Дневник

Понедельник, 7 января.

Сегодня едем к Бенедиктову на вечер. Он хочет познакомить нас с Лавровыми. Лавров — артиллерийский офицер, о котором много говорят. Он автор тех двух стихотворений, которые в 1854 году ходили по рукам. Особливо одно, к «Русскому царю»; другое, к «Русскому народу», было менее распространено, потому что слишком нецензурно. Их приписали было Хомякову, и призывали его» и допрашивали, он смог доказать свою неприкосновенность к ним, и его оставили в покое. Лавров же, узнав об опасности, грозящей Хомякову, хотел себя обличить, но его удержали. Так автор и не был найден, и дело прекратилось, и стихи попрятались и забылись.

Особенно много рассказывает мне про этого Лаврова Бенедиктов. Он говорит, что это какой-то необыкновенный, плутарховский, человек, суровый к себе, но вообще идеалист и мечтатель, и в то же время замечательный математик. Начитанность и память у него необыкновенные, и еще в детстве отличался он способностями, особливо к языкам и к математике. В корпусе, где он воспитывался, всегда его вызывали к доске, если корпус посещал какой-нибудь иностранный принц и вообще иностранцы, потому что Лавров владеет французским и немецким языками так же легко, как родным, и мог отвечать на предлагаемые вопросы на любом из них. Отец его тоже отличался суровостью, но не относительно себя, а относительно подчиненных и семьи; он был даже крайне жестокий человек, говорит Бенедиктов. Теперь отца уже нет в живых. Лавров женат, и у него четверо детей. Лавровы живут на Фурштатской, а почти рядом с ними, в собственном небольшом домике, живет его престарелая мать с дочерью, тоже уже не молодой. Бенедиктов не может наговориться, и о том, какой идеальный сын, муж, отец и брат Лавров. Вообще мне странно слушать Бенедиктова о Лаврове. То он его хвалит, ставит недосягаемо высоко, то точно предостерегает от него. Говорит, что как характер он идеален, но как философ — математик — в выводах своих беспощаден и жесток. Мне он пророчит, что когда я с ним познакомлюсь ближе, то забуду всех остальных, т. е. и его, Бенедиктова, и Ивана Карловича и прочих. Но что у меня общего с Лавровым, и как познакомлюсь я с ним близко? Он как будто даже не хочет, чтобы мы встретились у него в доме, но все равно, говорит, ведь Иван Карлович уже вводит его в дом Ливотовых.

Глинки приехали. Мы были у них в самый день их приезда.

Вторник, 22 января.

У Бенедиктова видела Лаврова и познакомилась с ним и его женой. Видела, но умных речей его, о которых столько говорит Бенедиктов, не слыхала, да и никаких речей, т. е. разговора никакого не слыхала, потому что почти весь вечер все что-нибудь читали или декламировали. Были там еще закадычные друзья Владимира Григоровича, Баумгартен. Он и жена его, Авдотья Павловна, страстно любят читать или декламировать; ну, и сам хозяин также, и потому много беседовать и не пришлось.

Лавров рыжий, с довольно большими, серо-голубыми близорукими глазами, и усами, которые не расчесаны на две стороны, а сплошь покрывают губу и: немного даже торчат, так что, когда он читает, по причине близорукости поднося книгу очень близко к глазам, то они даже прикасаются к книге. Цвет лица у него белый, как у рыжих вообще, а руки белые и пухлые, как у архиерея; он немного картавит. Жена его, рожденная Каптер, слывет красавицей. Ее, когда она еще была барышней, встретил раз на улице К. П. Брюллов, разузнал, кто она, и просил позволения написать с нее мадонну.

Мама пригласила их и Баумгартенов к нам.

Пятница, 25 января.

Вчера обедали у нас Глинки и Бенедиктов. Авдотья Павловна опять написала роман под заглавием «Леонид Степанович и Людмила Сергеевна», и опять пустила его против течения, и воображает, что он переплывет Лету.

Воскресенье, 27 января.

Вчера были дедушка, Солнцев, Адриан Александрович и Щербина. Мама все еще не совсем здорова и принимала их у себя наверху; дедушка, впрочем, бывает почти каждый вечер.

Солнцев служит при генерал-губернаторе Игнатьеве, и потому все, что случается в городе, знает из первых рук; и не только петербургские новости он знает, но и московские. Теперь все говорят о происшествии между Шевыревым и графом Алексеем Бобринским, попросту сказать, о драке их[126]. Вот как рассказывает о грустном событии этом Солнцев.

Шевырев в доме у Черткова нападал на сэра Роберта Пиля за отношение его к России, и между прочим за его отзыв об университетах наших. Это не понравилось западнику Бобринскому, и он стал защищать Пиля и назвал Шевырева квасным патриотом, который кадит правительству. Шевырев вышел из себя, и ударил его по лицу. Бобринский не взвидел света, кинулся на него, повалил его и стал топтать ногами. Напрасно разнимал их Чертков и пытался оттащить Бобринского, пугая его тем, что он может убить Шевырева; Бобринский ревел, что он этого и желает, и Чертков был вынужден позвать людей, которые и развели подравшихся, вернее сказать, освободили полумертвого Шевырева, и на простынях унесли его домой. Теперь опасаются за его жизнь, а граф Бобринский не унимается и хочет еще стреляться с ним, говоря, что оба они жить не могут. У Шевырева между тем перебывала вся Москва. Еще рассказывал Солнцев, как один молодой кавалергард, князь Голицын, держал пари, что будет у Муравьевой в гостях. Муравьева — танцовщица и еще воспитанница театральной школы. Она недавно только начала танцовать соло, и от нее все балетоманы без ума, потому что она и танцует хорошо и сама хорошенькая и грациозная.

Первое препятствие, которое встретил Голицын при исполнении своего намерения, был швейцар. Для устранения его он не придумал ничего умнее своей шпаги, вынул ее из ножен и ранил швейцара. И стало первое препятствие и последним, потому что дальше итти ему не пришлось: тут же его взяли и посадили куда надо, и пари он проиграл.

Понедельник, 28 января.

Теперь у Глинок собираются гости. Авдотья Павловна разливает чай, и два высоких лакея и маленький Федюша, в сером полуфраке и красном жилете, помогают ей. Федор Николаевич сидит на диване или у печки, со своими старичками. Старички эти — графы Толстые, генерал Бурачок, некогда издатель «Маяка», Греч, генерал Глинка, двоюродный брат Федора Николаевича, сенатор, и прочие. Дамы сидят за чайным столом и в других комнатах; молодые люди бродят повсюду. Говор у Глинок бывает, как нигде, разве в улье еще; еще входя в прихожую, слышишь его из-за затворенных дверей.

Пятница, 15 февраля.

В понедельник у Глинок было видимо-невидимо народу; много интересных людей, да всех не опишешь. Был между прочим один молодой человек, Яковлев; его привел Осипов. Этот Яковлев — русский и православный, но совершенный немец, и даже немецкий поэт. Воспитывался он в Дрездене, потом сидел за что-то, в крепости, но был выпущен из нее, потому что оказался невиновным и взятым по недоразумению. У него есть мать, которую он боготворит. Бенедиктов находит, что он говорит очень напыщенно, и Гох сказал мне недавно, что хотел бы, чтобы я с ним познакомилась, и уверен, что он мне понравится. Может быть, когда я его узнаю ближе, но физиономии такие мне не нравятся. В нем что-то расслабленное, длинные, назад зачесанные волосы и туманный взор. У Глинок он вдруг издали мне поклонился, хотя нас еще и не знакомили; потом он пришел и сел возле меня. Разговор был общий и незначительный. К концу вечера Соколов представил его мама, и она пригласила его на следующий день обедать. То был вторник, и я ездила в школу рисовать, и привезла оттуда Гоха. Когда мы с ним приехали, Яковлев и Соколов уже были у нас; пришли и Иван Карлович с Поуфлером, вдруг явившимся откуда-то, куда он уезжал; но Иван Карлович не остался обедать и скоро ушел, а мы сели за блины. Яковлев опять, как накануне замечала я, ищет предлога со мной заговорить, и за неимением его издали мне улыбается, никто не находит, значит, это неправда, но мне кажется, что он немного помешан. После обеда Гох и Поуфлер ушли, но явились Полонский и Бенедиктов. Героем дня был, конечно, Яковлев, его слушали, и он ораторствовал. Непонятно, как умный человек, каким его, невидимому, считают, может до такой степени находить черное розовым. А у него все розово. Ну, вот, мне были (есть) слишком как-то терпки, что ли, окружающие меня люди, вот этот все обливает розовым маслом, но мне и это не нравится. Правды я не вижу и в этом. Одно еще я вынесла впечатление о нем, это — что его легко обмануть, он легко поддастся обману, но сам ни в чем не обманет никогда. Он смотрит в свои розовые очки и радуется, что весь мир такой розовый; но если раз он увидит где-нибудь черное пятно и убедится, что оно черное, то уж не успокоится, не примирится с ним.

А у Глинок в этот вечер, по случаю бывшего накануне дня рождения графа Ф. П. Толстого, Федор Николаевич говорил ему речь, и Греч также, окончив ее громким ура, которое все присутствующие подхватили, и за которым последовало шампанское. Потом читал Федор Николаевич сочиненный им «Пролог»[127] к празднованию стадвадцатипятилетней годовщины существования 1-го кадетского корпуса. «Пролог» состоит в том, что на сцену являются кадеты всех царствований, начиная с царствования императрицы Анны Ивановны, при которой первый корпус был учрежден.

Воскресенье, 17 февраля.

Бенедиктов читал свои стихи, посвященные Ивану Карловичу, под заглавием «Вход запрещается!»[128] Иван Карлович уверяет, что он всюду читает эту надпись, начиная с Исаакиевского собора, где она написана на четырех языках, на всех храмах, храме искусств и храме счастья, и даже, когда пробовал он заглянуть в сердце женщин, говорит он, то и там он находит всегда ту же надпись.

Понедельник, 18 февраля.

Вчера ездили поздравлять именинника Федора Николаевича и, выходя из кареты, столкнулись с Осиповым, который уже возвращался от них. Посетителей там было столько, что не успевали отворять и затворять двери.

Дома нашли Полонского с Мишей Смирновым и Сережей Оболенским, воспитанниками его; они у нас обедали. Сегодня только что мы встали, как уж и уехали по лавкам, и между прочим мама выбрала себе сегодня новую коляску. За завтраком была Лиза Шульц; а после завтрака разбирала я с Михаилом Алексеевичем[129] «Травиату», в четыре руки. Он все пристает ко мне, чтобы я продолжала заниматься музыкой, но ведь правая рука моя так слаба, что я никак не могу хорошо играть, и пишу оттого же дурно. Теперь он, кажется, и сам в этом убедился.

Должна записать одну странность Гоха. Сегодня поехала я к нему с Колей. Приезжаем и спрашиваем у отворившего дверь мальчика, дома ли. Мальчик говорит: «Дома, но Елизавета Андреевна в постели». На вопрос, что с ней, мальчик улыбается и ничего не отвечает. Вышел Иван Андреевич и повел нас к себе в кабинет. Спросила я и у него, что с Елизаветой Андреевной. «Так, — говорит, — нездорова», — и больше ни слова. Посидели мы немножко и встали, говоря, что не хотим беспокоить его, так как у него больная. Но он не пускал. Пришлось посидеть еще. Когда же я окончательно поднялась, он вдруг спрашивает: «Хотите зайти к жене?» — и повел; меня к ней. У дверей ее спальни слышу, вдруг раздается плач новорожденного ребенка «Это что такое?» — спрашиваю. «Это моя девочка», — отвечает он. «Что же вы раньше не сказали? Мы бы вас поздравили». — «Да что тут интересного, — отвечал он, — и стоит ли об этом говорить». У Елизаветы Андреевны я пробыла одну минуту. Их девочке Лиле всего еще пятый день. Андрюша и Маня в восхищении, что у них новая сестрица.

Среда, 20 февраля.

Сегодня папа катался со мной в санях. Мы катались далеко где-то, в самом конце Васильевского Острова. Вечер провели одни, тихо, у лампы, за занятиями; я люблю такие вечера. Я продолжаю учиться музыке у Михаила Алексеевича, хотя и безуспешно; но он не отстает. Вообще как-то теперь выходит, что я много бываю с Михаилом Алексеевичем. Прежде я его совсем не замечала, а теперь он как-то все у меня на глазах, и мы много с ним беседуем. Днем давала Маше английский урок, а у мама сидел в это время Полонский и передал ей еще один эпизод из той истории, истории графини и Осипова, а именно, как в то лето, когда начиналась эта история, она раз, гуляя с ним по Петергофу, открыла ему, что влюблена, и просила совета, что ей делать. Полонский растерялся, сконфузился и замял разговор, не узнав, кто предмет ее любви. Тогда она заговорила обо мне и объявила, что меня выдают за Осипова, и что мы оба неравнодушны друг к другу. Что за вздор! И охота Полонскому это рассказывать, и охота мама передавать мне, и охота мне слушать, да еще и вносить в дневник. Но я не все вношу в дневник, что слышу и вижу, и что случается. Так, я не передала, что в январе еще виделась раз с Осиповым, случайно, и довольно долго с ним сидела и беседовала. Где это было, расскажу когда-нибудь на досуге, теперь еще тошно вспоминать об этом вечере, так как это был вечер, но не у нас и не у знакомых; но мама и Марья Карловна и Марья Петровна были со мной.

Того, моего Осипова больше нет на свете; этот не тот, и я уж не та. Тот свет, который сиял мне в нем и освещал его душу и согревал мою, потух.

Я души его уж не вижу, а до тела, до внешности его мне дела нет. Повторяй он мне теперь опять то, что говорил тогда, я буду иначе слушать, иначе оно отзовется во мне, и не пробудит того, что будило тогда. Тот Осипов мне дорог по-прежнему, но его уж нет, он умер, и мне тяжело о нем вспоминать, потому что жаль покойника.

Да его, может, и не было никогда, а воображение мое его создало и облекло в его образ. Ныне чары рассеялись. Ну, и что же? Мне их жаль.

Если действительно он предмет ее любви и знает это, и сидит у нее, а не бежит без оглядки, презрев всеми выгодами положения, то разве он мой Осипов?

Благодарность благодарностью, но делать из благодарности ту, которой должен быть благодарным, посмешищем, — не понимаю.

Среда, 27 февраля.

Не описать ли те два противных вечера, на одном из которых виделась с Осиповым, как уже и упоминала недавно?

Эти два вечера мы провели в маскараде, в дворянском собрании. Уже одно то, что принуждена я была туда ехать, было противно. Мама пришло вдруг в голову показать мне маскарад. Меня эта идея повергла в ужас. Мне, хромоногой, надевать домино и маску, т. е. скрываться, когда при первом шаге походка выдаст меня. «Будешь, — говорит, — сидеть и по крайней мере составишь себе понятие, что такое маскарад». Но к чему мне это понятие? Какое-то я уже имею из рассказов Шелгуновой, которая, бывало, не пропускала, кажется, ни одного. А вдруг какой-нибудь знакомый меня увидит и подумает, что я сама захотела туда. Но с мама не бороться. К тому же Имбергу понравилась идея эта, и он не давал мама покою и все убеждал меня, уверяя, что никто не узнает и что маскарады очень интересны.

И вот 7 февраля мы поехали в маскарад, в сопровождении Марьи Карловны, Марьи Петровны и Имберга. Меня посадили на одну из боковых скамеек, и со мной осталась Марья Карловна, а мама с остальными сошла в залу. Я глядела на черную движущуюся толпу и ничего интересного там не видела, и только ждала, когда это все кончится и мы уедем домой. Марья Карловна, конечно, была поблизости меня, но я и ее плохо различала в ее костюме, да, должно быть, она и не сидела все на одном месте, потому что вдруг слышу около себя ее голос: «Посмотрите, Леличка, кого я вам привела». Гляжу: Осипов, именно тот, кого меньше всего желала видеть в этом месте. Ну, сел, и долго мы с ним пробеседовали; и тут-то я и почувствовала, что потух в нем всеосвещающий и согревающий огонь… Говорили о разных разностях, о том — о причине размолвки — избегали, нельзя было иначе. Распространялся он очень о стихах Некрасова «Давно отвергнутый тобою…» говорил, что они чудесны, даже лучше, чем «Внимая ужасам войны…»

Вообще о стихах говорили много, и некрасовских и Полонского, которого мы с ним любили особенно; любили, когда он сам их читал и при этом проходил мороз по коже; припоминали многое. Вдруг у самого моего уха раздался голос: «Es-tu contente de ton cavalier, beau masque?»[130] Я оглянулась, вижу, между моей головой и головой Осипова — маска. Глаза мои как-то прямо попали на пробор ее, заметный под черным кружевом, и я, недолго думая, забыв, что инкогнито маски ненарушимо, брякнула: «Графиня, здравствуйте!» Но едва сорвались с языка моего эти слова, как графиня исчезла, точно провалилась сквозь землю. Еще с разинутым ртом, от удивления, — к счастью, он не был виден под маской, — посмотрела я на Осипова. Он сидел и смотрел в пространство, с таким злым лицом, какого я в нем и не подозревала. «Я сделала неловкость, — сказала я, оправдавшись после минутного молчания, — мне не следовало узнавать графиню, она оттого и ушла; но я с непривычки забыла». — «Ах, вздор какой!» — возразил он и заговорил о другом. Скоро затем воротились мама и прочие, и мы, наконец, уехали. Теперь графине есть опять, что плести.

Вторая наша поездка в маскарад была менее интересна, но страшнее, и потому еще противнее вспоминать о ней. На этот раз, кроме всех прежних лиц, брали с собой Колю; и это-то и было страшно и противно. Коля — гимназист и не смеет посещать маскарады; снимать мундир и являться в публичном месте в частном платье также не смеет. И все это нарушили. Коля и Имберг собирались, на бал. Мама вдруг вздумала ехать в маскарад. Михаил Алексеевич должен был сопровождать нас и с большой готовностью отказался от бала, но Коля не хотел туда ехать один. И вот, чтобы не совсем лишить его удовольствия, решили взять его с собой. Живо одели его во фрак, наклеили ему усы и — поехали. Папа в тот день в Ивановке.

Первое лицо, которое мы встретили при входе в залу, был гимназический гувернер Креслинг. По счастью, он не смотрел на нас и Колю не узнал. Мама говорила, что она дрожит, как в лихорадке, а к чему было, к чему ехать и ставить Колину будущность на такой риск; ведь он уже на выпуске, и выходка эта могла дорого ему обойтись. И добро бы мама веселилась, интриговала кого, как, например, Шелгунова, которая на маскарадах сводила с ума Тургенева и других. Мама и не заговаривает ни с кем, а так ходит и смотрит.

Вернулись домой и узнали, что папа неожиданно приехал из Ивановки, очень гневался, ушел к себе вниз и там, в кабинете, велел постлать себе постель. Я не спала всю ночь. Утром мама послала меня к папа, который не завтракал и не обедал с нами.

Весь день я проходила от мама к нему и обратно, сверху вниз, и, наконец, он простил, они помирились.

Рассказала, наконец, о чем было тошно думать. Давно это было, уже две недели тому назад.

Среда, 17 апреля.

Щербина продолжает острить по-прежнему, и по-прежнему больше всех достается от него И. И. Панаеву. Достается и другим, но не все доходит до нас. Написал он и на Авдотью Павловну и на А. Н. Майкова; мама не захотела слушать, и с тех пор мы многого не слышим. Федора Николаевича прозвал он «ходячий иконостасик», — по причине множества орденов и крестов, которыми увешана его грудь. И на себя сочинил он четверостишие:

И какой я литератор,
И поэт-то я плохой.
Я коллежский регистратор
С буколической душой.

Но сохрани бог кому-нибудь другому обмолвиться чем-нибудь острым, прозой или стихами, на его счет; он тотчас же как-то свернется и нахохрится, как тогда, на именинах Полонского. Говорят, что он особенно зло преследует Панаева[131] именно за то, что Панаев что-то такое сказал про него.

Бедный Щербина, никто так не уговаривал меня писать дневник и вносить в него все, все, самые мелочи, как он, и вот про него-то я и пишу нехорошие вещи. Но что делать, когда он таков, когда есть в нем эти черты. Иные стихи его прекрасны; но стихи одно, он другое. У меня хранится тетрадь его «Ямб» и «Элегий», переписанных частью графом Ф. П. Толстым и частью Осиповым; я некоторые из них очень люблю; он сам чуток на прекрасное. Его приводят в восторг некоторые стихотворения Фета, например: «Знаю я, что ты, малютка…» или «Я пришел к тебе с приветом…» и «Шепот, робкое дыханье…» С восторгом повторяет он и стихи Полонского и Гейне, но все же в нем есть что-то отталкивающее, и это даже не столько злость его, как какая-то трусость себялюбия. Он не так противен, когда кусается, как тогда, когда, укусив, прячется в подворотню и жалуется, что его обидели. Живется ему плохо, я это знаю, с ним носятся и о нем всячески хлопочут его друзья, как Солнцев, Г. Данилевский, Розальон-Сошальский; Толстые хлопотали, и мама также. Хлопотали пристроить его на службу. Помню, как — при этом раз дедушка, которого также просила за него мама, сказал: «Матушка, да как он сделается чиновником и наденет вицмундир, когда он и их и его уж оплевал!» Однако он сделался чиновником и надел вицмундир, но, кажется, ненадолго. Тогда-то и написал он:

Я коллежский регистратор
С буколической душой.

Вторник, 7 мая.

Вот и май уже, а дневник не пишется. Но мне лучше, страх как будто прошел, я спокойнее, я почти здорова. Но сказать ли, чего мне жаль? Мне жаль прежнюю себя. Я перечитала дневник 1855 года, и мне стало жаль прежнюю себя. Что мне в том, что я теперь, может быть, умнее, мне жаль прежнюю ясность души.

Современная философия, или, может быть, просто философия, встревожила ее, и я больше знаю, но душа не спокойна. Что мне знание! Кто отдаст мне прежний мир души. Теперь она, как море на другой день после бури, еще колышется, и кто знает, возвратится ли ей когда-нибудь, как морю, когда буря совсем отойдет, первоначальная ясность.

Вторник, 14 мая.

В субботу переезжаем на дачу; жарко уже в городе.

Четверг, 12 сентября.

Лето прошло, я ни разу не заглянула в свой дневник. Думала, что уже совсем его забыла, но вдруг сегодня он вспомнился. Отчего? Сама не знаю.

Лето прошло, как видно, все, все времена года проходят. Ничего особенного, слава богу, не произошло. Я уж, как старуха, говорю «слава богу», что не произошло ничего особенного. А в молодости особенного-то и жаждешь; но мне уже двадцать один год. Особенное влечет за собой перемену; а перемены совершаются и так, своим чередом, и слишком быстро. Братья подрастают; не успеешь оглянуться, как вылетят птенцы из родного гнезда, и гнездо распадется. Папа стареет, здоровье его портится, а он все трудится сверх сил. Он зарабатывает много, а мы все им заработанное, такими непосильными трудами, расточаем; все сыплется куда-то, как сквозь решето, и он не имеет успокоения, что обеспечил свою избалованную семью.

Глядя на нас, один посмеивается, другой качает головой, третий пожимает плечами. Кто может поверить, что мы проживаем прямо зарабатываемое и не проценты с отложенного, что отложенного и нет вовсе.

Братья подрастают, но из них не выходят труженики, как отец; что я говорю, — труженики, как отец, — просто самобытные, дисциплинированные, с известным характером и способностью к труду люди не выходят. Они не дурные мальчики, добрые, честные, но самостоятельности в них нет, исключая Андрюши[132]. Он теперь шалит больше всех, но он все-таки и самостоятельнее и как-то серьезнее. Я все жду, когда же проявится в них то, что я и назвать не умею, но что вижу в других мальчиках и юношах их лет, воля, что ли, какое-нибудь стремление зависеть от себя, отвечать за себя, работать…

Но куда я вдалась опять? Опять Кассандра видит что-то. Та, настоящая, была не мне чета, да и ту не слушали.

Сегодня провожал меня в школу Имберг, и по дороге, потихоньку, т. е. без позволения, заезжали мы к Гоху. Как стрела, несся Паша, милая лошадка завода покойного дяди; такая умная, что всегда оглядывается, кто садится в экипаж, и если мама, то ни за что шибко не пойдет, а на козлах был сегодня не солидный Исай, а такой же безумный, как мы, его сын Ерошка. Елизавету Андреевну застали мы в детской, окруженной детьми, а самого Гоха не было, он ездил на железную дорогу провожать в Орел, где он получил какое-то место, Осипова.

Среда, 6 октября.

В столе у меня лежит «Колокол» Искандера, и надо его прочитать спешно и украдкой, и возвратить. Искандер теперь властитель наших дум, предмет разговоров. Что изречет он в Лондоне, то подхватывается в Петербурге и комментируется, а больше смакуется, как нечто сладкое, когда оно в сущности горько. Странные дела происходят, в удивительное время попалась я жить.

«Колокол» прячут, но читают все; говорят, и государь читает. Корреспонденции получает Герцен отовсюду, из всех министерств, и, говорят, даже из дворцов. Его боятся, и им восхищаются. Он, само собой, запрещен; читают его или в одиночку, украдкой, или в очень интимных кружках, и говорят о нем тоже не открыто. Говорить открыто, а тем более писать запрещено; но и потихоньку, в своем кружке, говорить можно не все; осуждать, критиковать сомневаться в чем-нибудь, изданном Герценом, — нельзя, еще строже запрещается либералами, чем его хвалить или просто запрещено читать предержащей властью, правительством.

Я однажды отважилась сказать моим подругам, что не люблю Некрасова; что не люблю Герцена, — не отважилась бы. Говорю это не к тому, что он мне также не нравится, нет, он увлекателен, в нем есть что-то подмывающее; цель его, которую он выставляет и выставляют за него другие, — благая цель, но я только хочу сказать, что нет нетерпимее людей, чем либералы. И имеем мы теперь две цензуры и как бы два правительства, и; которое строже, — трудно сказать. Те, бритые и с орденом на шее, гоголевские чиновники, отходят на второй план, и на сцену выступают новые, с бакенами и без орденов на шее, и они в одно и то же время и блюстители порядка и блюстители беспорядка. Вот тут и разбирай, где правда, где неправда. Душой нового, либерального направления прогресса называют в.к. Константина Николаевича. Про государя говорят, что он добр, благороден, но нерешителен и слаб. Константин же Николаевич и умен и решителен. И все хорошее, в либеральном духе, приписывают, ему, все противоположное — государю.

А интересно бы знать, что такое из сочинений Герцена сожгла тогда мама. Теперь и она читает его, но не показывает дедушке. И Бенедиктов читает. Бенедиктов бакенов себе не отпускает, а остается бритым, как был; но с орденом на шее больше не является. А я помню, как в 1853–1854 годах он приходил с ним. Бенедиктов очень приятный человек. Отличительная черта его — скромность. Он очень умен и мнений своих не скрывает, но и не кричит их всему свету в уши; он умеет молчать, но и умеет сказать впору веское слово, иногда очень острое. Полонский уехал за границу[133] еще 18 мая. Мы провожали его на пароход, но на пристани было столько народа, что и парохода, за народом, не было видно и, следовательно, и Полонского. Мы однако успели проститься с ним, и он успел показать нам издали Константина Аксакова, сына Сергея Тимофеевича, и старшего брата Ивана, поэта. Полонский говорит, что Константин Аксаков — человек необыкновенный, возвышенного ума и глубоко религиозный, впрочем, все Аксаковы люди недюжинные.

Четверг, 6 декабря.

Уже второй день святок и именины Полонского, Якова Петровича. Где-то празднует он их? Должно быть, в Риме[134]; но как? Может и забыл сам, что именинник; с него станется. Надо спросить у мама, она верно знает, где он сегодня, потому что очень часто получает от него письма и пишет ему.

Жизнь наша теперешняя — сравнительно тихая, а занятий больше прежнего. Нет прежних выездов и разъездов и толкотни и суеты с посторонними лицами, от чего так устаешь. Я теперь учу сестер и Фильку, Авдотьиного сына, рисую, шью; читаю мало, по совету доктора — Курочкина, нашего нового знакомого, брата переводчика Беранже, который тоже у нас бывает Субботы наши еще существуют, но тихие и не многолюдные; так, человек в двадцать-тридцать, и почти все одной масти; есть несколько новых знакомых, вот Курочкины, Лавровы. Между тем, пока мы живем так тихо, в центре столицы и вдали от шума городского, потому что у нас с одной стороны двор, а с другой сад, — в Петербурге совершаются такие вещи, что иногда спрашиваешь себя: «не сон ли это?»

Было время, когда не смели говорить об освобождении крестьян. Потом наступило другое, когда об освобождении крестьян говорить было разрешено, и все о нем заговорили; теперь — что теперь? неужели опять запретили? Какое! Теперь мало того, что говорят, теперь действуют!! Рескрипт[135] об этом уже недели две, как напечатан во всех газетах. Не разом вся Россия освобождается. Начинается освобождение с четырех губерний: С.-Петербургской, Минской, Гродненской и Виленской. Тому, кто не переживает самолично нынешнего времени, не понять, т. е. не представить себе, что ныне говорится, и сколько. Вот, поистине, словоизвержение и объясняемое лишь тридцатилетним молчанием.

Невольно вспоминается Шелкова, знакомая Глинок, и от которой спасался старик Вигель, чтобы не слышать ее неумолкаемой болтовни; юна ведь тоже была немою семнадцать лет.

Теперь все превратились в Шелковых, и даже сами бывшие Ф. Ф. Вигели. Говорить никто и ничего не мешает, и говорятся вещи самые неожиданные и изумительные. Вот писать и печатать не все можно, а говорить все. Главная тема — освобождение крестьян — это великая новость; но есть каждый день новые новости, не столь крупные, но тоже захватывающие.

Радость по поводу предстоящего освобождения, недоумение, опасение, ожидание — велики, как велико и грядущее событие.

И вот, можно сказать, ворота отперты, поводья сняты, конь несется…

В числе наших знакомых есть много помещиков. Ни единым полусловом, намеком даже не выражают какого-нибудь неудовольствия по поводу ожидаемого события. Все рады, все прославляют государя, а еще более Константина Николаевича; ведь ему приписывают все хорошее. Но скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Еще годы пройдут, пока все уладится и наладится, и сколько слов, сколько слов еще извергнется. Ну, так что же? Du choc des opinions jaillit la verité![136]