которые не радуются миру. « Немцу, конечно, непонятно, а случись то же самое в Германии, так понял бы», — говорил папа.

Понедельник, 16 января.

Я скоро тебя заброшу, дневник мой, за то, что ты не можешь вместить в себя всего, что я вижу и слышу; главное — слышу. Беспрестанно схожусь я с людьми самых разнообразных характеров, странных взглядов, каких-то неведомых мнений. Пока другие танцуют, играют и говорят и слушают давно затверженные речи, я сижу, не то, что лишняя, но совсем не принадлежащая к ним; и тоже слушаю, но иные речи. Эти не затвержены, они впервые еще раздаются, и в них шумная толпа моих однолеток и не вслушивается. Ей не к чему; да и мне не к чему бы, да уши есть, а дела нет Вот о чем хотелось бы писать, и — не умею, не поспеть. Да и боюсь неверно передать. Что говорится, что делается кругом! Перерождаемся ли мы все, или только народились новые люди? Россия точно просыпается, как та царевна в сказке, что под чарами злой волшебницы спала сто лет. Но разница между той сказкой и нашей действительностью огромная. Там, проснувшись, люди продолжали свою жизнь с мига, прерванного сном. Повар достряпал обед, начатый сто лет тому назад; царь закрыл рот, раскрытый за сто лет для зевка. Не будь царевича, который изумлялся старине, никто в том царстве и не знал бы, что сто лет длился его сон; все там осталось по-старому. У нас же, едва протерев глаза, все заговорили разом о новом, захотели нового, точно о нем грезили во сне. Что будет теперь? Все принялись что-то делать, не то строить, не то разрушать, я не разберу; конечно, на словах только Щербина с того вечера у Полонского часто подсаживается теперь ко мне и говорит, говорит много. Несмотря на свое пустозвонство, т. е. мелочную придирчивость и обидчивость, выражающуюся колкими остротами насчет обидевших его и насчет всего, что так или иначе причастно к правительству, начиная с квартального и кончая министром, он тоже делает что-то новое. Но в Щербине два человека[93]. Один вечно норовит уколоть, и колет, и потом плачет, если ему дадут сдачи, — этого я не люблю. Другой — поэт. Со мной он редко бывает первым; на меня не стоит тратить свои жала, или перлы своего остроумия. Со мной он говорит о том, что можно выразить его же стихами:

И счастие возможно ль мне, друзья,
Палимому лучами идеала… [94]

Иные находят, что вольно ему палиться этими лучами. Ах, господа! Можно научиться тому, чего не знаешь; перестать знать, что знаешь, — нельзя. Щербина полумалоросс и полугрек[95]. Грек-то он, кажется, не из Греции, но какой-то здешний, но эта причастность к Элладе его несказанно утешает и составляет гордость его; и он в стихах все тоскует по ней, по своей Элладе, которой никогда не видел. И, надо сказать, некоторые стихи его очень хороши.

Эта греческая часть Щербины вместе с поэтической, — впрочем, они нераздельными есть лучшая. Другая, малороссийская — нехороша: в ней его обидчивость и его чрезмерная чувствительность относительно себя. Я сама малороссиянка по деду, но не люблю малороссов. Эта чувствительность относительно себя, требовательность, и требовательность не прямая, смелая, а какая-то с нытьем, была ведь и у Гоголя.

Среда, 18 января.

Вчера собрались у нас Полонский, Шелгунов с женой, Михайлов и Арбузов слушать «Земную Комедию» Майкова. Стихотворение это нецензурно, и Майков долго не решался его читать. За джином завязался оживленный разговор о разных отвлеченностях и, наконец, о дружбе. Не помню как, коснулись дневников. Шелгунова ведет дневник; мама рассказала о моем, и вдруг потребовали его. Вот страх-то был! На было уже слишком поздно, и меня оставили в покое.

Четверг, 19 января.

В субботу был второй наш спектакль и опять удался прекрасно, кроме «Тяжбы» Гоголя, которая тоже была прекрасно разыграна, но, кажется, не годится для домашнего театра. Остальные пьесы были: «Как аукнется» и «Соль супружества»[96]; в последней играли Шелгунова, Михайлов и Моллер. С Шелгуновой и Михайловым мы видаемся ежедневно; Михайлов без памяти влюблен в нее. Полонский, как мотылек, который летит на огонь, летит тоже туда, где есть любовь, не обжигая себе крыльев, впрочем, а так только греясь.

На него Шелгунова не производит впечатления, но, смотря на нее глазами Михайлова, и он ее — Il l‘admire[97], — русского выражения не приберу. Вообще окружают Шелгунову почти поклонением. Она не хороша собой, довольно толста, носит короткие волосы, одевается без вкуса; руки только очень красивы у нее, и она умеет нравиться мужчинам; женщинам же не нравится. Я все ищу идеальную женщину и все всматриваюсь в Шелгунову, не она ли. До сих пор кажется, что нет. Она умна, т. е. она может говорить обо всем. Не знаю, что говорит она, когда сидит вдвоем с Полонским, Тургеневым, Григоровичем и другими, с мама же вдвоем она чаще всего рассказывает анекдоты, которые сама называет скабрезными, и потому обыкновенно велит мне уйти. Мужа своего она называет Николай Васильевич и говорит ему «вы»; он также говорит ей «вы», но зовет ее Людинькой. Ей лет двадцать семь; детей у них нет, и потому она свободно может располагать своим временем. Михайлов от нее без ума. Михайлов чудесный человек. Так ли он умен, как добр, честен и талантлив, не знаю, так как в настоящее время он ведь без ума от Шелгуновой.

— К тому же он много занимается френологией; а мне кажется, что умный человек этой наукой долго заниматься не может. Эта наука для женщин, поэтов и сумасшедших; впрочем, Михайлов — поэт. Собой Михайлов очень безобразен; редко увидишь такое лицо, как у него, с глазами, еле прорезанными, и густыми черными бровями. К тому же он мал ростом, худенький, черненький, с землистым цветом лица и вообще некрасивыми чертами. Но зато голос его, когда он заговорит, — я такого чудесного голоса никогда не слыхала, и читает он превосходно. Да и вообще он такой симпатичный, что забываешь его безобразие. Он, кажется, калмыцкого рода, по крайней мере происходит из тех мест; этим отчасти объясняются его глаза, но и для калмыка они всё же исключение; у него верхнего века почти нет. Что чувствует к нему Шелгунова, не знаю; она с ним ласкова. Они часто целые вечера просиживают где-нибудь в углу вдвоем, и о чем говорят, — не знаю. Я думаю, что если бы Шелгунова ему сказала броситься в огонь, он бы бросился с радостью; если бы она убила кого-нибудь, он бы был счастлив взять грех ее на себя. Шелгунов сам кажется не то, что умнее, но хитрее Михайлова; он совсем не поэт и совсем не симпатичен. Убеждения же, которые он высказывает как-то жестко-насмешливо, самые новые и противоположные всему привычному.

Воскресенье, 22 января.

Папа недоволен нашим времяпровождением. У него гибель забот, он хворает, а ему нет покоя. Расходы наши должны быть громадны. Я их не знаю, как не знаю и доходов, но часто слышу разговоры его об этом с мама. Куда мы несемся, и чем это кончится? Для кого и для чего? Мама попала в какой-то круговорот и не может остановиться. Между папа и мама бывают страшные сцены, а на другой день опять все то же, репетиции, и все по-старому. Папа говорит, что, кроме того, что мы разоряемся, останемся ни при чем, наша жизнь кидает тень на него. Никто ведь не поверит, что мы проживаем все его содержание, думают, что он откладывает, а нам не хватает его большого, в самом деле, содержания.

Яков Петрович Полонский (1819–1898).

Вечер, 11 часов.

Умер Паскевич, третьего дня. Уж две недели, как приехал Горчаков из Севастополя; он будет теперь наместником в Польше. Комнаты Николая Николаевича готовы, и завтра, в девять часов утра, мы с Ливотовыми поедем смотреть их. В понедельник, в тот еще, были у Глинок. Федор Николаевич читал два отрывка из «Божественной Капли», а Авдотья Павловна прочла несколько глав из повести, которую пишет теперь, под заглавием «Графиня Полина». Контский играл; Штанкер им восторгалась. Были там еще Толстые, княгиня Шаховская с сыном, князем Иваном; Орлова, которая, слава богу, у нас больше не бывает, две баронессы Боде, Марья и Вера Александровны, молодой Вигель, Чирков, Бирн, англичанка-филантропка. Бенедиктов был тоже и читал. Еще много народа было. Был известный мистик времен Александра I, теперь магнетизер, князь Голицын. Был адъютант с грузинской физиономией; были Жадовские, отец и сын; был Греч. Вигель говорил мне, что Авдотья Павловна пишет роман «Людмила», в духе, противном натуральной школе, и что в нем, в лице одного ничем не довольного поэта[98], выведен Майков, которого она терпеть не может. Щербина прозвал Глинку ходячим иконостасиком[99], но это не мешает ему знать его «Москву» и «Плач пленных иудеев» наизусть[100]. Арбузов очень странный человек. Болезненный, нервный в высшей степени, он настоящий поэт по настроению, по характеру, если не по таланту. Какие-то мучительные мысли и песни встают из глубины души его, но облечь их в подобающие им слова и звуки у него нет сил; и тревожит его неразрешенная и неразрешимая загадка загробной жизни. Он взял с меня честное слово и дал мне такое же, что тот из нас, кто умрет первый, явится к другому поведать загробную тайну[101]. Если только будет возможность, то я, конечно, явлюсь к нему. Недавно он рассказал мне по секрету, что начал писать современную драму, и хочет выразить в ней все, что чувствует, видит и слышит; что знает, и что накипело и наболело у него на душе. Сегодня воскресенье, но мы не поедем к Толстым. Бедный граф! Он состарился, ослабел, и вот ему, живому еще, нашли преемника. Откуда-то с Кавказа вызвали сюда молодого, здорового и предприимчивого любителя искусства, князя Гагарина. Он сторожит теперь гаснущий пламень жизни старика; но сторожит не так, как сторожили весталки, чтобы он не погас, а напротив того; и тогда живо опрокинет жертвенник графа и поставит свой.

Среда, 25 января.

Перед тем, чтобы ехать нам смотреть комнаты великого князя, явились к нам Шелгунова, Моллер, Волков, Ознобишин и Андреев совещаться о театре; и Шелгунова поехала с нами во дворец. Комнаты восхитительны; не вышел бы из них. Гостиная chef d’oeuvre[102] папа; легкость и изящество этой комнаты нельзя описать. Потолок лепной о позолотой; у колонн, зеркала, и на зеркалах и на камине сидят беленькие амурчики. Эта комната в стиле рококо и полна цветов и уюта. Сам будущий хозяин был тоже там, сказал несколько слов и исчез. Ливотовы и Шелгунова обедали в этот день у нас; а вечером были мы опять у Глинок и видели там Бирюлева, одного из севастопольцев. Сегодня едем к Шелгуновым. Бедный дядя все болен, и доктора посылают его за границу. Наконец, решено, 25 февраля будет у нас последний вечер. Как я рада!!!

Вторник, 31 января.

Вчера Авдотья Павловна произнесла свой приговор над графиней; заочный, конечно. Хотя она и была там же, но, конечно, как уничтожали ее, — не слышала. Я пишу это, а мне грустно между тем. Ведь все же лучшие минуты своей бедной радостями жизни я провела в ее доме. Везде, где я бывала прежде, до знакомства с Толстыми, со мною обращались почти жестоко; только у них я отогрелась. Не разглядев в ней притворщицу, я полюбила ее, да, кажется, и теперь еще люблю ее, бедную притворщицу; по крайней мере очень мне гадко было вчера слушать, как ее уничтожали. Да и не может она быть уж так дурна; ведь друг же ей Осипов. Впрочем, что я про Осипова, ведь не друг же он папа.

Среда, 1 февраля.

Во вторник, седьмого числа, в третий раз зажгутся ослепительные лампы нашего театра, и в третий раз выступят на его подмостках наши актеры и актрисы. Но в этот раз это будет в пользу бедных, и оттого хлопоты как-то торжественнее и важнее. Между тем репетиций еще не было ни одной, а сегодня среда. Вчера приехала Шелгунова и объявила, что через час будут к нам Шашины, певицы, для дивертисмента. И действительно, ровно через час явились обе сестры Шашины, — одна певица, другая аккомпанирует ей, — и привезли с собой еще третью певицу, m-elle Толь. Мы их никогда прежде не видали, и они нас также. Они произвели странное впечатление. Высокие, со строгими чертами лица, не молодые, одеты с ног до головы в черное, они едва поздоровались и, не проронив ни одного слова, тотчас принялись за дело, пропели, напились чаю, и так же молча удалились. Впрочем, m-elle Толь не так внушительна, как ее подруги, она, во-первых, совсем курносая, во-вторых, моложе, голос ее свежее, и на ее черном платье был один розовый бантик. Говорят, Шашины были очень богаты когда-то, но разорились, не вышли замуж и стали какие-то странные. Кроме них участвует в дивертисменте Родионов, Исуевич, Григорьев и Зейверч, виолончелист Кресло стоит три рубля, и их берут нарасхват. Зато и приманка ведь немалая: Тургенев, Дружинин и Григорович хотят играть у нас. Они были в прошедшую субботу[103]. Пьесу, которую думают они играть, они сами все вместе сочинили[104] и уже играли в деревне у Тургенева; называется она «Школа Гостеприимства». Напечатана она никогда не была[105], да и списка ее, кажется, т. е. цельной рукописи, не существует. Они еще должны сами ее восстановить в целости; это просто что-то вроде фарса. Признаюсь, что как ни дорого стоят наши увлечения, во всех отношениях, но видеть Тургенева на своих подмостках — вознаграждение немалое[106].

Четверг, 2 февраля.

Вот тебе и раз! Тургенев играть не будет, да и Дружинин и Григорович также. Уже тогда, уходя от нас, Тургенев сказал Полонскому: «Не знаю, как это я буду ломаться на подмостках перед Гречем».[107] Полонский ничего ему не ответил, но и его взяло раздумье. Между тем Григорович должен ехать куда-то и не может отложить свою поездку; его же роль главная в пьесе. «Как же мы будем без Григоровича, — говорит опять Тургенев, — он нас всех поддерживал». Григорович уезжает, Тургенев не хочет играть без него, но зато Дружинин, хотя тоже отказавшийся, потому что Тургенев и Григорович отказались, восстановил пьесу. Приехав от нас домой, он тотчас же сел и в продолжение ночи всю написал ее вновь, почти на память, потому что и черновой целой у них не было, а были только отрывки. Утром он ее переписал с помощью Михайлова, но, когда узнал, что Тургенев не будет играть, объявил, что и он не играет. Михайлов ужасно обозлился на них и выругал их. Если бы не он, или, лучше сказать, не Шелгунова, которой хочется, чтобы пьеса была поставлена, то все бы пропало, все решили, что будут играть и без них, т. е. без этих авторов-тузов, аристократов, — как их прозвала Шелгунова. Михайлов взял пьесу у Дружинина и принес нам, и долго еще бранился, но наконец успокоился, обедал у нас и после обеда занялся френологией; и, видя мое недоверие к этой науке, обещал принести книгу о ней и учить меня. Милый Михайлов, и бранится-то он мило[108]. Но довольно о театре, который может сбить с толку хоть кого, и от которого можно окончательно одуреть. Сколько раз у них расстраивалось и устраивалось; сколько переменялось актеров и актрис; сколько при этом было анекдотов, — этого и рассказать нельзя.

Пятница, 3 февраля.

От всех занятий отбилась и ничего путного не делаю. Гох недоволен, что я почти что не рисую; и работы мои лежат не тронутые, и книги не читаются; голова — как в тумане, мне не скучно, некогда скучать; но на дне души точно ранка болит.

Суббота, 4 февраля.

Сейчас принесла мама и положила мне на стол мои бриллианты, серьги, брошку, браслеты — все атрибуты моей пытки. Сегодня бал у Бруни. Она их принесла с таким видом, точно знает, что обрадует меня; точно слезы, которые навертываются на мои глаза, — слезы радости. Она смотрит на меня и улыбается. Слепая она, что ли, или хочет не видеть?

Суббота, 11 февраля.

Театр снят и точно гора с плеч! Во вторник был спектакль в пользу бедных, и шла пресловутая «Школа Гостеприимства». Надо признаться, что для спектакля с благотворительной целью, следовательно, за деньги и, следовательно, такого, на котором могли быть и незнакомые, выбор пьесы был не совсем удачен. Не говоря уже о «Школе Гостеприимства», «Жид за печатью»[109], где Ознобишин был просто отвратителен, не очень-то подходящая для такого спектакля пьеса.

«Школа Гостеприимства» состоит в том, что один легкомысленный помещик, возвращаясь к себе в деревню из Петербурга, назвал к себе оттуда пропасть гостей. Между тем у него в деревне сварливая жена, которая его держит под башмаком, дерзкая и ворчливая ключница и полнейший беспорядок. Лестница сломана, мебель сломана, прислуга пьяная, и есть нечего. А между тем, приглашая гостей, он насказал им, что его деревня рай, полная, чаша, что всего там много, и сады, и оранжереи. Действие начинается тем, что, томимый предчувствием, что гости едут, он не знает, чем задобрить жену. Несчастный муж был Михаил Иларионович Михайлов, жена — Шелгунова; ключница — Игнатович, студент, сын директора I гимназии. И вот гости приезжают. Первым является Щепетильников (Моллер), действительный статский советник, со звездой, подагрик и старый волокита. За ним приезжает Брандахлыстов (Волков), актер и настоящий ураган. Начинает он с того, что выталкивает из комнаты хозяина и съедает яичницу, приготовленную для генерала, и которую тот, впрочем, не мог есть потому, что она была из тухлых яиц. Он ломает стулья; курит и пускает прямо в нос Щепетильникову дым; декламирует беспрестанно, в пылу декламации стибривает у генерала кольцо с дорогим солитером. Впрочем, Брандахлыстов вина не пьет, а женщин называет ничтожными созданьями, хотя и поет: «Прощаюсь, ангел мой, с тобою!» Третий гость — Хлыщов (Андреев), модный литератор, автор клетчатых жилетов, одним словом, Иван Иванович Панаев, издатель «Современника», которого Щербина прозвал «Коленкоровых манишек беспощадный ювенал». Хлыщов начинает разговор со Щепетильниковым, и оба они стараются перещеголять друг друга великосветскостью, задают тона, но Брандахлыстов внезапно вмешивается в их разговор, говорит какую-то дерзость, Хлыщов отвечает тем же, происходит потасовка. Покуда они дерутся, является Таратаев (Ознобишин), петербургский вивер. Он их мирит и отряжает Брандахлыстова и Хлыщова распорядиться насчет комнат, где бы они могли расположиться; велит занять детские, а детей перевести в оранжерею и потравить их собаками, если они станут сопротивляться. Между тем сам он успевает отхлопать Щепетильникова, разругать хозяина и хозяйке рассказать кучу возмутительных вещей про мужа ее; рассказал и что детей травят собаками; одним словом, поднял невероятную кутерьму. Затем приказал принести сена, чтобы после обеда на нем выспаться. Сено приносят, и в это время возвращаются из своей экспедиции Хлыщов и Брандахлыстов; Хлыщов затравил детей, а Брандахлыстов поджег дом. Во время этого содома Таратаев вдруг подает знак Брандахлыстову, и они валят генерала со звездой в сено. Хозяин бежит ему на помощь, но они валят и его. Карабканье в сене продолжается довольно долго. Наконец, хозяин из него выпутывается, вооружается палкой и подымает ее на бунтовщиков, но попадает в Щепетильникова и убивает его, и от испуга падает сам мертвым. Остальные цепенеют от ужаса. В это время вбегает ключница с криком: «пожар», и по дороге едут еще три тарантаса гостей. Вот этот фарс. Неудивительно, что Тургенев не хотел в нем участвовать, но где была голова у остальных, что его давали именно в спектакль с благотворительной целью, когда две трети зрителей были лица вовсе посторонние, едва ли знакомые и нам и актерам. — Тургенев уехал в половине пьесы, и за ним и Дружинин, — оба переконфуженные. Панаев присутствовал и видел свой портрет на подмостках, со знаменитым коком на лбу[110]. Теперь пророчат, что папа будут неприятности из-за этой пьесы, что нельзя было выставлять таким образом генерала и его звезду[111]. Вот уж можно сказать, что это бы было для бедного папа — на чужом пиру похмелье. Но авось бог пронесет. А при Николае Павловиче несдобровать бы. Кроме этой прелести и «Жида за печатью», шла еще французская пьеска «Cerezette en prison»[112], где главную роль играла Маша с Ознобишиным. Спектакль длился очень долго. Если бы «Школу Гостеприимства» играть между собою, да играли бы ее сами ее авторы, то, конечно, и смысл ее и интерес были бы совсем иные. А так вышла какая-то балаганщина[113].

Вторник, 14 февраля.

Сегодня едем в балет. Танцует Надежда Богданова, первая балерина оперного театра в Париже, оставившая его, потому что Наполеон заставлял ее танцовать в день взятия Севастополя. Когда она явилась в первый раз на сцену по возвращении из Парижа здесь, в Петербурге, то публика сделала ей такую восторженную встречу, столько ей хлопала и вызывала ее, что она, наконец, расплакалась и убежала. Теперь отдохнем. Театр снят, война кончается, все стихает, приходит в себя, можно оглядеться. Можно бы было, если бы то старое, что заглушала театральная суета, не всплывало в тишине наружу. Опять Гох показывается на горизонте. Ах, если бы он не был так несчастен в семье своей. Какой усталый нравственно приходил он летом. И когда он говорил про графиню и Осипова, я еще спорила с ним или дулась на него. Он говорил, что Осипов скрытен, что его трудно понять, что он эгоист и сухой человек; что он играет глупую роль у Толстых; что он никогда не увлекается и никого не любит. Но чаще говорил он про другое, про свои несбывшиеся надежды, про утраченную молодость; про детство свое в подмосковной Тучковых, где отец его был садовником, про Италию, которую видел; про картины, которые замышляло его воображение, а рука не осуществляла, про товарищей своих, Хлопонина, Трутовского и Лагарио, судьба которых не похожа на его. Про них говорил мне и Осипов. И еще говорил он: «Когда я вижу голубое небо, когда наступает вечер, меня так и тянет к вам». Вот тебе и голубое небо! Или: «Я вчера долго не мог заснуть, все думал, останетесь ли вы всегда такою, или и вы переменитесь». Вот и переменилась. И он точно накликал или сглазил. Помню еще и одну его выходку. Я что-то вышивала и была расселина, все считала крестики; не слушала, что он говорит, и отвечала невпопад. Он вышел из терпения и стал меня упрекать, что я думаю о другом и что он знает о чем. «Ну, о чем же, скажите», — пристала я. Он посмотрел на меня как-то злобно, взял у меня из рук канву и иголку с шерстью и начал сам что-то вышивать. Потом бросил мне на колени обратно работу и со словами «вот о чем вы думаете» исчез так быстро, что я не успела опомниться. На канве были вышиты черной шерстью «Н» и «О». Он не пришел потом ни в этот день, ни в следующий, а на третий пришел, как ни в чем не бывало.

Четверг, 16 февраля.

Едва ли я еще когда-нибудь буду жить жизнью более богатой всякими впечатлениями; едва ли буду встречаться с людьми более замечательными и просиживать с ними и прислушиваться к ним целые вечера, а что выношу я от всего этого. Принимаю много, а отдаю — ничего! Теперь опять уж второй час ночи, и путаются мысли. Все слышатся мне вариации на тему «Горные вершины»; Имберг играл их вечером. И видится все лицо Григоровича, он обедал сегодня. Григорович особенно способен электризовать и будоражить душу. Какой увлекательный человек! Щербина говорит», что когда много сплетен в городе, то значит — либо колокола льют, либо Григорович приехал. Не знаю, сплетничает ли он и вредит ли кому сплетнями, но знаю, что не променяю речь Григоровича на все самые остроумные и меткие иногда выходки Щербины. После Григоровича чувствуешь себя поэтом[114], после речей Щербины все кажется тяжелой прозой, и на мир божий смотреть не хочется.

Тьмы горьких истин нам дороже
Нас возвышающий обман.

Вот что-то в этом роде напоминают они оба. И пусть то, что говорит Григорович, обман, но он будит со дна души хорошее, а тот, как градом, вбивает его назад.

Четверг, 8 марта.

Вчера Шелгуновы уехали за границу. Сегодня были мы с Гохом в Академии. Смотрели картину Моллера «Иоанн, проповедующий в Риме». Особенность этой картины — отсутствие средоточия, т. е. главного лица. Моллер стал известен в живописи своей картиной «Поцелуй». О ней много говорили; я ее не видала.

Четверг, 22 марта.

В прошедший понедельник был у Глинок герой минувшей войны граф Остен-Сакен. Ему прочитаны были стихи, и выпито было за его здоровье шампанское. Контский играл. Я дразню Веру Боде Контским за то, что она дразнит меня Арбузовым. Но мой Арбузов лучше ее Контского.

23 апреля.

Гвардия отправляется в Москву на коронацию, которая имеет быть в августе. Недавно государь был в Москве и в речи своей к дворянству сказал несколько слов, которые очень озадачили. Он объявил, что разнесшийся слух, что будто бы правительство приняло проекты об освобождении крестьян, ложен, но что этим вопросом заняться пора, и что он надеется, что дворянство им займется, и что лучше начать сверху, пока не началось снизу. Вот эти-то слова сверху и снизу и ударили, как обухом, по всем головам, сверху — снизу же и не чуют еще ничего. Полонский со Смирновыми едут тоже за границу. Странный человек Полонский. Я такого еще никогда не видала, да думаю, что и нет другого подобного. Он многим кажется надменным, но мне он надменным не кажется, он просто не от мира сего. Он очень высок ростом, строен и как-то высоко, носит свою маленькую голову; это придает ему гордый вид. Он смотрит поверх толпы, потому что выше ее; но и своими духовными очами он смотрит поверх толпы, он поэт. Это не все понимают и не все прощают. Доброты он бесконечной и умен, но странен. И странность его заключается в том, что простых вещей он иногда совсем не понимает, или понимает как-то мудрено; а сам между тем простой такой, по непосредственности сердечной. Растолковать ему что-нибудь не отвлеченное, — отвлеченное он понимает, — а фактическое — это значит самой окончательно сбиться с толку и все перепутать. Он как будто принимает за действительность не то, что видит, а то, что ему мерещится, и наоборот. Он любит все необыкновенное и часто видит его там, где его и нет. Он способен на отчаянный подвиг, чтобы спасти погибающего, где же замешана любовь, там Полонский — как рыба в воде. Не даром же увез он из Одессы в Москву невесту для своего друга, Уманца, с немалым риском ответственности для самого себя. Он в самом деле оригинален, самобытен. Часто зовут оригиналами поверхностных чудаков, которые сознательно; бьют на оригинальность и рисуются ею; Полонский не таков. Он никогда не рисуется и не играет никакой роли, а всегда является таким, каков он есть. В обществе он мало обращает внимания на других, говорит, с кем ему хочется говорить, а с кем не хочется, на того и не смотрит. Раз у Глинок заметил он пустое место на диване возле той самой m-elle Штанкер, сойтись с которой так убеждала меня Дашенька, и молча опустился на него. М-elle Штанкер немедленно обратилась к нему и стала что-то ему говорить, закатывая глаза и ломая руки. Полонский с минуту, может быть, слушал ее с каким-то удивлением, потом вдруг, не вымолвив ни слова, повернулся к ней спиной. Я смотрела на сцену эту издали, и она ужасно удивила меня. Улучив минуту, я подошла к Полонскому и спросила его, заметил ли он сам то, что сделал. «А что такое?» — «Вы повернулись спиной к m-elle Штанкер, прежде чем она договорила, и ничего ей не ответили». — «Ах, вздор какой! Быть этого не может!» — «Нет, было». Тогда он стал вспоминать, и вспомнил, что m-elle Штанкер говорила ему о своем счастье, что поэт сел возле нее, что она подобного счастья не ожидала и т. д. Ему были противны ее слова и она сама, и, наконец, он сознался, что очень может быть, что он их не дослушал и отвернулся от нее. Полонский не терпит лести, но правду, самую нелестную, всегда можно ему сказать. Ему даже можно сказать нелестную неправду, сплесть что-нибудь на него. Он и тут не рассердится, а, напротив того, это займет его, доставит ему даже удовольствие. Я думаю, что и про Гоха он так легко рассказал оттого, что судил о нем и графине по себе.

24 апреля.

На днях минуло Володе пять лет, а мне двадцать. Ополчение распущено, и Осипов едет сюда, «в родную хату, к милым сердцу», как пишет он кому-то, кажется, Кулибину. Я уже отвыкла поверять ему мои мысли, и очень этому рада. Какое оно благотворное, время-то.

Недавно были мы в картинной галлерее Прянишникова. Нельзя сказать, что все картины его примечательны; некоторые даже вовсе не примечательны; но все они писаны русскими художниками.

С нами был Страшинский и, по обыкновению, восторгался тем, чем не стоило восторгаться, но из угождения перед хозяином, который сам водил нас. В одно время с нами была там и Каролина Павлова, автор «Разговора в Трианоне»[115], женщина, как говорят, ума необыкновенного. Но что в ней самое замечательное, так это то, что она вовсе не русская, и по-русски выучилась сравнительно недавно, и так превосходно овладела русской речью и русским стихом. Странно только и жаль, что она, будучи писательницей, не знакома ни с Толстым, ни с Глинками, ни с нами. Она, кажется, ведет жизнь уединенную, и только по известным дням собираются у нее несколько человек мужчин, и она читает им свои произведения. Из наших знакомых бывают у нее Жадовские, Вигель, Щербина и Бенедиктов; Бенедиктов только редко, находит, что она слишком много говорит. Зато Щербина от нее в восторге. «Павлова, Каролина, замечательная женщина», — говорит он. У нас опять была глупая история с Меем. Первая была в начале зимы, в одну из суббот. Ужинали, и за ужином несколько молодых художников поместились как-то так, и все вместе, что до них трудно было добраться прислуге. Мама, наблюдавшая за тем, чтобы все кушали, заметила, что у них нет хлеба, и сказала: «Как бы туда перебросить хлеб?» Мей, бывший уже навеселе, взял поднос с хлебом и качнул им в сторону молодых людей; но остановился, впрочем, тотчас же и обратился к мама о вопросом, бросить ли. Мама, не предполагая, что он это исполнит буквально, сказала, чтобы он качнул еще раз, и моментально ломти хлеба посыпались на головы молодых людей, и они обиделись. Их удалось потом успокоить и помириться с ними, и эта история никаких последствий не имела, кроме того разве, что как-то раз в одном из журналов упомянули о ней по какому-то случаю, но вторая была хуже, потому что после нее Мей больше не бывал у нас. Случилась эта вторая из-за нашей англичанки, Аннет. Эта молоденькая Аннет — вовсе не красавица, но за ней как-то много ухаживают. В тот злополучный вечер с нее рисовал портрет Гоффер. Они сидели в гостиной, и несколько молодых людей окружали их; подсел к ним и Мей, — это было уже после ужина, — и стал что-то говорить, что не понравилось Страшинскому. Он подошел к Аннет и, со словами: «Позвольте вас увести отсюда», подал ей руку. Мей вспылил. Поднялся крупный разговор и дошел до того, что Мей поднял стул на Страшинского. Но тут прибежала Софья Григорьевна Мей, и ей удалось увезти, с помощью других, своего мужа. Но этим дело не кончилось. Остались Розальон-Сошальский и Щербина, сторонники Мея, и между ними и Страшинским дело не дошло до чего-нибудь серьезного только благодаря Святскому. Сошальский на то и бил, чтобы произошел пущий скандал, и хотя он барин, богатый помещик, но выказал себя в этот вечер именно таким, каким он мне с первого раза показался, — неприличным человеком, не умеющим вести себя в обществе, к которому принадлежит. Щербина и Мей — другое дело. Щербина и не имеет претензии быть светским человеком и знать все приличия светского человека; не будь он поэтом, то, вероятно, он бы и не бывал никогда в тех домах, где бывает; и вторил он Сошальскому, вероятно, не вполне ясно понимая, что он делает, что так поступать можно в трактирах, а не в семейных домах.

Что же касается Мея, то он премилый и, конечно, вполне приличный и умеющий себя вести во всяком обществе, но он, увы, одержим пороком, он пьет. К тому же Страшинский поступил нахально, и намеренно нахально. Этот поляк всегда либо нахален, либо льстив. Он тоже, конечно, не рассчитал, что перед ним человек нетрезвый; он думал оскорбить его одного, но вышел скандал. Одно хорошее в этом, что Сошальскому отказано от дома. Но, кажется, и Мей больше не бывает; и Щербина что-то не показывается. Мей такой умница, такой интересный человек; и поэт такой, и так хорошо читает! Он лицеист, а между тем образованнее и более знающий, чем лицеисты бывают обыкновенно. Он, например, знает по-гречески настолько, что может говорить на этом языке. Раз и говорил с Щербиной. Т. е. Щербина, как грек, говорил на своем родном языке, новогреческом, а Мей на древнем.

Жаль и Щербину. И все это так глупо и скандально. Щербину кто-то видел на днях на улице, и все еще в усах, значит, он места еще не получил. Вот тоже Щербина. Без устали пускает он стрелы своего остроумия в чиновников, так что живого места, кажется, на них не оставил, а сам спит и видит сделаться чиновником. Правда, надо человеку есть; но зачем же так беспощадно острить тогда и плевать в колодец, из которого приходится пить? Дедушка это заметил. Хотя и старается, по просьбе мама и других, пристроить его, в надежде, впрочем, что тогда он перестанет метать в них свои стрелы.

Страшинский же продолжает бывать у нас, как ни в чем не бывало. А как бы охотно я променяла его на Мея! И тем более, что остаюсь теперь без стихов, которые он обещал вписать в мой альбом и не успел. Это была «Запевка», прелестная вещь[116]. У нас есть его «Сервилия»[117] с собственной подписью.

Страшинский бывает даже очень часто. Он рисует теперь для папа большую сепию «Бенвенуто Челлини и его натурщица», выходит очень хорошо. А я за это время успела его лучше узнать, и признаюсь, что он от этого не выиграл в моих глазах. Лиза Шульц, с которой я часто о нем спорю, оправдывает его тем, что он художник. У них художники не бывают, а у нас бывает их довольно, да и сам папа художник, я привыкла, к художникам, но не вижу, чтобы они были похожи на Страшинского. Какой интересный мальчик становится. Аля. Теперь я люблю, когда все они дома, а прежде всегда, бывало, рада, когда они в гимназии. Я стараюсь не заглядывать в себя, там взбаламучено, как в море, и так же темно и горько. Кто будет читать этот дневник! Никто. При жизни не дам, а после моей смерти никто не даст себе труд довести до конца; и он пожелтеет и истлеет где-нибудь на чердаке. Но я все-таки не брошу его.

На днях водил нас папа в Эрмитаж, показывал нам залу, которую он только что окончил. Совсем волшебная зала. Чудо, как хороша! Не жаль, что драгоценное богатство материала попало в руки художника; художник блистательно воспользовался им.

Среда, 25 апреля.

Недавно прочитала «Кто виноват » того Герцена или Искандера, какое-то произведение которого давал мне Галанин, а мама сожгла. Что, если и то было так же хорошо, как и это? Что за человек этот Герцен? По слухам о нем и по этому «Кто виноват», я не могу взять его в толк; я только поняла, что это большой талант. Но как же может он не любить своей России?

Говорят, что к коронации готовятся большие перемены в административном мире: старики уступят места свои молодым. Пожалуй, это выйдет переливание пустого в порожнее. И молодые окажутся такими же, как старики; ведь все они толклись в одной ступе. Жаль Мея; он гибнет и погибнет. Отчего так непрочны наши таланты? Они точно цветы, выросшие, на удивление мира, на невозможной почве. Пищи корням их в скудной почве не оказывается, и, едва распустившись чудесно, они вянут и сохнут. Почти все наши лучшие дарования погибли преждевременно, — Кольцов, Гоголь, Белинский, Грановский, — да всех и не перечтешь. Пушкин и Лермонтов погибли также преждевременно, но их я исключаю, их убили. Когда же нарастет почва? Откуда она нанесется? Уж не из них ли самих она образуется? Не на их ли костях вырастет новое поколение, новых прочных талантов? На художниках роковая черта эта кажется еще нагляднее. Сколько молодых дарований возникает в Академии, но, удивив своим первым опытом, получив золотую медаль, точно сгорают они под жарким солнцем Италии. Что-то роковое заключается тут. Либо они гибнут сами, либо губят свой талант. Не погиб еще, не сгорел, живя так долго в Италии, Иванов; но он, видно, исключение.

Мей не погубит своего таланта, но сам погибнет; он пьет страшно. Какое тяжелое впечатление производит обстановка его дома: почти пустая квартира и пустой полуштоф на покачнувшемся столе. По крайней мере в комнате, в которую нас ввели, вероятно, лучшую, стоял продырявленный диван, пустой шкап и этот стол с полуштофом на нем, больше ничего. И в этой-то обстановке обречен был, может быть, сам обрек себя, жить талант недюжинный, поэт, Лев Александрович Мей, воспитанник Царскосельского лицея, седьмого выпуска, в котором еще так живы были предания Пушкина. Но он там не один. К несчастью, с ним вместе бьется, как птица в сетях, и не может порвать их, его жена Софья Григорьевна, рожденная Полянская. Бог не дал им детей, и это большое счастье. Но большое несчастье, что по характеру своему, по воспитанию, по стремлениям, Софья Григорьевна более многих других должна страдать; в ней чувство изящного, любовь к роскоши и блеску, — главное блеску. — особенно сильно развиты.

Пятница, 27 апреля.

Вчера были у Ливотовых. У них немного собралось гостей. Всего шестнадцать человек, из этих шестнадцати, восемь собираются на лето за границу. Мы точно птицы, которым отворили клетку. Говорят, навигация на Балтийском море никогда еще не была так оживленна. И к нам заграничных гостей едет великое множество.

Был у Ливотовых один молодой человек, Андреев, который мне с первого раза показался студентом, хотя, по правде сказать, я студентов почти еще не видала. Он действительно оказался из студентов. Он носит длинные волосы, зачесанные назад, очки, и в обращении его больше смелости и непринужденности, чем у тех молодых людей, к которым я привыкла. Он много говорит, по-видимому, любит говорить, и говорит очень уверенно.

Воскресенье, 29 апреля.

Вчера был Щербина, и я очень ему обрадовалась. Полонский, Иван Карлович и Гох обедали у нас. После обеда Полонский ушел и вернулся с Щербиной. Щербина уже без усов; в расположении духа же был он вчера самом мягком. Я держу с Полонским пари, что сын Наполеона никогда не будет царствовать.

Понедельник, 30 апреля.

Сегодня к Глинкам. Увижу там Веру Боде и Толстую; одну рада видеть, другую видеть интересно. Ведь не все войны еще кончились. Не решив восточного вопроса, заключили мир; у нас же все вопросы решены, но мир еще не заключен Рекогносцировки продолжаются, мины подводятся; траншей и редутов нет, но забежать неприятелю в тыл очень хочется. Надо только признаться, что неискусно ведется и наша война.

Сейчас прощались со Страшинским; ну, путь скатертью! Он, со своей золотой медалью, едет на шесть лет в Италию. России его больше не узреть никогда, сдается мне. Он взял с нее все, что мог, и раскланялся. Мы в этом году, верно, не увидим сирени Здесь ее еще не будет, а в чужих краях она уже отойдет, когда мы поедем. Но что увидим мы летом? Хочу записывать факты, а все свожу на какие-то размышления и вопросы. Правду говорит мама, что я душой старше нее. Пора одеваться, едем к Ливотовым. Какая умница Лиза. Я так привыкла к обществу мужчин и к их спорам, что мне просто лень говорить с дамами, а с ней я люблю говорить и спорить и слушаюсь ее; только не всегда.

Суббота, 5 мая.

Откуда вдруг взялось тепло? Даже жарко; и трава поднялась уж, точно сон! Я видела сегодня свой портрет, фотографию, которую делали для папа; не думала я, что у меня такое наивно-робкое лицо.

Суббота, 15 сентября.

Пока нас не было в Петербурге, преобразились журналы. Я до сих пор еще не дотрагивалась до них, но Бенедиктов и Полонский в два вечера, проведенные с нами, прочитали нам четыре статьи, до того непохожие на все, что выходило из чистилища цензуры в прошедшем году, что не верилось, что читают о печатного. Одна из этих статей, речь Бабста о политической экономии[118], произнесенная им на акте Казанского университета. Самый предмет этот в последние годы прошедшего царствования не читался ни на одном из наших университетов; теперь же замечательная статья эта напечатана и: отдельной брошюрой и в несколько дней вся разошлась.

Что это было в прошедшем году! Цензора придирались к словам и видели тайный смысл там, где его не было, вычеркивали страницы, вычеркивали отдельные слова, как, например, «тиран», «гимназист», «солдат», «камена»; искажали труд писателей и, конечно, возмущали между тем зло, которое действительно существовало, не искоренялось и увеличивалось, потому что росло неудовольствие. Зависимость от цензора, который не понимал, что такое «камена», и имел право вычеркнуть, и вычеркивал это слово и тем искажал поэтическое произведение, — была действительно нестерпима. Горе было писателям и поэтам! Как ухитриться, чтобы труд не пропал и был напечатан! Точных правил, что цензурно, что нецензурно, не было, не могло быть. Были общие правила, частности же зависели от взгляда, понимания и мнения цензора. Но цензор сам зависит, и он отвечает за пропущенную статью местом своим, т. е. насущным хлебом своим и семьи своей. Случалось, что цензор калечил или не пропускал совсем произведение; и тогда о том знали и роптали только сам автор и его кружок. Но случалось, что по недосмотру или другим каким причинам пропускал, и уже напечатанное произведение обращало на себя внимание, тогда дело принимало иной, более грозный вид. Тогда доставалось цензору, тогда о статье говорили не один только автор и его кружок, но говорил весь город; тогда цензора шалели, а писатели и журналисты теряли голову. Неужели все это кончилось[119], и теперь все будут довольны!

23 сентября.

Осень. Дождливая, печальная погода. Скучно. Во вторник были Ливотов и Бенедиктов. Ливотов, Струговщиков, Иван Карлович, Бенедиктов, Полонский и Гох — вот, кажется, кружок наш. И слава богу, если это так! Арбузов едет за границу; Панаев в Москве, Моллер женился, Шелгуновы будут жить в Лисине. Вчера я кончила «Матильду»[120]. Мама долго не давала мне этот роман и, конечно, делала хорошо, но и из романа можно извлечь пользу. А впрочем, отчего нельзя читать «Матильду», когда имеешь перед собой все русские журналы! Что этот вымысел перед этой правдой, если это правда?

Мы получаем пять журналов: «Современник», «Отечественные Записки», «Библиотеку для чтения», «Русский Вестник» и «Русскую Беседу». Вот о них-то, т. е. о русской изящной словесности, мне хочется рассудить и разобрать, отчего она наводит на меня уныние и даже пугает меня, так что я все не решаюсь приступить к журналам! Я ведь затосковала опять. Иван Карлович говорит, что я испортилась за границей. Нет, это не заграница виновата, а разные несчастно для меня сложившиеся обстоятельства, о которых не хочу писать, и неудобоваримая умственная пища, которою питают меня и люди, меня окружающие, и журналы, они наводят на меня уныние, тоску и страх. И кто знает, на меня ли одну. У меня только больше досуга вдумываться и вглядываться. У меня нет всех тех забот юности, которые развлекают и спасают от мыслей других молодых людей, но кто знает, как эти речи и книги отражаются и на них.

Есть что-то подтачивающее и потому жестокое в литературе нашей. Идеала нет, вот что страшно. Вот я выговорила это слове. Есть что-то неопределенное, какое-то перемещение добра и зла; так что не знаешь, что добро, что зло. Мало того, чувствуешь как будто иногда, что сам автор этого не знает; а иногда как будто чувствуешь, что он знает, но не хочет сказать, стыдится чего-то.

Помню в детстве, когда Марья Петровна рассказывала сказки, бывало, спросишь ее: «Он был злой?» или «Он был добрый?» Получишь определенный ответ и успокоишься, и тогда только слушаешь с наслаждением, когда знаешь твердо, кто добрый, кто злой.

Вот что один из самых выдающихся, обаятельных писателей заставляет говорить своего героя[121], умирающего одиноким на чужбине, про мать свою:

«Мать моя была дама с характером… очень добродетельная дама. Только я не знавал женщины, которой добродетель доставила бы меньше удовольствия. Она падала под бременем своих достоинств и мучила всех, начиная с самой себя. В течение пятидесяти лет своей жизни она ни разу не отдохнула, не сложила рук; она вечно копошилась и возилась, как муравей, — и без всякой пользы, чего нельзя сказать о муравье. Неугомонный червь ее точил днем и ночью. Один только раз видел я ее совершенна спокойной, а именно в первый день после ее смерти, в гробу. Глядя на нее, мне, право, показалось, что ее лицо выражало тихое изумление, о полуоткрытых губ, о опавших щек и кротко-неподвижных глаз словно веяло словами: «Как хорошо не шевелиться!» Да проста хорошо отделаться, наконец, от томящего сознания жизни, от неотвязного и беспокойного чувства существования. Но дело не в том.

«Рос я дурно и не весело. Отец и мать оба меня любили; но от этого не было мне легче. Отец; не имел в собственном доме никакой власти и никакого значения, как человек, явно преданный постыдному и разорительному пороку; он сознавал свое падение и, не имея силы отстать от любимой страсти, старался по крайней мере своим постоянно ласковым и скромным видом, своим уклончивым смирением заслужить снисхождение своей примерной жены. Маменька моя действительно переносила свое несчастье с тем великолепным и пышным долготерпением добродетели, в котором так много самолюбивой гордости. Она никогда ни в чем отца моего не упрекала, молча отдавала ему свои последние деньги и платила его долги; он превозносил ее в глаза и заочно; но дома сидеть не любил и ласкал меня украдкой, как бы сам боясь заразить меня своим присутствием. Но искаженные черты его дышали тогда такой добротой, лихорадочная усмешка на его губах сменялась такой трогательной улыбкой, окруженные тонкими морщинками карие его глаза светились такою любовью, что я невольно прижимался моей щекой к его щеке, сырой и теплой — от слез».

К чему это написано? Кто он, что он, этот лишний человек? Разве это правда, что сын, в день, самый день смерти своей матери, взглянув на мертвый лик ее, прочел на нем слова: «Как хорошо не шевелиться!» Или уж это потом, в зрелых летах, сам умирающий, он вспомнил свою умершую мать, ее недостатки и слабости, и представил себе в воображении ее бледное лицо, чтобы посмеяться над ним?

Если бы я спросила Марью Петровну, злой ли этот лишний человек, она сказала бы: «да!» Если бы я спросила Ивана Карловича, он сказал бы «нет!» и с поднятыми бы кулаками обратился бы к гробу его матери, а пьяницу-отца его поставил бы на пьедестал. Если бы я спросила самого Тургенева, он улыбнулся бы и ничего бы не сказал; но его симпатии на стороне его героя. Это чувствуется; но автор прямо не высказывается. Отчего?

Отчего эта двуличность или, по меньшей мере, неопределенность? Эта спутанность? Вот отчего я боюсь читать журналы, они наводят меня на слишком страшные мысли. Их тонкий яд убивает то именно, чем я живу; и, когда убьет, чем: буду я жить? И хорошо, если таких, как я, мало, а если их много?

Пятница, 28 сентября.

Во вторник, 2 октября, въезд государя в Петербург. По всему городу устраивается иллюминация, очень затейливая. Холодно; уж два раза шел снег, скоро зима Недель через шесть приедут Глинки. Опять услышу я знакомый возглас: «Вот как!» Опять, завидев нас с мама, он побежит мелкими шажками нам навстречу, крича громким голосом: «ручку! ручку! ручку!» И возьмет нашу руку и прижмет к своей щеке, а губами издаст звук поцелуя, на воздух; отпустит руку и скажет: «вот как!» Меня прежде очень смущала церемония эта с рукой, но теперь я привыкла. Главное, он руку вовсе не целует, не может целовать, потому что нос его и его подбородок ее до губ не допускают; но с каждой почти он проделывает эту церемонию. Я радуюсь приезду Глинок и Итальянской опере, которая скоро начнется.

Сегодня три недели, что мы дома. Паше путешествие не то, что забывается, но как-то стушевывается. В воскресенье ходила гулять с сестрами, и когда вернулась, то нашла у мама дедушку, Греча, Бенедиктова, Бестужеву, Святского и Данилевского. Вечер провели опять одни, в вечерней. В понедельник были у Майковых, а вечером опять приезжал Греч. Для меня нет человека интереснее дедушки. Как рассказчик о недавней старине нашей, он просто неистощим. Уж сколько лет я его слушаю, а все еще не переслушала всего. И он никогда не повторяется. И как он сведущ и умен! Сколько видел на веку своем и сколько пережил! Для меня его рассказы — занимательные уроки истории последних двух царствований. Без него это время оставалось бы для меня пробелом, и я многого бы не понимала в настоящем. Говорит он увлекательно, но не пристрастно; коньков, как у Греча, у него нет, и нет его красноречия или остроумия, при котором всегда думаешь: «Так ли это, или что-нибудь прибавлено или отбавлено для красного словца?» Греч тоже прожил, пережил и перевидал немало на своем веку, но его рассказы вращаются обыкновенно вокруг его курятника, в них — он сам и Булгарин обыкновенно главные лица.

В среду был у нас праздник, двадцать два года, что папа и мама жената. Бенедиктов обедал, а вечером был дедушка.

Бенедиктов сочинил в этот вечер братьям загадку: «Мое первое, есть господу хваление; второе — света часть; а в целом же моем свершается ученье, там можно и под штраф попасть». Разгадку — не скажу!

Вчера поутру ездили к бабеньке, а в это время заезжали к нам, по дороге от министра, дедушка и Бенедиктов. Вечером были Яков Иванович[122] и Л. П. Шелгунова. Яков Иванович только что вернулся после коронации из Москвы; а Шелгунова только что приехала из-за границы. Слава богу, что о войне больше не говорят, что это ужасное время прошло. Все раны заживают, кроме ран, которые война только открыла, но не нанесла сама. Лечить эти раны как-то еще не начинают; да и мудрено начать. Впрочем, начинают как будто, но вяло как-то, точно нехотя, недружно. Кстати о ранах. Пирогов уж больше не оператор, а попечитель учебного округа. Он написал недавно статью о воспитании, которая произвела просто фурор; от нее в одинаковом восторге и дедушка и Полонский, что относительно статей, т. е. литературы, редко случается.

Понедельник, 8 октября.

Я боюсь слушать, что говорят, и, насколько могу, ухожу от посторонних. Чаще всех бывают у нас Полонский и Бенедиктов. Бенедиктов старше, положительнее, у него эти мучающие меня вещи не так часто подвертываются на язык; к тому же он страстно любит читать, стихи в особенности, и это уж спасение: но Полонский все затрогивает страшное. Затрогивает и оставляет без ответа. Еще страшен мне Иван Карлович, он все иронизирует и кощунствует. Полонский не делает ни того ни другого. Он, может быть, тоже недоумевает; может быть, тоскует тоже. Я о ним пробовала заговаривать, но он отвечает все не то. Впрочем, я его мало интересую и, когда он тут, могу легче уйти. Не то Бенедиктов и Иван Карлович; этот последний даже кричит, когда я ухожу.

Понедельник, 15 октября.

В воскресенье Иван Карлович читал из «Русского Вестника» «Губернские Очерки» Щедрина, от которых и совершенно, здоровый человек может заболеть хандрой.

Четверг, 18 октября.

Наши знакомые вот что делают: Полонский — болен, теперь выздоровел, но мы его еще не видали. У Бенедиктова опять гостит его друг Мейснер, переводчик Гейне, и, когда он в Петербурге, Бенедиктов принадлежит не себе, а ему. Арбузов печатает свои стихотворения отдельной книгой и собирается за границу. Шелгунов недавно приезжал из Лисина и был у нас; его жена готовится сделаться писательницей и начала серьезно заниматься. Михайлов еще не возвращался, но по возвращении также поселится в Лисине. Данилевский по-старому порхает. Тургенев в Париже. Григорович как-то вечно бывает между отъездом в деревню и приездом из нее С Меями мы больше не видаемся, и очень жаль. Майковы были недавно. Но однако довольно бюллетеней.

Среда, 31 октября.

Вчера вечером была у Струговщиковых. Застала там Лизу Шульц и Наденьку, и в тесном кружке, в полумраке, за болтовней, не заметила, как пролетело время. Между прочим, зашла речь о стихах Некрасова[123]. Я вдруг и скажи: «Я не люблю Некрасова». На меня так и набросились: «Как, что, не любишь Некрасова?» За меня заступилась Наденька, но, кажется, по недоразумению. «Оставьте ее, — сказала она, — она верно знает, что говорит!» Наденька не успела пояснить свое предположение, отчего я знаю, что говорю, потому что вошли маменьки, и разговор принял другое направление. Но, кажется, я поняла, что хотела она сказать. Некрасов в настоящее время кумир, бог, поэт выше Пушкина; ему поклоняются, и против него говорить нельзя. В сущности подругам моим до него очень мало дела, но что он идол неприкосновенный, это они, конечно, знают, и потому так поразила их моя дерзость. Наденька же, вероятно, сообразила, что так как я прихожу к ним из тех сфер, где эта идолы, так сказать, фабрикуются, то нет ли уж нового, новее Некрасова, и не пошел ли Некрасов уж на слом. Так я думаю. Но, может быть, я ошибаюсь, и Наденька хотела сказать что-нибудь другое.

А в самом деле, что за странное наступило время. Все как-то ценится не само по себе, а относительно. Некрасов угодил минуте — Некрасов выше Пушкина. Пройдет минута, и Некрасов станет, пожалуй, не нужен. Но в настоящую минуту не смей тронуть его, иначе ты, ретроград, и еще каких ругательных слов вроде этого нет! В ретроградстве меня не заподозрили; это было бы, в их глазах, слишком ужасно. А я ведь ретроградка, и в моих глазах это вовсе не ужасно; да и ужасно ли или не ужасно, а так есть.

Мне жаль старого, родного, чему поклонялись, что было опорой и утешением, и что поругано и оплевано.

Я нахожусь еще в переходном состоянии, может быть, окрепну, вернее сказать, затвердею. Нравственная моя кожа слишком еще нежна, я не переношу беспощадного холода жизненной логики, что ли; жестокого прикосновения ее. Может быть, придет пора, и сама возьму топор и перерублю все веревки, удерживающие меня на этом берегу, и пущусь к тому. И скорей бы уж что-нибудь, а так жить — не жить. Но есть же ведь способ жизни. Ведь живут же люди и мыслят.

И вспоминается мне тихий вечер на берегу Бриенцского озера. Горы, волшебная, очаровательная даль, и вдали, между голубым небом и голубым озером, темная полоска, тогда только что покинутый нами Интерлакен. Я сижу на балконе, с большою книгою на коленах, очарованная дивною картиною швейцарского вечера Англичанка играет в соседней комнате на фортепьяно, ее брат стоит, прислонясь к дверям, на балконе и так же, как и я, прислушивается к музыке и любуется вечером. Между тем горы становятся темными, вода прозрачнее, небо светлее. Между нами завязывается разговор И вот, наэлектризованная, может быть, прекрасным, в тот вечер в первый раз я поняла, смутно, но поняла, что можно быть мыслящим человеком и признавать над собою еще иную силу, кроме своей личной; что истина может укрываться в сатире, но что это еще не значит, чтобы каждая сатира, насмешка и гримаса непременно заключали в себе истину; и что любить ее и исповедывать не значит громить, уничтожать и попирать ногами, не разбирая, вместе с неправдой и святыню. Одним словом, в тот вечер я поняла, что истинно просвещенный человек смотрит на святое, прекрасное и свободу совсем не так, как смотрят на них у нас. Но зато мы — с цепи сорвавшиеся, или, по крайней мере, школьники, выпущенные на волю.

Но кто же он, тот странный незнакомец, с которым часа на три-четыре свела меня судьба, и развела прежде, чем я узнала его имя и кто он! Я и лица его не помню, потому что скоро стемнело, да и смотрела я больше на горы, на озера, чем на него. Книга, которая лежала на коленах у меня, была полна памфлетов и карикатур на Николая Павловича; с нее разговор наш и начался, но только начался. Затем тема его расширилась и поднялась Незнакомец говорил чрезвычайно увлекательно. Я жадно вслушивалась в смысл его речей, потому что они и разгоняли мой умственный туман и целили больные места в душе моей. И по его красноречию, по тому, что он все стоит, прислонясь к косяку двери, а не идет взять стул и сесть, я видела, до какой степени и сам он увлекся. И вдруг неожиданно, как ушат холодной воды: «Где ты пропадаешь? мама сердится». — «Я не прощаюсь с вами, мы увидимся завтра»… и — больше ничего. Может быть, его имя уже пользуется известностью или будет ею пользоваться. И я его буду встречать в печати или слышать о нем, и не буду знать, что этот знаменитый человек — мой бриенцский собеседник.

Суббота, 17 ноября.

Рассказала, как англичанин, или, может быть, то был ирландец, в Бриенце рассеял было мой умственный туман; теперь расскажу, как русский, т. е. русская книга, приобретенная в Берлине, снова меня отуманила, даже более того — отравила.

На другой день по приезде нашем в Берлин бродили мы по его неказистым улицам, удивляясь, как все кругом некрасиво, невзрачно и бедно, и добрели до одного книжного магазина, в витрине которого кинулись нам в глаза две русские книги: «Полярная Звезда» и «Тюрьма и Ссылка», Искандера; того самого, какое-то сочинение которого мама сожгла прошлой зимой На этот раз мама вошла в магазин и сама купила обе книги. Вернувшись домой, я случайно начала читать последнюю и, забыв все на свете, читала ее до поздней ночи. Мама спала уже давно, но проснулась, увидала, что я читаю, и велела потушить свечу. Я послушалась, но спать не легла, а, как сидела на постели, свесив нош, так и просидела до утра. Я все думала, думала, и мне делалось страшно. Мама и Марья Петровна проснулись, надо было собираться в дорогу, спешить. Я двигалась, как автомат, но внутренний разлад, борьба внутренняя не стихали, и страх меня не покидал, и не покидает до сих пор.

Мне все кажется, чувствуется даже, что я не стою на твердой почве, а нахожусь в воздушном пространстве, и над головой ничего, и ничего под ногами и кругом. Я испытываю то же ощущение, которое испытывается, когда находишься на краю бездны и смотришь в нее с высоты. Мне кажется, весь мир находится на краю бездны и должен погибнуть; что наступили последние времена, о которых сказано в евангелии, и я удивляюсь, как этою никто не замечает. И в то же время то, что этого никто не замечает, поддерживает мой ужас, потому что если бы заметили и поверили, то образумились бы, и пророчество бы не исполнилось.

Вот я написала, наконец, то, что нет духу выговорить; что скрываю ото всех, о чем и писать не думала, не решалась Может быть, я сумасшедшая. Сумасшедшие ведь так скрывают, кажется, умеют скрывать пункты своего помешательства. И как я это понимаю! Как ужасно открыть страшное и внушить его другому. Видеть свой ужас и в другом.

А, может быть, меня бы разговорили…

Нет, не смогу открыть.

Я стараюсь не думать, стараюсь отгонять страшные мысли, преодолевать страх, болтаю, смеюсь, но достаточно одного слова, чтобы все рушилось опять. Я боюсь всего, что касается астрономии, научных открытий вообще и отрицания… глумления и кощунства.

Вторник, 27 ноября.

Выезжаем мы в этом году не так много, как в прошлом, но все же выезжаем; и у себя не принимаем по сто человек в вечер, но все же принимаем близких знакомых. Мы рано встали сегодня, утро было светлое и нехолодное. Мама велела заложить коляску, и мы поехали, сначала в Гостиный двор, потом в модный магазин Бастид, где мама купила мне белую шелковую мантилью к субботе, к балу Бруни. Мама обыкновенно заранее не говорит, что будет мне что-нибудь покупать, а просто велит выходить из экипажа и следовать за нею в магазин, если надо примеривать вещь, иначе я остаюсь в экипаже. При виде слишком роскошных и дорогих для меня нарядов я начинаю охать, а мама сердиться; но и охать и сердиться в магазине неудобно. Дома показывают покупку папа. Папа хмурится, а я плачу, потому что боюсь, что папа думает, что я прошу или желаю такие вещи; а мама опять сердится.

Полонский со своими воспитанниками обедал. На днях были в театре. Видели «Женитьбу» Гоголя; хорош был один Мартынов. Сама же пьеса хороша главным образом тем, что оригинал. Все же, что пишут теперь, — копии, копии с Гоголя. Но, сказать по правде, как бы оригинальна эта «Женитьба» ни была и как бы ею ни восхищались, мне она мало нравится. Бывали авторы, которые правдоподобные вещи рассказывали неправдоподобно, Гоголь неправдоподобные рассказывает правдоподобно За эту правдоподобность он и стоит так высоко, но все же неправдоподобность события, которое он описывает, производит смуту в впечатлении. Например, разве правдоподобно, что купеческая дочь решилась обвенчаться через час после сватовства, и далее, что она, в подвенечном платье, ищет своего жениха, чтобы вместе с ним ехать в церковь? Жениха в день свадьбы и не видят.

Говорят, что цензура, бросившая было поводья относительно литературы, вдруг спохватилась и опять приняла ее в свои ежовые рукавицы. Виноват Некрасов, он нарушил условие не пугать цензуры скачками и прыжками, а потихоньку приучать ее к шибкой езде.

Среда, 28 ноября.

Сегодня два автора подарили нам свои сочинения: Арбузов привез собрание своих стихотворений[124], в первый раз собранное и напечатанное, а вечером Данилевский прислал маленькую книжку своих «Украинских Вечерниц».

Пятница, 30 ноября.

Вчера у Брюлловых уговорили папа и мама позволить мне посещать Биржевую рисовальную школу. Я очень рада. Буду ездить туда два раза в неделю. Там учится много молодых девушек. Александр Павлович Брюллов — мой старый друг. Он удивительно ласково обращается со мной, и на танцовальных вечерах, где я так томлюсь, обыкновенно усаживается возле меня; к нему подходят другие, и так составляется иногда очень интересный кружок, и я нахожусь, как бы и не в одиночестве, и мне не так стыдно торчать одной.

Вторник, 4 декабря.

В воскресенье был Бенедиктов, обедал и просидел вечер. Просидел — слово неверное. Он мало сидит, а больше ходит или стоит, курит свой мориланд, в длинных папиросах, и бьет при этом одну ногу другой. Курит же он беспрерывно, одну папиросу зажигает о другую, и это, по-видимому, нисколько не вредит его здоровью. Он мал ростом и не широк в плечах, но грудь у него не впалая, а голос — такой славный, сильный, мужской. Его голос иметь бы рослому Тургеневу, а та у того голос, как у цыпленка. И о чем мы не переговорили с Бенедиктовым. И о привидениях, и о вертящихся столах, и вертели стол; и о гадании, о бессмертии души и будущей жизни.

Я хочу убедить себя, что унывать грешно и дурно, но все унываю; все утопаю и вскарабкаться на поверхность и передохнуть не могу.

Пятница, 14 декабря.

Ужасные, жестокие дни пережила я с тех пор, как писала в последний раз. Уныние мое превратилось окончательно в страх. Я не вытерпела и сказала доктору; не все, конечно. Он прописал разные разности и между прочим каждое утро натощак выпивать стакан сахарной воды с лавровишневыми каплями; кажется, простое лекарство, но пренеприятно глотать такое количество холодной и сладкой воды, когда не хочется пить. Не велел он мне также много оставаться родной. Папа пожелал, чтобы я спала на его кровати в алькове, возле мама, а сам он, как, впрочем, и раньше, чтобы не мешать чтением газеты мама, спит тут же в спальне за альковом, на большом диване. Добрый папочка! Теперь мне как будто и лучше. Я рада, что вот сказала, что чувствую себя больной. Ну, значит, и в самом деле больна, если лечат. А не предчувствие, это вечное ожидание чего-то ужасного, какого-то треска, с которым все должно рушиться.

Пятница, 28 декабря.

Скоро приедут Глинки, 2 января. Мама у Ливотовой. Вчера были Наташа и Зина Струговщиковы и сказали, что она нездорова; вчера обедали Полонский и Соколов, Иван Иванович. Он кончает к выставке, которая будет в марте, картину «Ночь на Ивана Купала», говорят, чудесная вещь. Недавно привозил к нам Моллер, Федор Антонович, — т. е. художник, известный своей картиной «Поцелуй», а не тот Егор Моллер, что женился на Кафке, — свою молодую красавицу-жену. Женился он летом на острове Эзеле, на дальней родственнице своей. «Ich komme mir so wichtig vor»[125], — говорит она, еще лишь несколько месяцев тому назад сидевшая на школьной скамейке, а теперь принимающая гостей в великолепной гостиной старинного барского дома Моллеров. Последнюю картину ее мужа, «Иоанн Креститель, проповедующий во время вакханалий», находят тоже замечательной.

В Петербурге развелось ужасно много воров; только о них и слышно. Но читающий мир занят не ими, а «Русским Вестником», где печатаются «Губернские Очерки» Щедрина. Его уж ставят выше Гоголя.