Дневник

Среда, 8 января.

Скоро ночь. В доме все стихает и засыпает, а я опять, как в былое время, сижу перед дневником со своим прежним роем мыслей и ощущений, прежним нетерпением и прежней стукотней сердца о левую руку, пока, наклонясь, пишу. Но я теперь здорова или почти. Не столько окрепла, сколько отвердела, хоть снаружи обрастаю корой, и стала менее чувствительна к прикосновениям действительности.

И вот я сижу и не знаю, с чего начать. Сотни порванных нитей торчат своими кончиками, и я не знаю, какой кончик взять и вытянуть, и как связать конец с концом; и гора впечатлений тут же.

В субботу был у нас танцовальный вечер. Гостей было много, но не так, как бывало прежде. Многих не доставало: кто уехал, кто болел, а с некоторыми мы больше не видаемся. Кавалеров было как будто мало, и как будто были не те, не бальные. Дирижировал танцам, например, Колин знакомый, невзрачненький офицер, Михаил Иванович Семевский. Наряднее всех танцующих дам была жена Лаврова, Антонина Христиановна, красивая женщина. Я говорю, что теперь у нас общество другого покроя, все бальное.

Четверг, 9 января.

Глинки приехали. На днях Федор Николаевич приезжал звать нас к себе. Мы были в понедельник. Видели графиню; она мне напомнила былое время. Была там еще Ладыженская, pendant[137] к графине, олицетворенный восторг. Религия и поэзия — великие вещи, но и из них можно, сделать какую-то неприятную смесь и преисполниться ею, это они обе и делают. И откуда только Авдотья Павловна набрала этих барынь. Их у нее четыре, целая кадриль или квартет фальшивой музыки, хотя и поют они одинаково. «Dis moi qui tu hante et je te dirai qui tu es»[138], — говорит пословица, но в отношении к Глинкам она даже не применима и только подтверждает другую, что нет правила без исключения; Авдотью Павловну притворщицей назвать уж никак нельзя, она скорее резка, вовсе не сентиментальна, и вовсе не похожа на этих четырех. Но что она смотрит на вещи трезво, осветя их умом, которого у нее так много, тоже нельзя сказать. Кто-то ей напустил туману к глазам, и она попала в лабиринт фальши, и вместо того, чтобы постараться оглядеть его, уверяет, что ей очень хорошо. Только в графине она немного разочаровалась, да и то не в том, в чем бы следовало. Она знает часть нашей истории и часто намекает мне на нее. В прошедший понедельник, когда она подошла ко мне и положила мне на плечи свои руки, я не могла не выразить ей своей радости, что они опять в Петербурге. «Я вам готова верить, — отвечала она, — но согласитесь, что всем верить нельзя; да вы, думаю, и сами это испытали», — прибавила она, едва заметным движением указывая на графиню. Я засмеялась и говорю: «Немножко». Она тоже усмехнулась: «Что немножко! — говорит. — Погодите, испытаете и побольше». Затем повернулась, чтобы заговорить с Ладыженской, но вдруг опять обратилась ко мне и молвила: «А вот ей можно верить. Она хоть тоже сладко говорит, да ей можно верить. Вы как полагаете?» — продолжала она, вызывая меня на ответ. «Можно?» — вместо ответа спросила я. «Можно!» — твердо ответила Авдотья Павловна. Но тут и ее и мое внимание обратили на себя руки этой барыни, которой можно было верить. На каждом пальце этих рук, не исключая и больших, было по металлическому кольцу; из какого металла, не знаю, но не золота и не серебра. Она повертела своими, точно в оковах, руками перед нами, как фокусник, который собирается делать фокусы, и рассказала, что они средство от мигрени; что их ей дал какой-то доктор «удивительной учености», которого где-то отыскала княгиня Шаховская, сопутствовавшая сыну своему Михаилу, когда тот ездил куда-то на следствие. Что доктор сам десять лет страдал мигренью и избавился от нее только благодаря этим кольцам. Но меня занимали не кольца, не мигрень или доктор удивительной учености; пока рассказывала Ладыженская, — меня занимал вопрос, гораздо ли больнее, когда дают пощечины рукой в кольцах на всех пяти пальцах, или одинаково, что и голой рукой.

Дело в том, что недавно от самой Ладыженской я слышала, что людям своим, конечно, крепостным, она обыкновенно, когда провинятся они, вместо всяких разговоров дает «отеческие наставления десницей», — ее собственное выражение. И вот меня беспокоил вопрос, в кольцах ли десницей, и гораздо ли больнее в кольцах?

Рассказывала это Ладыженская по поводу того, что у нее есть горничная, которая никак не может научиться говорить: «экипаж подан», или «лошади готовы», а все говорит: «лошади приехали». За это-то «приехали лошади» она и награждается пощечинами. Ну, как тут не возрадоваться предстоящему освобождению и не сочувствовать Герцену и компании, когда даже и такие люди, которых называют правдивыми, т. е. честными, с легким сердцем, как ни в чем ни бывало, подымают руку свою на ближнего. Грядущее великое событие освободит не одних крестьян, оно освободит и помещиков от — греха.

Суббота, 11 января.

Сегодня приступаю к дневнику моему еще вся взволнованная[139]. Только что читались речи Кокорева, Бабста, Кавелина, Павлова и Каткова, произнесенные ими в Москве, на обеде, даваемом на радость предстоящего освобождения[140]. Заря какой-то новой жизни занимается, в самом деле. О, не мне писать о ней. Я только могу повторять вслед за Иваном Карловичем: «Слава богу, что я еще не умерла!»

Вторник, 14 января.

Сейчас были у Гоха. Сегодня весь день читала «Wilhelm Meister», а вечером начала третью «Полярную Звезду», Искандера.

Среда, 15 января.

Раз разговорилась я с доктором Курочкиным и с Иваном Карловичем о том, чья из известных людей участь самая завидная. Много биографий перебрали мы, и, наконец, Курочкин задал вопрос, кого из известных женщин считаю я самой достойной зависти, не Жорж Санд ли? Но какая женщина Жорж Санд? Она полумужчина. Курочкин утверждает, что, напротив того, она именно и есть вполне развитая женщина. Но разве вполне развитая женщина должна походить на мужчину? После этого куст, выросши, должен сделаться деревом; соловей — вороной? Я не верю, что для женщины нет иного развития, как на этот образец.

Курочкин стоял на своем и долго и горячо защищал свою тему. А мне вдруг показалось, что мужчины из самомнения и самообожания выдумали это развитие, и не могут себе представить иного и самостоятельного. Когда я это высказала, Курочкин рассмеялся и расплескал свой чай.

Пятница, 17 января.

Кончила «Полярную Звезду» и сегодня опять принялась за «Вильгельма Мейстера», читала именно те главы, где Гете говорит о Гамлете, и читала их в зимнем саду.

Понедельник, 20 января.

Сейчас от Глинок, поздно, надо спать. Единственный неудивительный человек у них был Бенедиктов.

Вторник, 21 января.

Я глупо написала о гостях Глинок. Что это за суждения! Кто такой удивительный и неудивительный человек? Все удивительны и неудивительны. Но бывают минуты, что мне у Глинок тяжело дышать, точно в склепе; я уж привыкла к вольному воздуху.

Среда, 22 января.

Теперь мама ложится спать. Пана и Коля уехали на свадьбу и на байт, а все остальные уже спят. Все остальные спят, а я не сплю и, в тишине глубокой ночи, опять задумалась о пережитом, о странной болезни моей и о состоянии духа, в котором так долго находилась, — мучительном состоянии, когда человек перерос то, к чему Привык, и еще не привык к тому, до чего дорос. Помню, как я металась от книги к книге тогда, и — одна не удовлетворяла моего голода, а другая пугала еще пуще. Помню, как прислушивалась к людям, жаждая найти у них то, что мне было нужно, но вместо того преисполнялась лишь пущим ужасом. Но к чему я это все вспомнила? Хочется, что ли, разбередить едва зажившие раны? Ну, да, они зажили, но на них еще только струп, не рубец. Неловкое прикосновение может его сорвать. Я все еще — как тростник надломленный, как струна, еще звенящая; мне все еще виден тот край бездны, на котором я стояла. Мне все еще по временам кажется, когда я слушаю окружающих меня людей, что вокруг меня пустое сырое пространство; что обдает меня холодом; что и вблизи и вдали, и везде завывает пронзительно тонкий, неистово-страшный ветер; и под ногами — ничего, в трепетных, ищущих опоры руках — ничего, перед глазами — ничего и в ответ на клич — ничего.

Суббота, 25 января.

Вот я добилась того, что растревожила свои раны и не писала два дня. Теперь ночь опять, но теперь я себя победила, да и иначе настроена. Сейчас кончилась наша суббота. Были дедушка, Бенедиктов, тетенька Л., Лиза, Лавров, Глинки, Солнцев с дочерью, Данилевский с женой, Курочкины, Гебгардты, Соколов, Хлебовский, Панаев, Святский, Гох. Но некоторые из этих лиц почти весь вечер провели, запершись, наверху, в моей комнате. Они читали пятый и шестой номера «Колокола». Я, конечно, не слушала, мне надо было быть внизу. Но Гох говорит, что я немного потеряла, потому, во-первых, что там было слишком много возмутительного, а во-вторых, одна история, которую он и не дал бы мне слушать[141].

Вторник, 28 января.

Только что от Лавровых, а мне уж опять хочется к ним. Они мне нравятся. Нравится склад их жизни, вся их семья; их девочки в длинных локонах, с открытыми шейками и ручками, такие хорошенькие и благовоспитанные; она, красивая и величавая, смесь, но очень хорошая смесь, русской барыни с немкой из образованного и богатого дома, а главное, нравится он; и, может быть, не столько нравится, сколько любопытен. Я что-то стала тупа на анализ (и очень этому рада, впрочем), я не могу, в сущности, отдать себе ясного отчета в нем. Может быть, я смотрю на него глазами Бенедиктова, и Ивана Карловича, и тетеньки Ливотовой, которые тоже превозносят его до небес. Мне так нужно кому-нибудь верить, положиться на кого-нибудь. Он, в сущности, из тех, кого я так боюсь, кого избегаю, но дело-то в том, что от него я надеюсь получить ответы на мучающие меня вопросы. Кто же, если не он, может их дать, этот homme superieur[142], как его называют. Другие, мучители мои, кидают страшные слова и не дают себе труда привести для них доказательство; кидают вопросы, а ответов не дают, потому что не могут или не хотят. Лавров, с его умом, с его познаниями, с его античным, плутарховским характером, как говорит Бенедиктов, — должен дать эти ответы.

Только бы не оказалось у него ахиллесовой пятки; только не увидать бы мне его пятки.

Среда, 29 января.

Мне столько надо записать, но как справиться? Впечатления слишком разнообразны. Я живу слишком богатой умственно жизнью. Вижу, слышу, даже понимаю — слишком много. Если бы я с сегодняшнего дня перестала видеть, слышать и понимать и занялась бы только прошедшим, то и тогда не в состоянии бы была передать всего, а теперь возможно ли? Каждый миг приносит что-нибудь новое.

Кроме мучающих меня вопросов есть множество других, которые ныне, как птицы, почуявшие весну, реют из конца в конец; есть речи, которые и бичуют и режут подчас, но подчас и целят; и есть редкие, еще и неукоренившиеся, молодые ответы на иное. И как все это наполняет бытие и как сильно действует! А посреди этого всего — мои собственные обновившиеся силы, моя молодость, бьющаяся о свою клетку сильнее прежнего, но без прежнего отчаяния; близость весны, этого праздника природы, — как это все сильно действует!

Книга, которую я так спешила дочитать, называется: «Fabiola ou les Catacombes de Rome» par le Cardinal Wiseman[143]. Полонский писал мама, что она производит фурор в Риме, и мама купила ее. Я пробежала предисловие, и мне не захотелось ее читать. Случайно увидал ее Лавров, и тоже читать не захотел, но при каждом свидании спрашивал, прочла ли я ее. Наконец, решили, что прочтем ее оба порознь, конечно, и вот я свою задачу исполнила и передала книгу ему. Что сказать про нее? Историческая часть ее рассказана в Четьих-Минеях гораздо лучше, а большей простотой; как проведение известной идеи она слаба, а в целом кажется каким-то анахронизмом. Спеленутая добродетель действует в ней как-то поневоле, а полного, высокого произвола в ней нет; католические буквы зато затмили в ней слово, огня же, убеждения, нет. Описание римских нравов того времени было бы недурно, но сам кардинал говорит в предисловии, что за верность описания он не ручается. Католичкой она меня не сделает, а христианкой я родилась. Подвиги мучеников велики, но были люди, которые отдавали жизнь свою, и не надеялись на награду в будущей; да и о мучениках в Четьих-Минеях рассказано лучше. Что-то скажет о книге Лавров.

Сегодня взяла у дедушки «Записки князя Якова Петровича Шаховского», а затем думаю читать Мишлэ.

Пятница, 31 января.

В последний раз были в опере. «Отелло» шел чудесно Что за восхитительная музыка после всех этих опер Верди. Публика сходила с ума. Бозио и Тамберлика вызывали бесчисленное число раз, покуда не потушили лампы. Это чудо, чудо! Но музыка утомила меня, и я сейчас ложусь спать. С нами был Аля; Аля чудесный мальчик.

Суббота, 1 февраля.

Сейчас проводили последних гостей, и только что пришли наверх. Были дедушка, Марья Карловна, Бенедиктов, Майков, Писемские, Солнцев, Гохи, Курочкины, Соколов, Франкенштейн, Гебгардты, Имберг, старик, Мартынов, художник, Хлебовский, Микешин, Сорокин, Миллер, Борис, Водовозов, учитель в 1-й гимназии, и Крестовский, студент, Колин товарищ, будущий поэт или писатель, и на которого Водовозов, учитель словесности, возлагает большие надежды. Франкенштейн не играл, а мне так хотелось послушать его скрипку, но он не принес ее сегодня. Николай Курочкин, кажется, очень хороший человек.

Воскресенье, 2 февраля.

Сегодня, наконец, провели вечер дома. Папа на балу у в.к. Марии Николаевны, а мы о мама сидели одни. Она писала Полонскому, я читала. У детей были гости.

Чудная женщина Лиза Шульц. Я ее все больше и больше люблю, потому что все больше и больше узнаю ее; а знать ее и любить — одно и то же.

Некто, Мухин сослан в Вятку за то, что читал в каком-то трактире вслух Искандера.

Многие принимают за чистую монету все, что говорит Кокорев. Пусть его превозносят новые, пусть слушают его старые, лишь бы выходки его приносили желанный плод.

Одни восхваляют государя, другие говорят, что главный двигатель всего хорошего — Константин Николаевич, но что он не выставляется вперед. Первые же утверждают, что, напротив, он выставляется вперед. Хочет, чтобы о нем говорили, хочет популярности. Что он побуждает государя на скачки и прыжки, результатом которых чаще всего бывает возвращение на прежнее место. И что это действует очень пагубно, что-то расшатывается и в делах и в умах, и вперед не идет, а только теряется почва под ногами.

Я была за границей, видела цивилизацию, приобретенную посредством прогресса, т. е. посредством шествования вперед по тому пути, по которому о таким спехом хотят гнать и нас, но блага, отсутствия голодных, холодных и обиженных — не видала.

Происходит какая-то путаница, слово «прогресс» заменило слово «цель».

Правоверный мусульманин, идя в Мекку, делает два шага вперед и один назад, и все-таки доходит до Мекки. Но он знает дорогу и знает свою Мекку; она существует в действительности, ее и видят и осязают Нашу же Мекку никто не видал, и на том ли она пути, по которому мы идем, никто не знает. Да и существует ли она?

Цивилизация, которую нам навязывают, дала за границей комфорт для немногих, а не благо для всех. Впереди неизвестность, но позади — позади великое. Там памятники стремления духа человеческого к возвышенному, божественному. Там соборы Кельнский, Страсбургский, Миланский; там Гете и Шиллер и прочее и прочее.

Но соборы строились не для удобству человеку, а во славу бога. Не по другому ли пути мы идем теперь? Не на том ли, прежнем, который привел к соборам во славу бога, — лежит наша Мекка?

Я, кажется, расфилософствовалась, что мне вовсе не подобает.

Но еще одно. Мне часто приходит на мысль, какая, в сущности, неблагодарная роль выпала на долю Константина Николаевича. Все нововведения на пути прогресса приверженцы его приписывают ему, а между тем в истории они будут принадлежать к деяниям Александра II и составят славу его царствования. Его приверженцы льстят ему, превозносят его ум, его просвещенный взгляд, его либерализм и прочее. Он честолюбив, может быть, искренно преисполнен желания блага для России и искренно верит, что тот путь, на который ему указывают, и есть настоящий путь к этому благу, и — не властен вести по нему. Так близок к власти, и все же не властен. Ему льстят. Слава, будучи родным братом царя, быть либеральным, стоять у самого трона самодержца и в то же время не сочувствовать самодержавию, — так заманчива. Ему твердят: «Вы можете так многое», а между тем он многого не может. Он чувствует в себе силу лететь, куда ему укажут, а крылья подрезаны. Не заманят ли его льстецы-искусители, не соблазнит ли его слава передового человека — переступить известные границы? Уже шепчут, что Константин Николаевич находится в сношениях с Искандером.

Приверженцы его ожидают от него многого, и противники, которых гораздо больше, чем приверженцев, покуда еще тоже ожидают многого, но многого — дурного. Они его называют беспокойным человеком и опасным преобразователем. Странно, что Лавров, сам либерал, не особенно симпатизирует ему. Я еще не пойму Лаврова. Мне кажется, что он прежде всего романтик-идеалист. Он жаждет подвига, но не знает, где его искать, и до поры до времени блюдет какую-то чистоту душевную и всяческую, и строгое исполнение долга относительно семьи и среды, в которую поставлен. Он жаждет славы — кто ее не жаждет! — но, близорукий физически, он, кажется, близорук и в этом отношении и ближайшую отвлеченную вреду не видит, как она есть. Когда говорят о государе и его брате, он всегда берет сторону первого.

Воскресенье, 9 февраля.

Я бы хотела, чтобы в моем дневнике отпечатывался дух настоящего времени, и не умею этого сделать. Для этого, кажется, надо, не рассуждая, записывать факты, а я все рассуждаю. Я говорю, что анализ мешает мне. Мне бы хотелось, чтобы через много, много лет, если уцелеют эти страницы, в них бы живо и верно отражалось нынешнее время, нынешняя борьба новых начал со старыми.

Говорят, что мы спали тридцать лет[144], и теперь просыпаемся. Но богатырь спал тридцать лет и три года. Впрочем, если считать до 1855 года, то выйдет только тридцать, а если считать до нынешнего 1858-го, то ровно тридцать и три года, именно как следует. Ну-ко, богатырь, вставай и удивляй мир!

Но говорят еще, что нам проснуться и встать не дают. Няньки все укачивают снова; да покойней, когда дитя спит; они говорят, что еще рам вставать, еще заря только занимается. А что дитя выросло во время тридцатилетнего сна, и уже более не дитя, — они не видят.

В Москве, по случаю предстоящего освобождения крестьян, положено было дать обед и пить за здоровье государя. Закревский донес об этом и в донесении выразил опасение, что обед будет иметь революционный характер. Государь, узнав программу обеда, немедленно его разрешил и благодарил дворян за их сочувствие великому делу. Обед состоялся. На нем было произнесено много речей, и все они напечатаны в «Русском Вестнике», и все носят один характер, не революционный, но характер радости и признательности к государю.

Самая же горячая из этих речей — речь Кокорева. И сам он до того расходился, что предложил еще другой обед, в день восшествия на престол, 19 февраля[145]. Но что же вышло? О самого того дня, в который он сделал это предложение, — он находится под надзором полиции.

Вот это-то и называется скачками и прыжками туда и обратно. И таких скачков не оберешься. Например, драму «Свет не без добрых людей» разрешили к представлению, но, когда почти весь Петербург уже видел ее на сцене, — ее вдруг, запретили[146]. И говорят, что то берет верх влияние Константина Николаевича, то тех нянек, что хотят уложить спать всю Россию.

Понедельник, 10 февраля.

Мы от Глинок. Я думала, что по случаю поста у них будет мало гостей, но вышло наоборот, комнаты были переполнены. Откуда только Глинки подобрали их, этих гостей своих? Настоящее вавилонское столпотворение! Писатели (но не все, Майков и Лавров, например, не бывают), писательницы, караимы, генералы, семинаристы, артисты, сановники, чиновники, грузины, греки, севастопольские герои, ханжи, актрисы… но всех не перечтешь!

Сегодня, например, было у них два караима. Ну, где еще встретишь подобные личности![147] Где встретишь, например, грузинку-писательницу?[148] Грека, который выдавал бы себя за перешедшего в русскую службу офицера, а был бы, в сущности, беглый солдат? И эти караимы, грузины являются ведь в своих национальных костюмах.

Людмила Петровна Шелгунова, урожденная Михаэлис (1832–1901), с фотографии 60-х гг.

Потом, где увидишь комиссариатского чиновника, который громил бы, в стихах, взятки[149], или поэта, который посвящал бы свои стихотворения памяти Николая Павловича и решался бы безбоязненно читать их в обществе? Да всех и не перечислить! А ханжи, а молоденькие дамы, светские и нарядные, которые и сами не знают, какой странный контраст составляют с остальным обществом. А генерал Бурачок, Борис Михайлович Федоров, Андрей Агафонович Иванов (родной брат графини), а Марья Ноевна Бирч, Шелкова; а, наконец, англичанка, которая была сегодня, которая мне так понравилась, несмотря на то, что тоже смахивает на что-то необыкновенное? Англичанка, которая изучает еврейский и арабский языки и читает своей горничной, покуда та ее причесывает, «Вертера»; да и горничная которой — жена какого-то профессора. Эта англичанка изъездила всю Европу и переходила пешком, с маленьким сыном, два раза С. Готард, два раза С. Бернар, и два раза С. Плон. А драгоман в гороховом халате? А старая княгиня и две грузинские царевны? А, наконец, все те, которые не выказываются ни национальностью, ни платьем, не кидаются в глаза издали, но вблизи тем не менее любопытны. Хоть бы эта Ладыженская, окружившая себя французскими церковными книгами, говорящая вечно о снисхождении, прощении и любви и бьющая по щекам своих крепостных, или пианист короля прусского, Ал. Контский, теряющий во время игры на фортепьяно огромные рубины и изумруды с пальцев, и поклонница его, m-elle Штанкер, кашляющая за него, когда у него в горле першит. М-elle Штанкер, у которой тоже не сходит с языка ничего другого, кроме поэзии, духовного родства, сочувствия и теплоты душевной.

Ну, а актриса Орлова, играющая не на сцене, а в жизни, так превосходно роль отдающей свое последнее достояние неимущим, что некоторые, в порыве увлечения, взаправду сдирают с нее последнее, и она должна молчать, чтобы не выйти из роли.

Да всего не перескажешь. Иногда сидишь у Глинок и точно грезишь.

Вторник, 11 февраля.

Список журналам, которые мы получаем: «Современник», «Отечественные Записки», «Библиотека для чтения», «Русский Вестник», «Русская Беседа», «Сын Отечества», «Общезанимательный Вестник», «Французская Иллюстрация», «Английская Иллюстрация», «Подснежник» и «С.-Петербургские Ведомости».

Вчера, приехав от Глинок, я записалась до трех часов утра. Сегодня этой глупости не повторю, но надо рассказать, как возник Клуб Художников.

Раз, во время вечерних классов в Академии, Пименов, профессор, сказал что-то грубое ученикам. Ученики вспылили, побросали свои работы и побежали к инспектору классов Фрикке. Фрикке побежал к Ф. А. Бруни и объявил, что в Академии бунт. Бруни позвал учеников, выслушал их и, когда они стали требовать удовлетворения от Пименова, послал к Пименову рассказать о происшедшем. Пименов между тем сидел себе спокойно дома, давно забыв, говорил ли он что-нибудь ученикам и говорили ли ему что-нибудь ученики. Выслушав посланного, он отвечал, что не помнит, что было, что может и сказал что-нибудь лишнее, так как грех говорить лишнее знает за собой, и ученики знают этот его грех; но знают также, что он бы объяснился и помирился с ними. Ученики, в сущности, любят профессора Пименова и знают, что он действительно искренно относится к ним и к искусству. К тому же, пока тянулись переговоры, минутный пыл их негодования остыл, и явился вопрос: чего же собственно они добиваются? И вот, переменив гнев на милость, даже с повинными почти головами, отправились они всей гурьбой к Пименову. Он встретил их в мастерской своей и, со словами «братцы, ведь я вас люблю», обнял из них столько, сколько поместилось в его широких объятиях; остальные его окружили, и сами обнимали и целовали его. Вышло это все так сердечно и просто, что даже двое служивых, состоящих при мастерской, прослезились.

Но при чем же тут клуб? А вот при чем: воротясь от Пименова в класс, ученики как бы впервые оглянулись друг на друга и увидели, и почувствовали, что они составляют нечто целое, товарищество. И тут зародилась у них мысль основать клуб, т. е. нанять на общие средства квартиру, и в ней собираться по вечерам работать, читать, беседовать.

Не откладывая предприятия в долгий ящик, живо нашли они и наняли и устроили, на скудные средства свои, квартиру, и стали в ней собираться до вечерам, работать на экзамен; туда же, приносили произведения свои на суд товарищей. Прошло несколько времени, и так называемый клуб разрастался, прибывали новые члены, а с ними и средства, завелось фортепьяно; явилось несколько книг. Но недоставало одного только, главного, о чем простодушные художники и не думали, недоставало правительственного разрешения на открытие подобного учреждения. Наконец, спохватились, и кто-то надоумил обратиться прямо к президенту Академии, в.к. Марии Николаевне. Мария Николаевна немедленно разрешила просимое, или испросила разрешения, уж я не знаю, и кроме того подарила клубу библиотеку. И вот теперь он процветает. У него уже сто восемь членов. Кроме художников принимаются литераторы и музыканты. Сегодня именно музыкальный вечер, и Коля отправился туда прямо из Академии, завтра расскажет, хорошо ли было. Я так беспутно писала дневник в прошедшем году, во время помешательства своего, — кажется, право, это было помешательство, — такие в нем пробелы, что, например, не упомянула вовсе, что Коля окончил курс в гимназии.

Четверг, 13 февраля.

Хочется очень спать, но слаба только плоть, дух же бодр. Как я рада, как счастлива, что опять бодр дух мой! Что мне опять хочется читать, учиться, слушать. Что я, засыпая, с наслаждением думаю, как бы устроить так, чтобы на следующий день потерять поменьше времени. А год тому назад, читать и слушать!!

Пятница, 14 февраля.

Завтра наша суббота. Кто придет? Лавровы не будут, она больна, а он без нее, верно, не придет. Кажется, пророчество Бенедиктова сбывается, и я начинаю поддаваться влиянию Лаврова. Но что же делать, если от него получаю ответы, а от них — никаких. И сам Бенедиктов и все другие, то и дело поют ему хвалы; веря им, я верю ему. Еще я упираюсь, анализирую, еще смотрю под ноги, куда ступаю; но чувствую, что наступит скоро время, когда забуду анализировать и смотреть под ноги и, очертя голову, пойду за ним, куда он поведет.

Меня дразнят, говорят, что я увлекаюсь им, забыла свое увлечение Осиповым. Я Осипова старалась забыть, еще раньше. Да и там было чувство, воображение, здесь рассудок. Там был сон в летнюю ночь, который прервала графиня; здесь — быть или не быть — тоже Шекспира. Осипов старше, умнее, опытнее меня, но все же он был мне более ровня, чем Лавров; он был учителем, но и товарищем вместе с тем. Мы с ним делились впечатлениями, из которых большая часть была нова и для него так же, как для меня; и это-то и составляло прелесть наших встреч и бесед. Составляло для меня, а может быть, и для него, так как он постоянно приходил к нам. Мы понимали друг друга с полуслова, намека или взгляда, и между нами образовалась какая-то непрерывная цепь понимания. Разговор, прерванный накануне, продолжался на другой день; мысль, пришедшую в голову, не нужно было излагать последовательно, довольно было двух слов.

Я думаю, подобное понимание друг друга зовется дружбой. Меледу Лавровым и мной ничего подобного не может быть; да ничего подобного я и не желаю. Я вовсе не желаю быть ему ровней, а, напротив того, желаю на него смотреть снизу вверх, и близко вглядываться в него даже вовсе не желаю. Пусть он всегда остается для меня таким, каким мне его рисуют, пусть он успокаивает мою больную голову только.

Но по справедливости следует сознаться, что и в отношении Лаврова играет некоторую роль чувство, но только не такое хорошее, как то, которое воодушевляло меня относительно Осипова, а более низкого сорта — чувство самолюбия.

Мне нравится, когда в гостиной, поздоровавшись с хозяевами и подобрав свою саблю, чтобы она не гремела, он начнет искать своими близорукими глазами, и все уже знают, кого он ищет, и, смеясь, подводят его ко мне. Он садится тогда возле меня, и тут тотчас же и образуется центр, потому что он глашатай гостиных.

Осипов центра в гостиных не составлял. Но, когда говорили, читали или пели и играли, я знала, что он потом подойдет ко мне поделиться впечатлением. Он так делал везде, исключая дома Толстых; у них он ко мне не подходил, но, в качестве домашнего человека, садился обыкновенно куда-нибудь поодаль, а в данный момент я всегда могла встретить его взгляд и узнать, что было мне нужно. Но будет о них. В другой раз расскажу, как случилось, что Лавров обратил на меня внимание. Теперь пора спать.

Вторник, 18 февраля.

Мы от Лавровых. Сегодня три года, что умер Николай I. Много хорошего воцарилось в России вместе с Александром II; что-то будет дальше. Была я сегодня в школе на выставке; она открыта со вчерашнего дня. Вот список картин, которые на ней находятся: три картины Соколова: «Турки у лестницы», «Рожь» и «Пейзаж»; одна Бутковского: «Мальчик с письмом»; три Шопена: «Золотой Век»; «Иосиф с братьями» и еще одна; две Гоха: «Итальянцы»; одна Розы Бонер: «Фура в 4 лошади» на большой дороге, под пасмурным небом; одна какого-то бельгийского художника, «Трапеза Монахов», — это прелесть, перл всей выставки! Моллера одна: «Спящая Девушка»; Айвазовского одна; Богомолова одна; есть еще две-три, которых не помню. Отлично, что Львов придумал эту выставку, и надо надеяться, что ее будут посещать. Входная плата, гривенник, не разорительна!

Члены, заплатив десять рублей в год, имеют право выставлять свои картины, и, конечно, уж за вход не платят. В школе у нас читаются два раза в неделю правила перспектив. Я слушаю, но признаюсь, что почти ничего не понимаю. Может и оттого, что иногда я, не по своей воле, опаздываю.

Воскресенье, 23 февраля.

Соколов и засиделся и заболтался сегодня, так что уже поздно опять. Он не был вчера потому, что приводил в порядок свои рисунки, и сегодня возил их к в.к. Марье Николаевне. А вчера было у нас около пятидесяти человек. Айвазовский рисовал. Сегодня утром ездили к нему с Гохом, и к Прянишникову.

Понедельник, 24 февраля.

Айвазовский пишет теперь странную картину[150]. Изображено дно моря, и на нем остов погибшего фрегата «Лефорт» и погибшие люди. Сверху идет в море луч света, и в этом луче стоит спаситель и принимает души утопленников, которые поднимаются и несутся к нему. Страшно смотреть на эту картину. Но не она собственно страшна, а то, что ее породило. Айвазовский всею мощью своего таланта не передаст ужаса действительности. Глядя на его картину, только подумаешь: а если спаситель не приходил? И вот тогда-то предстанет не картина, а действительность во всем ужасе; без светлого луча, без божества…

Вторник, 25 февраля.

Сегодня остались ужинать у Лавровых и засиделись до третьего часа.

Среда, 6 февраля.

Сейчас ушел Соколов. Он кончал рисунок, начатый в прошедший раз, «Старуху-Хохлушку», сепиею. Какой славный художник Соколов, но и странный человек. То сидит, точно больной и усталый, чуждый всему окружающему, да и внутренне, по-видимому, незанятый, то вдруг разговорится и будет болтать так же упорно, как до того упорно молчал.

Сегодня пришел он бледный. «Что с Вами? — спрашивает мама. — Вы как будто нездоровы». — «Нет, — говорит, — я здоров, но я обедал у Лагорио»[151]. — «Ну и что ж?» — «Да меня заставили выпить четыре рюмки вина». Проговорив это с досадой, он замолчал и, видимо, собирался молчать долго, но к нему стали приставать, расспрашивать, какие вина он пил. «Одну, — говорит, — рюмку хереса, одну красного, одну ликера». — «Ну, а четвертая?» — «Четвертую, не помню».

Но тут напали на него снова, что, может быть, он и не четыре выпил, а по четыре каждого вина, да забыл. «Да нет же, — запищал он, как пищат малороссы иногда, — нет же, я бы знал, я больше четырех рюмок выпить не могу» И насупился, и замолчал до чая. После чая принялся рисовать с меня, заставил читать. Я читала «Идеалиста», повесть Станкевича. Мне она не нравится. В ней выведен опять тот тип (уверяют, что это тип), который вгоняет меня в хандру.

Чем он интересен, и на что заниматься этим бессилием воли? А уж если заниматься им, то надо бы иначе.

В одиннадцать часов Соколов кончил рисунок и тотчас же, жалуясь на усталость, стал прощаться. Но в это время я спросила его, что нарисует он для альбома в.к. Марии Николаевны. Он взял кисть и набросал на клочке бумаги эскизик, потом другой, потом вспомнил что-то и рассказал, и рассказал еще что-то; и еще, стоя, со шляпой в руках. Говорил, говорил, откуда что бралось! Когда я посмотрела на часы, было уж двенадцать, а он все стоял и говорил.

Четверг, 27 февраля.

Мы от Ливотовых. Там было очень хорошо, и я охотно осталась бы подольше, но папа увез нас. Были там Лавровы. Когда я говорю с некоторыми из наших знакомых, я иногда чувствую, что я не довольно умна; когда же говорю с Лавровым, то чувствую, что не довольно добра. Точно свет какой-то исходит из слов его, при котором становятся видными все мои душевные пятна, и мной овладевает желание поскорее их истребить.

Петербург постоянно бывает занят какой-нибудь новостью. Новости эти, наделав шуму, обыкновенно забываются очень скоро, сменяясь одна другой. Теперь черед вот какой новости: приехал фокусник, француз, виконт де Кастон[152]. Это даже странно писать, что Петербург — серьезная и хандривая столица Севера — занят фокусником. Неужели же он так из ряда вон необыкновенен, или главное дело все в том, что он француз, да еще виконт, и умеет показать товар лицом? А что он это умеет, доказывает уж то одно, что, приехав в Петербург со специальной целью показывать свои фокусы, он в публичных местах представлений не дает, а лишь в частных домах, куда является по приглашению, за сто пятьдесят рублей в вечер. Его приглашают нарасхват и рассказывают про фокусы его чудеса. Устраиваются эти представления по большей части вскладчину. Кто-нибудь приглашает, дает залу и назначает по столько-то за кресло. Он будет и у нас. Билеты по два рубля уже готовы и разбираются с жадностью, но день представления еще не назначен. Увидим, что это такое. Лавров называет нашу складчину «компания на акциях». Теперь акции — второе слово после фокусника.

Акции железных дорог, акции пароходства; только и слышно «акции», «акции». Они подымаются, умножаются. Все пошло вперед, закипело; а что не кипит, то бродит; а что не хочет ни бродить, ни кипеть, т. е. двигаться вперед, то подлежит разрушению. И все эти кипения, брожения и разрушения порой оглушительны и ослепительны.

Что изо всего этого выработается, нынешние деятели, которые постарше, пожалуй, и не увидят. Что вырабатывается в настоящую минуту, по частям, выходит разнообразно. Должно бы было выходить хорошо, не не все удается.

Я долго думала, что Лавров образчик будущего человека; теперь думаю, что он исключение. Чтобы сделаться таким, каков он есть, в настоящую минуту, нужны его данные, а они не у всех. Например, Курочкин, доктор, умен, но несчастлив. Он своим умом как будто только озарил свое несчастье, его анализ убивает. Лаврова же ум — как солнце светлое, живительное и теплое; для него анализ лишь поверка верно решенной задачи. Таких людей, как Курочкин, много; такие же, как Лавров, — редки. До знакомства с Лавровым я видела, лучше сказать — ощущала только несчастье, безвыходность, ужас мысли.

Пятница, 7 марта.

Вечер.

Сегодня вечером показывал нам папа свои новые проекты двух комнат для императрицы, в Зимнем дворце. Прелесть какие. Папа еще не знает, кому отдать писать медальоны для потолков, — Майкову, Макарову, Тихобразову, Соколову, Гоху, Моллеру?

В Академии скоро акт и выставка. Мы были недавно в мастерских Филиппова, Микешина и Хлебовского. Филиппов пишет большую батальную картину из последней войны. Микешин выбрал какой-то исторический сюжет, который я не совсем-то помню; надо справиться в истории. Хлебовский пишет «Ассамблею Петра Великого».

Микешина картина слабее всех, но и у Хлебовского видно, что он еще только программист. В его мастерской встретила я одну из моих соучениц по рисовальной школе Элькен; она работает под его руководством, тоже на выставку. И видели мы еще у него же маленькую натурщицу, необыкновенной красоты, с худеньким, бледным лицом восемнадцатилетней девушки на маленьком туловище восьмилетнего ребенка, какой она и есть. У нее чудные черные глаза, осененные, точно бархатными стрелами, черными же ресницами, и такие же черные, длинные и густые локоны на плечах. Но выражение этого личика какое-то странное, детски-бессмысленное и равнодушное, и в то же время недетски печальное. И одета она в грязные тряпки, и чудные локоны ее всклокочены, так что, несмотря на всю красоту ее, девочка производит тяжелое впечатление. Говорят, что она всегда такая печальная. Но отчего? ведь она еще ребенок? Неужели ее мать, старая, с текучими, красными глазами, с нею дурно обращается?

Понедельник, 10 марта.

Только что от Майковых, где было приятно, как всегда. Я сегодня так расхрабрилась, что поспорила с совершенно посторонним человеком, которого вижу в первый раз, Льговским[153], за Кокорева, на которого он нападал. Ну, право же, Кокорев делает много добра, а если его слишком превозносят, так разве он в этом виноват.

Погода опять была чудесная, и уже ездят на колесах; но дорога убийственная, говорят, я сама ее не замечаю, потому что сижу в карете и думаю о другом.

Читаю я теперь «Жирондистов», Ламартина, по-французски, конечно, — их в переводе нет; да книги эта — их четыре больших тома, с портретами — запрещены; Лавров советовал их прочесть.

Вторник, 11 марта.

Вторник, но мы к Лавровым не поехали, потому что у мама болит голова. Сейчас ушел от нас Гох. Мама говорит мне давеча: «Есть ли на свете кто-нибудь лучше Ивана Андреевича!»

Среда, 12 марта.

Сегодня так много болтала с папа и мама, а потом с Лизенькой и мисс Женнет, что выболтала, кажется, все, что было, и дневнику ничего не осталось.

Четверг, 13 марта.

Только что приехали от Ливотовых. У Ливотовых я нашла все общество также за чаем; но у самовара находились только Лиза и красавица Пащенко, остальные — мама, тетенька Ливотова, Шульц, Лавров и Хвостов — сидели в гостиной, и Лавров читал им из «Экономического Указателя» статью о возможности для женщин зарабатывать свой хлеб собственным трудом и в то же время не быть осмеянными и презираемыми и не казаться странными, а напротив того — быть достойными всякого уважения, и быть принимаемыми во всяком светском обществе[154].

Суббота, 15 марта.

Два часа ночи, и гости только что ушли. Франкенштейн играл, художники рисовали, Иван Карлович читал «Мертвые Души» Гоголя и «Эпилог», Некрасова; Микешин нарисовал Ивана Карловича в виде Чичикова.

Вторник, 18 марта.

У меня теперь совсем хорошо на душе; и я опять могу сказать Гоху, как в начале нашего с ним знакомства: «Я совершенно счастлива!» И он опять, как тогда, станет удивляться. Он не объяснил, чему удивляется, но я сама догадалась. Таких, как я, и не вглядываясь пристально, по первому взгляду, зовут несчастными. Но люди здоровые, без таких телесных недостатков, не знают, сколько в подобном несчастье может заключаться счастья. Во-первых, мир божий, данный нам, грешным людям, так хорош, что порой не знаешь, что бы дать за счастье жизни, и тогда, в подобные минуты, всякое лишение как-то радует, точно уплаченный долг; а во-вторых, к таким, как я, исключая сверстников, и то, в первой молодости, о чем я уже и забыла, люди в большинстве случаев особенно добры.

К тому же разве физические страдания ужаснее всего? А я даже и не страдаю. Ужасны страдания нравственные, раздоры, недостаток любви, неисполнение своих обязанностей по лени, по сухости сердца, отчего происходят утеснения для других и разного рода упущение и страдания в настоящем и будущем, несправедливости, — вот несчастья! Конечно, жизнь моя, ради моего убожества, примет иной оборот, чем у других девушек, я не выйду замуж. Так что же? И здоровые не все выходят. И будто уж это такое несчастье.

Вторник, 25 марта.

Опять мне не хотелось уезжать от Лавровых, и опять папа увез. Читались там — одна новая, т. е. одна из последних песен Беранже, «Le Deluge»[155], и новый перевод В. Курочкина, из Беранже же[156].

Среда, 26 марта.

Сегодня все чиновники Заемного банка, с дедушкой во главе, представлялись новому министру финансов Княжевичу; Брок сменен[157]. Сменены также министр народного просвещения Норов, и его товарищ, князь Вяземский[158]. На всех них давно уж роптали, но государь, кажется, крутых перемен не любит. Он кажется, очень добрый человек, главное, очень чувствительный, но — и, может быть, по тому самому — нерешительный и слабый. Да и в мудреное же время получил он престол. И без наплыва новых идей не обобраться дела, а тут еще эти идеи. И так сильно столкновение старого с новым, что немудрено чувствительному вершителю судеб целой России колебаться, когда все колеблется.

Чуть появится у кормила правления новый человек, как он уж и норовит провести что-нибудь повое. Но тут встречает отпор со стороны старого. И начинаются пересмотры, комитеты, комиссии, и в результате ни два, ни полтора, — полумеры, досадные и тем и другим, недовольство, и вместе с колебанием действий — колебание умов. Сегодня вечером были у нас тетенька Ливотова и Соколов. Говорили много о живописи. Знаменитая картина знаменитого Иванова, «Явление Христа», едет сюда. Наконец-то увидим ее!

А бедные программисты, не покладая рук, пыхтят над своими программами; выставка в Академии уж близко! Наша школьная выставка идет отлично; картины, выставляемые на ней, достойны внимания, любителей живописи, и посетители идут на, нее охотно. Львов приносит, действительно, много пользы своей деятельностью; но приносил бы еще больше, если бы средства, им располагаемые, были лучше.

Теперь он возобновил пятницы в кругу художников, устроенные некогда Осиповым, Гохом, Логарио, Трутовским и Хлопониным, т. е. вечера, раз в неделю, именно по пятницам, у кого-нибудь из художников, по очереди. На этих вечерах рисуют, и таким образом составляется альбом, отдельные рисунки которого продаются. Теперь этот альбом у императрицы; купила ли она что-нибудь из него, неизвестно еще. В нем рисунки самого Львова, Соколова, Жичи, Сверчкова, Гоха, Рюля, и князя Моксутова.

Но сказать ли печальную правду? Это Львов погубил Клуб Художников. Ему хотелось поднять пятницы, привлечь к ним лучшие силы. Клуб составлял конкуренцию и мешал. Великая княгиня Марья Николаевна разрешила клуб, но, как я и думала, утвердить устав его зависело не от нее. И этот устав не утвердили, говорят, по проискам Львова.

Четверг, 27 марта.

Мы от А. Н. Майкова. Был там Рамазанов и пел, и играл, и говорил — и все с одинаковым успехом; но никогда еще не видала я лица более ужасного, чем у него в то время, когда он говорит под музыку. Были у Майковых и Шелгунова с Михайловым, с которыми мы больше не видаемся.

Пятница, 28 марта.

Мама обыкновенно днем сидит у себя или ходит вдоль всего ряда комнат, от своей до моей. Папа все утро проводит, даже до обеда, в кабинете, нашей бывшей гостиной; с одной стороны у него его канцелярия — его бывший кабинет, а с другой — чертежная, наша бывшая зала. Эти три комнаты: с утра до трех часов полны чертежников, помощников папа и равных деловых людей; в это же время, папа ездит и по своим постройкам, и вообще по делам своим. Аля и Андрюша всю неделю в гимназии. Коля днем в университете, а вечером в вечерних классах Академии или у товарищей. Так все заняты, один Володя бегает повсюду и заглядывает во все углы; побывает и у папа внизу, и в нашем этаже, у мама, у девочек в классной, и у меня.

На самом верху, над нами, Марья Петровна, со своей старушкой-матерью, костыль которой часто стучит мне в потолок, так как их комната над моей. В этом же третьем этаже живут Коля, Михаил Алексеевич, Шперер и братья, когда они дома; там же теперь пустые и бывшие чертежные. Нас много, и комнат много; много разных закоулков, которых я даже не знаю.

Суббота, 29 марта.

Только что проводили гостей. Был Бланшар, француз-художник, недавно приехавший из Парижа, и рисовал у нас; и были еще Юлия Жадовская, писательница, Лавров, Ливотов, Майков, Гончаров, Гебгардт, Любошинский, дедушка, Курочкины и еще много других. Юлия Жадовская, бедная, ведь без рук. Одной совсем нет, а правая только до локтя, и тут у нее три пальца; и ими она и пишет.

Воскресенье, 30 марта.

Папа был в Гатчине, а мы весь день сидели дома. Заходил доктор Курочкин, по приглашению Али итти с ним вместе в Эрмитаж; Аля брался и достать билеты, и ничего не достал. Заезжали также тетенька и Лиза. Тетенька обещала сделать мне какое-то замечание в следующий раз, потому что сегодня не было удобно. Что-то это такое будет? Во всяком случае я ни одной минуты не сомневаюсь, что тетенька права; но только не знаю еще, в, чем провинилась. И какая она добрая, чудесная, умная, тетенька Ливотова. Ведь она чужая нам и не живет с нами, и так матерински относится ко мне; другая сказала бы: «Какое мне до нее дело? Пусть ведет себя, как хочет». А она нет, заботится, ласкает, журит. Был Бенедиктов сегодня; он обыкновенно приходит в воскресенье, если не был в субботу. А в субботу, говорит он, не был он потому, что был зван куда-то на домашний спектакль; а на домашний спектакль не пошел потому, что был зван к нам. Что он как будто не любит приходить к нам по субботам, я замечаю; и кажется, что причина тому та, что он боится встретить у нас Майковых, Ливотовых, Глинок, к которым совсем заленился ходить. К нам ездит он всего чаще. Зато Гончаров не может видеть меня без того, чтобы спросить, что делает Бенедиктов, и, когда я отвечаю, что не знаю, он уверяет, что не может этого быть, потому что Владимир Григорьевич у меня в плену.

Среда, 2 апрели.

Вот мне уж и стукнуло двадцать два года! Не мало, и не даром я — как старуха и чувствую уж утомление после утомительного дня. Читала мама «Сборник» Щербины[159], покуда не приехали тетенька с мужем и Лиза с мужем, затем Бенедиктов и Мейснер, к обеду; вечером же были дедушка, Варя, и Иван Карлович. Говорили так много, столько вспоминали стихов, не только современных, но старинных, декламировали, смеялись, сбивались, перебивали друг друга, что совсем было можно ошалеть, я и ошалела. Стихам подал повод «Сборник» Щербины. Стали припоминать, что он не поместил в него, и припомнили целую кучу. «Сборником» недовольны. Щербина, издавая его, сообразовался только со своим личным вкусом или личным пристрастием[160]. Мейснер читал свои стихи, все про любовь; и свои переводы из Гейне[161].

Нас ждали вчера у Лавровых. Бенедиктов получил 1 апреля какое-то анонимное письмо, и уверен, что оно от меня.

Суббота, 5 апреля.

Уже третий час ночи, а мы все сидели внизу; Микешин, Хлебовский, Соколов и Крестовский не хотели уходить. И чего, чего они ни выделывали! И пели, и плясали; Соколов танцовал качучу. Курочкины обедали. Все были сегодня очень милы и веселы; после ужина пели в темноте, в саду. Пели и солдатские, недавно сложенные песни, и «Славу», и французские романсы. А в начале вечера я с Курочкиным передразнивали, как кто читает стихи. Замечательно, что оба Курочкина косноязычны, и оба, несмотря на это, прекрасно читают. Разбирали стихи Фета, и В. Курочкин написал пародию на его «Полуночные образы реют…» Задумали издать новый сборник стихотворений, но только, полнее и роскошнее Щербининого и с портретами. Довольно, пора спать.

Забыла главное: Микешин получил большую золотую медаль, Хлебовский маленькую[162]. Оттого-то и были они так веселы. Соколов странный человек.

Воскресенье, 6 апреля.

А бедный Макаров не получил медали, несмотря на весь свой замечательный талант и на старания папа. У Щедрина талант меньше вдвое, но медаль досталась ему, во-первых, потому, что он работает на нее в третий раз, а во-вторых, потому, что он племянник Ростовцева, который, как почетный член Академии, и раздавал медали.

Мы смотрели на торжество акта, — впрочем, не очень торжественное, так как музыки не было, — с хор. Затем осматривали выставку с м-м Лавецари, с которой, наконец, мы познакомились. Она такая красавица, что наглядеться на нее нельзя. На выставке много картин, но лучшие из них принадлежат кисти одной дамы, м-м Гаген-Шварц. Четыре ее картины так хороши, что наши художники только ахают, глядя на них. Соколов говорит, что ему просто стыдно перед этой Гаген-Шварц. Она из Дерпта, и Лизанька ее знает. Картины Микешина и Хлебовского вышли лучше, чем можно было ожидать; а Филиппова даже очень хорошо. Хорош также пейзаж барона Клодта-Айвазовского произведений множество, и одно эффектнее другого; его фрегат «Лефорт» тоже там. А Шарлемань выставил большую картину, опять из истории суворовских походов. Картин вообще очень много, и есть и иностранных художников, два пейзажа Куку ка и один Калама.

Понедельник, 7 апреля.

Вечером были у Глинок. Там опять было множество гостей. Федор Николаевич читал из «Таинственной Капли». Я так рада, что могу сказать, что мне его «Капля» и его чтение очень нравятся. Так часто приходится слушать вещи, находить их не по вкусу и не решаться высказать свое мнение о них.

Но Ладыженская сегодня отличилась, как никогда еще. Покуда Федор Николаевич; приготовлялся читать, она говорила о штокфише, т. е. рыбе-треске, но лишь только раздалось чтение, как моментально она начала ломать от восторга руки и прижимать их то к лицу, то к груди, то к коленам. И так все время, пока продолжалось чтение. Но в промежутках между ним, когда Федор Николаевич отдыхал или перелистывал тетрадь, она так же быстро успокаивалась, немедленно схватывала прерванную нить разговора и продолжала его все о том же штокфише. Александрина, воспитанница Греча, задыхалась от смеха и, невзирая на то, что Катерина Ивановна Греч кидала на нее строгие взоры, не могла удерживаться.

Была у Глинок Юлия Жадовская. Над ней смеются за то, что она, убогая, немолодая, невзрачная, — пишет про любовь; над ее убожеством даже смеются. Я не решилась в прошедшую субботу сказать Василию Курочкину, что он напрасно это делает, чтобы не нашли меня слишком заинтересованной в деле подобного рода. Вот как нам, убогим, надо быть осторожными.

М-м Бирч поймала караима и долго ему что-то проповедывала; потом уселась спать, и спала глубоким и сладким сном спокойной совести, покуда не подали конфеты, до которых она охотница. Графиня Толстая начинает производить на меня странное впечатление. У меня и прежде было мало злобы против нее, теперь же уж и последняя испарилась; и мне все вспоминается, как были мы с нею близки некогда; и кажется диким не говорить с нею. Я бы и подошла к ней, да боюсь, что моя предупредительность произведет такой же эффект, как восторги Ладыженской.

За графиню никто не умеет взяться, никто с нею не откровенен. Она вечно притворяется, и все это знают, а делают вид, будто верят ей.

Если бы кто-нибудь посоветовал ей полюбить в самом деле то, что она притворяется, что любит! Не знаю, как другие, но я, хотя она и наделала мне горя, не могу на нее сердиться, потому что слишком хорошо ее знаю и слишком привыкла к ее лицу, да и слишком приятными минутами обязана знакомству с нею. Может быть, когда-нибудь поговорю с нею откровенно. Трудно решиться. Я не знаю, какие от того могут произойти последствия. Вдруг она, чтобы отделаться от меня, вздумает упасть в обморок.

Вторник, 8 апреля.

У Лавровых были еще тетенька, Бенедиктов с Мейснером и много молодых людей. Старушку Лаврову с дочерью Екатериной Лавровною я не считаю, они принадлежат к дому Лавровых, хотя и живут отдельно. Говорили о Хомякове. Иван Карлович нападал на него, а Петр Лаврович его защищал и прочел несколько его стихотворений. Читал также и Бенедиктов. Бенедиктов, чем стихотворение торжественнее, громче, пышнее, тем лучше читает, Лаврова же чтение как-то страстнее; он сам увлекается и увлекает слушателей. Чем больше я вглядываюсь и вслушиваюсь в Лаврова, тем меньше его понимаю; не то, что он говорит, а его самого.

Среда, 9 апреля.

От Полонского то и дело приходят письма, и очень интересные, а я о нем точно забыла в дневнике. Он уже не у Смирновых больше, он их оставил еще в прошлом году, и жил некоторое время в Женеве, занимаясь, под руководством Калама, живописью, а теперь, должно быть, находится в Париже, с графом Кушелевым-Безбородко, Григорьем, и его женой, рожденной Кроль. Этот Кушелев задумал издавать журнал и пригласил Полонского быть его редактором. Полонский теперь набирает себе сотрудников, и мама ему помогает. Она в постоянных сношениях, по поводу Полонского, с Майковыми. Выбор Кушелева все одобряют. Как-то раз была Катерина Павловна Майкова, жена Владимира, рожденная Калита, о которой я тоже, увы, в первый раз еще только упоминаю, у матери Дружинина, где было много литераторов. Говорили о журнале Кушелева, и Анненков, между прочим, сказал, что можно поздравить Кушелева с таким редактором, как Полонский, — человеком надежным и благородного направления. Сам Дружинин больной и едва дышащий, несообщительный, и тот высказался, что лучшего выбора Кушелев сделать не мог. Дай бог Полонскому. Но есть уж завистники.

Кстати об Екатерине Павловне Майковой; это прелестная женщина, от которой все в восхищении. Гончаров от нее без ума. Она не очень хороша собой, но очень умна, грациозна и привлекательна. Она какая-то нежная и хрупкая, так что поневоле с ней и обращаются как-то особенно нежно и бережно.

Не пишу о Полонском, не пишу и о Щербине, который хотя и почти невидим для нас, но дает о себе знать не очень-то красивыми выходками. Майковы его обидели, даже не сами Майковы, а их знакомый Льговский написал критику на последнее издание его стихотворений, и вот теперь он стреляет самыми гнусными эпиграммами в Аполлона Майкова. Их штук пятнадцать ходит по рукам. Мы знаем не все, некоторые так гнусны, что нам их не читают; да мама вообще, будучи близка со всем семейством Майковых, не позволяет их читать у нас в доме. Недавно мы встретились с Щербиной у Ливотовых, и там он читал свои эпиграммы на Майкова, но только в кабинете у Шульца, да и то просил не говорить о них мама.

Четверг, 10 апреля.

Навела справки у мама, за что собственно Щербина так преследует Аполлона Майкова, какая тут связь с критикой Льговского Оказывается, что дело было еще в прошлом году. Во время отсутствия Дружинина Владимир Майков заведывал «Библиотекой для чтения», и в это время Льговский, будто бы по внушению Владимира Майкова и с его участием, и поместил в «Библиотеке» эту критику[163]. Во всяком случае Аполлон тут ни при чем, но Щербина, как волк в басне Крылова, этого не разбирает, и возненавидел весь род Майковых вообще, а Аполлона в особенности.

Прошедшим летом я не вела дневника, а тогда-то и произошел разрыв наш со Щербиной, т. е. он перестал к нам ходить. Дело было так: он приехал однажды, вместе с Солнцевым, Адрианом Александровичем, и вдруг начал читать свои пасквили на Майкова. Мама говорила потом, что сначала, она даже не поняла, что это он на Майкова, ну, а когда поняла, то заметила через Солнцева, что не желает ничего подобного в своем доме. В этот же день, вместе с Солнцевым и Щербиной, вздумал явиться к нам и нахал Розальон-Сашальский, и это явление было тоже последнее.

Майковы, вся семья — старики, Аполлон с семьей, Владимир с семьей и неженатый Леонид — в прошлом году особенно часто бывали у нас, хотя Аполлон и жил не близко, а на Пильной, около Гатчины; все же прочие жили в Лигове, т. е. близко от нас, но той же Петергофской дороге. Вообще прошлое лето было очень интересное. Часто бывали у нас и Ливотовы и Шульц, хотя тетенька и Лиза с Иной Девьер и ездили за границу, но на короткое время. Иван Карлович, — о котором тоже почти не пишу, на том, кажется, основании, что знаю его слишком давно, и потому точно не замечаю, хотя следовало бы его замечать, и есть что о нем писать, — даже жил у нас во время их отсутствия. И Бенедиктов бывал очень часто. Тогда-то он и написал к портрету Ивана. Карловича:

С широкою душой, в широком, полном теле,
С живою мыслью и бойким языком,
Он мил в безделках, честен в деле,
И носит светлый ум под темным париком.

Забыла еще записать, что говорила мне мама еще по поводу Щербины. Когда он тогда летом приехал к нам и, как оказалось впоследствии, в последний раз, то был сначала так тих и мягок; что мама потому-то и не поняла его пасквиля, и, только когда Жадовский, желая проверить свою догадку, назвал Майкова, пришла в негодование; тем более, что в комнате были посторонние. Бенедиктов тоже был очень возмущен, а Солнцев сказал, что он рад, что Щербина написал эти свои гнусности не у него в доме, где он недавно только жил, потому что после всего этого он был бы вынужден отказать ему от дома. А как он умеет льстить и подбираться, к кому надо, этот Щербина. Не друзьям своим, литераторам, не другу Солнцеву, а Жадовскому, чиновнику, рассказал он, что поднес свой сборник императрице и надеется получить от нее перстень; и, сочинив ворох пасквилей на все так называемое правительство, начиная с квартального до министра включительно, он не уставал восхвалять учреждение всех этих должностных лиц, в ожидании перстня.

Читаю «L‘histoire des Girondins»[164], Ламартина. Лавров говорит, что когда его сыну минет четырнадцать лет, то он даст ему читать этих «Жирондистов» Ламартина, для того, чтобы он влюбился в революцию. Я говорю, что я не понимаю Лаврова. По этим словам надо бы заключить, что Лавров сам отъявленный революционер, между тем, не говоря уже про его действия, его речи никогда не заходят так далеко, как речи других, Ивана Карловича; Курочкиных, например; мало того, когда те заносятся, он, Лавров, возвращает их всегда в границы.

Что формы жизни человечества, политические, общественные, семейные, уж устарели и не годятся в настоящее время уже и обречены погибнуть, рушиться, — против этого он не спорит, он это, напротив того, сам и утверждает, но он это утверждает не с иронией, не со злобой, не глумясь и кощунствуя, а совершенно спокойно, как нечто непреложное и неизбежное, как смерть, например.

И вот, оттого ли, что я еще молода и легкомысленна, или оттого, что стала здоровее, но на меня его серьезные речи о неизбежном не действуют так убийственно, как колебания, как вышучивания всего того, что свято и дорого, этих других.

Мне как-то чувствуется, что у Лаврова есть идеал, может быть, грозный и беспощадный, но есть; у других же, в том числе и у Тургенева, — никакого.

Суббота, 12 апреля.

Три часа ночи, не смею писать. Было очень много гостей. Франкенштейн играл, рисовали, Горбунов говорил свои сцены из простонародного быта, в зимнем саду. Мои любимые дамы были почти все[165].

Воскресенье, 13 апреля.

Бенедиктов обедал сегодня, потому что не был вчера. А вчера он не был, потому что был приглашен на обед к Толстым. Обед этот Толстые давали в честь Шевченки[166], который, благодаря их стараниям и хлопотам, прощен и возвращен из ссылки, и ныне находится в Петербурге; говорят, что больше всех, т. е. первый, кто начал хлопотать о Шевченке, был Осипов. Бенедиктов сказался больным и на обед не пошел; и не пришел: и к — нам. Вчера было сорок восемь человек, и, кажется, то была наша последняя суббота до осени. Были тоже Глинки. На Глинок ныне смотрят, как на какую-то редкость ископаемую.

Понедельник, 14 апреля.

Чудная погода. Я только что вернулась с прогулки. Ходила два часа, и все по Невскому. Встретила С. И. Зарудного, про которого говорят, что он умен, как бес, и обладает необыкновенным красноречием и даром убеждать; он бывает часто у Ливотовых, но я его красноречия еще хорошенько не слышала. Встретила и Писемского, он стоял на углу Невского и Малой Миллионной и смотрел во все глаза на проходившее войско. Что нашел он в нем замечательного, — не знаю; может, марш, который играли музыканты, погрузил его в задумчивость.

В «Пунше»[167] есть, — впрочем это уже старая новость, — карикатура: Александр II передает Наполеону III свою плеть и говорит: «Она мне более не нужна, а вам может еще пригодится».

Вторник, 15 апреля.

Сегодня вторник, но мы к Лавровым не поехали, мама не хотела. А я с утра сегодня ждала вечера, мне хотелось к Лавровым.

Хотела отвезти сегодня Лаврову отрывки из «Таинственной Капли», которые у нас есть, но, перечитав их сейчас, думаю, что и хорошо, что не удалось этого сделать: Глинку там подняли бы на смех.

Но как же я до этого додумалась теперь, а, слушая Федора Николаевича, никогда ничего подобного не думала? А вот что, кажется: когда читаешь сама, видишь все недостатки, и останавливаешься на них, и разбираешь их, когда же сам автор — читает, — недостатки скрадываются.

Федор Николаевич читает хорошо. Т. е. не то, чтобы хорошо, скорее даже не хорошо, нараспев, не следуя не только новейшим, но и старинным правилам декламации, но всей поэме его чтение очень соответствует. И в его чтении странный стих: «И с слов сих брызнул свет и пламень…» совсем не кажется странным.

Нет, я эти отрывки покажу Лаврову, когда он будет у нас, но на съедение его Зотовым и Кеневичам, да и нашим Курочкиным их не дам.

Четверг, 17 апреля.

Сегодня был чудный день. Вечером были у Ливотовой. Ужасно хочется спать. Весенний воздух утомляет, но вместе с тем и оживляет. Полонский отлично сказал;

Воротилась весна, воротилась!
Под окном я встречаю весну;
Просыпаются силы земные,
А усталого клонит ко сну. [168]

О Полонском имеем самые подробные сведения; он часто пишет к мама[169]. Теперь он из Неаполя едет во Флоренцию с графом Кушелевым-Безбородко, его женой и свитой. Он здоров, но не весел, его утомляет шумное общество Кушелевых; их ведь сопровождает целая толпа праздных людей всех наций; и вся эта ватага и едет и живет на счет Кушелева. Сестра графини, т. е. м-ль Кроль, выходит замуж за знаменитого фокусника, духовидца, магнетизера и прочее, одним словом, — за Юма; спирит, вот как его зовут.

В. Курочкин когда услыхал эту новость, то стал кататься со смеху, как сумасшедший.

Воскресенье, 20 апреля.

В семь часов началась гроза с сильным вихрем. В девятом поехали к Майковым, и она еще продолжалась. У Майковых была лотерея. Маленький Коля Майков, сын Аполлона, вынимал билеты, сидя у меня на коленях, а я выкликала номера. Мы выиграли пропасть вещей. Гончаров подарил мне свой выигрыш, какую-то костяную штучку. В первом часу мы уехали, а гроза все еще продолжалась, с проливным дождем и ослепительной молнией.

Понедельник, 21 апреля.

У студентов уничтожена форма; большинству это нравится, верно потому, что ново, и как какая-то эмблема свободы; но неимущие недовольны, потому что форма обходилась дешевле.

Забыла сказать, что Майков подарил вчера мама только что отпечатанное в двух томах, полное собрание своих стихотворений. Майков и весел и грустен, ему и хочется к не хочется уезжать. Он ведь в числе других писателей — Григоровича, кажется, Льговского и не помню еще кого — посылается в.к. Константином Николаевичем в экспедицию. Целая компания литераторов ездила уже в прошлом году по России, теперь он посылает их дальше. Майков должен ехать в Грецию; Григорович в Тихий океан. Уезжает также и Мих. Михайлов, только не знаю, сам ли по себе, или тоже посылается. Полонский, через мама и Майкова, приглашает и Михайлова в сотрудники редактируемого им журнала, а также и Старова[170], этого восторженного учителя словесности.

Вторник, 22 апреля.

Сегодня утром, когда была я в школе, вдруг явился туда Гох; то был его первый выход после болезни. Но он долго заниматься не мог и, не кончив урока, остальное время просидел и проболтал со мной. После обеда пришел этот самый Старов, переговорить с мама насчет сотрудничества своего. Он хочет писать об идеалах Пушкина, и Гоголя. Мы рассчитывали в семь часов ехать к Ливотовым и, забрав с собой тетеньку и Лизу, отправиться с ними к Лавровым, но не тут-то было! Он говорил, говорил, не переставая и не простывая, т. е. с одинаковым жаром все время, и лишь в девять часов ушел, и мы поехали, как намеревались, сначала за Ливотовыми и с ними к Лавровым. Лавров произведен в полковники.

Среда, 23 апреля.

Где интерес живее, чем в наших заграничных брошюрах Искандера? Сейчас получили седьмой, восьмой, девятый номера «Колокола».

Суббота, 26 апреля.

Сейчас ушли наши гости; их было немного: дедушка, старички Майковы, Лавров, Брюлло, Бенедиктов, Бланшар, Соколов, Панаев, Микешин, Яков Иванович, Каменский, Чубинский, Крестовский. Мама и старушка Майкова, Евгения Петровна, хотят женить Полонского, и Евгения Петровна нашла уж ему кого-то; мама и она все зовут его вернуться поскорее в Петербург. Он и вернется, кажется, скоро. Плохо я пишу. Ничего не пишу о стихах, которые посылает Полонский; вообще о стихах, которые то и дело появляются и читаются у нас. Майков читает нам каждое свое новое произведение, Бенедиктов также, и также В. Курочкин свои переводы Беранже. Читаются также переводы из Гейне, Мих. Михайлова. Сам он у нас, кажется, перестал бывать. Что-то там вышло с Шелгуновой, какие-то сплетни; но ее мне не жаль, а Михайлова жаль. Недавно мама получила письмо от Полонского с припиской на конверте: для передачи Михайлову, нечаянно раскрыла его, и ужасно растревожилась, чтобы опять чего-нибудь не вышло, чтобы Михайлов не подумал, что она прочла его письмо. Он согласен участвовать также в журнале Кушелева и потому отложил свой отъезд за границу, чтобы дождаться возвращения Полонского. Бенедиктов дает свои «Дзяды», перевод из Мицкевича, которых, впрочем, уж берет у него Старчевский, но он уступает их Полонскому; готово что-то и у Лаврова для этого журнала[171].

Весь день просидела я сегодня дома, учила детей, читала мама Майкова, кончила «Жирондистов» и не влюбилась в революцию. Крестовский просидел у нас сегодня с утра, и теперь даже ночует у Коли; читал нам свои стихи. Он еще их не печатает. Говорили о том, что он не может их подписывать В. Крестовский, потому что это имя уже есть в литературе, псевдоним Хвощинской, поэтому ему надо подписывать Всеволод Крестовский, полным именем.

Николай Курочкин получил место врача при обществе пароходства и торговли в Одессе и скоро отправляется туда[172]. Весь наш кружок жалеет, что он уезжает, но за него надо радоваться. Он теперь обеспечен не только материально, но и нравственно!. Дорога будет ему полезна, не говоря уже о мягком климате Одессы и о постоянном занятии.

Воскресенье, 27 апреля.

Читала статью Лаврова о воспитании, жаль, что не все теории исполнимы. Мама уже убрала все книги, чтобы везти их на дачу; после обеда мы о ней туда ездили, зелени еще мало.

Вторник, 29 апреля.

В школу мы сегодня не ездили, лошадей не было. Были в Исаакиевском соборе, на пробе пения. Народу была тьма, не только весь Петербург, но приезжали и из Москвы. 30 мая назначено освящение собора. Наконец-то! Его строили больше тридцати лет. Папа, еще совсем молодым человеком, почти начал свою службу при нем. Певчих было тысяча тридцать человек, но заметно этого не было, до того храм обширен и высок, или акустика дурна. Впрочем, пение было слышно в самых дальних углах, но будет ли оно слышно там потом, при обыкновенном богослужении, когда поет обыкновенный хор, человек в шестьдесят? Еще не хорошо, что такой роскошный храм, где собраны несметные богатства живописи, золота, мрамора, малахита и лапис-лазури, темен и как-то тяжел, неизящен, не величествен.

Сегодня последний вечер у Лавровых. В воскресенье она с детьми уезжает в деревню, он остается еще до июня.

Щербина получил перстень от императрицы. У нас он не бывает с 30 августа, когда вздумал читать пасквили свои на Майкова.

Среда, 30 апреля.

Иван Карлович обедал у нас сегодня; он было надеялся пойти сегодня с папа есть устрицы, но папа уехал. Вечером у Ливотовых он читал стихотворения Майкова: «Жрец», «Сон в летнюю ночь», «Певец», «Он и она». Все превосходные вещи. Именно превосходные, но не прелестные, не задушевные. Говорят, Майков наш первый поэт в настоящее время. Да, он настоящий поэт настоящего времени, когда за ним требуется сознательность, далее в художественном творчестве.

Теофиль Готье говорит где-то — где, не помню, — что истинный художник в минуту творчества теряет сознание, не помнит потом, как творил; точно не он сам действовал, а кто-то другой, или что-то другое, его руками. Мне кажется, это очень верно. Совестно сказать, что я испытала нечто подобное с теми восковыми цветами, которые мне особенно удавались; с той белой камелией, например, которую я принесла показать мама, когда у нее сидел Полонский, и он, думая, что это живой цветок, взял его легко, двумя пальцами, как берут цветы, но тяжелый цветок выскользнул из его пальцев, упал на пол и рассыпался.

Майков, я думаю, никогда не теряет сознания при творчестве, оттого его произведения совершеннее других и — холоднее. Но не художником его назвать нельзя, он именно художник, художник-пластик, который обладает особенным даром никогда не терять из виду ни картину, ни музыку своего произведения, но он не тот поэт, который сказал: «Ich singe wie der Vogel singt»[173], не Полонский, не Фет.

Понедельник, 5 мая.

Сегодня у нас уж укладывают вещи, а вечером мы с мама ездили из улицы в улицу и из лавки в лавку. Погода стоит чудесная. Жду с нетерпением завтрашнего дня. Завтра день рожденья тетеньки Ливотовой, и мы, весь наш кружок, едем к ней на дачу, на Крестовский остров, в один из пяти домиков, его праздновать. Весь кружок наш чуть не плачет, что Н. Курочкин уезжает; но сам он огорчен, кажется, больше всех, и сказал недавно, что был бы, вероятно, совсем иным человеком, если бы раньше познакомился с такими людьми, вот как Лавров и тетенька и прочие. Я не довольно близка с Курочкиным, чтобы мне стало особенно заметным его отсутствие, но за него, что уезжает он, я рада; и сам он согласен в этом со мной. Курочкин молод, умен, учен и беден, значит, у него все данные, чтобы выйти в люди. Разгонит ли только эта перемена в жизни его — его хандру? Кто знает! Я думаю, что разгонит, но только на время, не более. Курочкин возмущен против таких вещей, которые для него не переменятся. Таких озлобленных людей, как Курочкин, мало; но они, кажется, в моде теперь. Их озлобление называется протестом, и ему вторят, и его поощряют. Я не знаю, оттого ли они озлоблены, что несчастны, или оттого несчастны, что озлоблены. Такое настроение началось уже давно, вскоре после войны. Оно-то и пугало меня, когда я была больна, и я его избегала; теперь не избегаю, сижу и слушаю. Меня спасают от ужаса поэты Бенедиктов, Майков, Лавров; Лавров ведь тоже поэт. Но ужасны популяризаторы, обобщители этого настроения, как Иван Карлович, например. Боюсь, что Курочкины и Иваны Карловичи размножаются теперь; может быть, не такие остроумные, как Иван Карлович, но такие же озлобленные, как Курочкин, наверное.

Говорят о беспощадной последовательности логики Лаврова, о бесстрашии его мысли, но это мужество. Ропот же и злобное издевательство, смелое на вид, в сущности же бессильное, — не мужество, а обратное ему. Курочкин довольно красив собой, и лицо его может быть приятным иногда, между тем в профиле его, в очертании носа и верхней губы есть что-то крутое, почти злое. Он не очень разговорчив, а в женском обществе даже как-то робок, как будто все боится не соблюсти какое-нибудь приличие, но у него есть способность точно ронять ядовитые слова. Их-то потом Иван Карлович и подбирает и подправляет солью своего остроумия. Ну, и все смеются… И всем жаль, что Николай Курочкин уезжает. Говорят, что злые не бывают толсты, ну, а Курочкин толстоват, с ярко красными губами, русой окладистой бородой и карими, умными глазами; нос у него прямой и несколько погнутый только к губе, что и придает ему злой вид; впрочем, он, может быть, не столько зол, сколько озлоблен.

Брат его, Василий, ниже его ростом, совсем не толст, и лицо у него длиннее, а глаза больше и темнее. Но в его глазах нет сосредоточенного выражения глаз его брата; в них, напротив, какая-то неопределенность.

Троица. Воскресенье, 11 мая.

У нас служили сегодня молебен. Потом приехали три художника: Соколов, Филиппов и Сорокин. Сорокин пробыл недолго. Он, кажется, спешил к Сергию, но не говорил этого; он очень набожен. Чудесная личность этот Сорокин, которую никакие соблазны суеты до сих пор не могли испортить. Он сын крестьянина, но, достигнув звания классного художника, он сделался вольным. Три года тому назад получил он большую золотую медаль по исторической живописи, но в чужие края до сих пор еще не уехал. Способности у него очень большие, но он не имеет почти никакого образования, и воображение у него совсем не развито, и едва ли он далеко пойдет как художник. Зато как человек, честный, набожный и смиренный, без унижения, как только русские умеют быть, он уже пошел дальше многих.

Филиппов рассказывал о Севастополе, этой кровавой эпопее, о которой уж мало говорят теперь, точно избегают вспоминать тяжелое время. Филиппов провел в Севастополе два года с половиной, т. е. все время осады и еще после нее.

Он рассказывал были, похожие на небылицы; по крайней мере было бы желательно, чтобы то были небылицы.

Четверг, 15 мая.

Славно жить на даче! Столько успеешь и нарисовать, и почитать; читала «Ма biographie»[174] Беранжера. Его песня «Aux ètudients»[175] до тех пор вертелась у меня на языке, пока я не выучила ее наизусть[176]; также и другое стихотворение, оригинальное, но тоже не цензурное и переписанное в том же альбоме. Оно принадлежит Лаврову и начинается так: «Пусть гордой Франции презренный повелитель», а называется оно: «На 26 августа 1856 г.» В нем есть стихи:

Скажи ты пахарям святое слово: Воля ,
Сними с них барщины несправедливой гнет;
Свободной общине отдай родное поле —
Тебя тогда народ великим назовет.

Воскресенье, 18 мая.

День рожденья Али, ему шестнадцать лет. Мама, Маша, Оля и я ездили сегодня в Лигово, к Майковым. Бедная Катерина Павловна серьезно нездорова и: лежит в постели в городе, а дети здесь, у бабушки; Женни все так же миниатюрна и мила, а Валеринька, с его бархатными глазками, такой красавец, что наглядеться на него нельзя. Семейство Аполлона Николаевича тоже уж здесь, а Николай Аполлонович еще в городе; он кончает иконостас в русскую церковь в Мадрите.

Гончаров прислал мама в подарок описание своего путешествия под заглавием: «Фрегат «Паллада». Гончаров кончил свой «Сон Обломова» и читал его некоторым друзьям[177]. Кто-то заметил ему, что главное женское лицо в нем слишком идеально. Гончаров отвечал, что он его писал с натуры и что оригиналом ему служила Катерина Павловна[178]. Гончаров должен ее знать хорошо, потому что видается с нею ежедневно, так как имеет у них стол. Катерина Павловна совсем исключительное создание. Она вовсе не красавица, невысокого роста, худенькая и слабенькая, но она лучше всяких красавиц, какой-то неуловимой грацией и умом. Главное, не будучи кокеткой, не обращая особенного внимания на внешность, наряды, она обладает в высшей степени тайной привлекать людей и внушать им какое-то бережное поклонение к себе. За ней все ухаживают: и муж, и родители мужа, и все близкие; и она необыкновенно мила и ласкова со всеми ими. Другая невестка Майковых, жена Аполлона, Анна Ивановна, прекрасная дочь, жена, мать, но она далеко не то, что Катерина Павловна, и, как ни ценит и ни любит ее все семейство Майковых, отношения совсем не те; Анна Ивановна — это будни; Катерина Павловна — праздник, светлый праздник. Майковы очень дружная, крепкая семья[179]. Обе невестки совершенно всосались в нее, высоко держат ее знамя, но для Катерины Павловны, кроме Майковых вообще, перед которыми она благоговеет, есть еще ее Володя, муж, выше которого она ником не признает.

Но кстати и о Гончарове. Его наши новые люди не любят, во-первых, кажется, за то, что он цензор, а во-вторых, за то, что преподает русскую словесность наследнику[180]; что он, будто, выскочка, пробрался ко двору. Выходит, что Ап. Майков недаром, несмотря на слезы жены и неодобрение стариков, отказался от этой должности, когда в прошлом году Плетнев ему ее предлагал. Ап. Майков очень осторожен и очень дорожит мнением своих современников.

Помню, это было 6 декабря, и мы приехали к Майковым поздравить деда и внука с ангелом, и нашли все семейства в смущении. Аполлон Николаевич решил отказаться от предложения Плетнева и указал ему на Гончарова. Анна Ивановна плакала, и сам Аполлон Николаевич был очень расстроен. Гончаров принял предложение с сохранением места цензора, и теперь не нахвалится учеником, который так полюбил его уроки, что вместо двух в неделю берет теперь три.

Гончарову и горя мало, что на него косо смотрят, а Майков изъял из нового собрания своих стихотворений некоторые напечатанные в 1854 году, и «Коляску» свою не только нигде больше не читает, но о ней при нем и не упоминают никогда, как будто, она нечто позорное.

Один Лавров ее защищает, когда заходит о ней речь, и говорит, что именно Николай Павлович мог внушить всей личностью своей подобное к себе обращение, мог вдохновить поэта.

Лавров считает Майкова первым из современных поэтов и никогда не нападает на него. Недавно они познакомились домами.

Вот, кстати, образчики эпиграмм Щербины на Майкова, самые невинные:

Он Булгарин в Арлекине,
А в коляске Дубельт он.
Так исподличался ныне
Петербургский Аполлон [181].

Биографические черты:

Нам в Арлекине воспевал
Он третье отделенье,
Белье не часто он менял,
Но часто убежденья.

Каковы пошлости! Но те, которые нам неизвестны, еще хуже, говорят[182].

Среда, 21 мая.

Сегодня ночью была страшная буря, невозможно было спать, казалось, ветер вырвет дом и унесет его. Дождь рассыпался по окнам, как горох. Сегодня мои именины, но мы думали, что по причине погоды никто к нам не придет, однако, приехали милая тетенька с Лизой, Жоржиной и Чарли, Бенедиктов, Иван Карлович, Майков, Лавров, Струговщиков и Курочкины. Н. Курочкин простился; я ему в альбом ничего не написала. Лавров тоже простился, но не надолго, только на лето. И Бенедиктов уезжает, и Лиза Шульц. Погода прояснилась в продолжение дня, но было все же холодно и неприветливо, и тем не менее все были как-то веселы, даже предстоящие прощания не смущали.

Бенедиктов, А. Майков и В. Курочкин даже бегали взапуски; а Иван Карлович преуморительно — толстяк ведь он — упражнялся на гигантских шагах; говорили же так много и спорили, что только гул стоял. Теперь все разъехались, кроме А. Майкова, который у нас ночует. Вот опять начинается вчерашняя буря, лучше лягу спать.

Понедельник, 26 мая.

Были у Майковых и провели время очень приятно; ездили на ферму Кушелевой, тоже постройку папа, как и барский дом в Лигове, и много смеялись, как обыкновенно, когда вся семья Майковых в сборе. Анна Ивановна совершенная противоположность Катерине Павловне, но в то же время они и одинаковы, по положению и по духу даже; только одна — поэзия, а другая — проза, и не надо забывать, что и проза может быть прекрасна и возвышенна. Какую-то жену выберет себе Леонид, этот прозаик-поэт, пропитанный и начитанностью и анализом.

Аполлон Николаевич нет-нет да и вспомнит предстоящее ему путешествие, и задумается; кажется, он охотно отказался бы от него, если бы нашелся благовидный предлог.

Мы о мама читаем теперь, т. е. я читаю ей, полное собрание его стихотворений. Он предназначал себя в живописцы, но у него зрение слабо. По его стихам видно, что за художник он бы был. Его картины теперь в словах, а не в красках на полотне. У него есть и ирония, но не некрасовская, он не объясняет и высказывается, а создает.

Теперь показывают в Петербурге женщину-обезьяну, зовут ее Юлия Пастрана. Она вся покрыта шерстью, и у нее борода. Она говорит по-английски, танцует и поет. Кто-то выдумал, что Мих. Михайлов в нее влюбился и изменил Шелгуновой. Какой вздор!

Среда, 28 мая.

Завтра едем ночевать в город, чтобы утром не опоздать на церемонию освящения Исаакиевского собора. Говорят, что церемониал великолепен, вроде въезда государя после коронации. Но гадкая история сцепилась с этой церемонией. Во время коронации Красная площадь в Кремле покрывалась красным сукном, которого пошло несколько тысяч аршин. Это сукно сначала хотели взять напрокат, но не сторговались как-то и решили его купить. Нынче опять понадобилось красное сукно, чтобы устлать им дорогу от Зимнего дворца до собора, и государь вспомнил про то, коронационное, и приказал употребить его. Списались с Москвой. Оттуда отвечали, что сукно очень плохо, что его моль поела. Государь приказал прислать его таким, какое оно есть. Тогда оказалось, что его вовсе не существует, и что оно никогда не было куплено, а было взято напрокат. Барон Боде, говорят, отставлен, и с ним еще несколько человек потеряли свои места. Об этой истории много говорят. Говорят, что сукно было действительно куплено, т.е. деньги поставлены в счет; а сукно потом продали и деньги поделили между собой.

Дедушка давеча посмотрел на меня и говорит: «А сукно привезут из Москвы, то, что было на коронации». — «Да, — говорю, — из Москвы! Вы разве не слыхали, какая там вышла история!» — «Слышал, матушка», — отвечал он. И сам стал говорить об этой истории, а то ведь все молчал или уверял, что сукно везут из Москвы.

Трое кадет сидят в Третьем отделении за то, что переписывали Герцена. И в то же время ходит по городу слух, что будто государь недавно громко спросил у своих приближенных, нет ли у кого из них «Колокола», что он давно ого не читал.

Вторник, 3 июня.

Уже за полночь. Мы засиделись внизу. Дачу[183] продали за 9600 рублей купцу Федотову. Вот и прощай, наша милая дача! Всем грустно, но она теперь не нужна, так как есть у нас Ивановка, и мы там будем проводить летние месяцы.

Сегодня, наконец, видели мы картину Иванова[184]. Говорю просто: «картина Иванова», и всякий поймет, какая картина, потому что под этим названием она известна двадцать лет. Двадцать лет о ней пишут и говорят, и вот лишь теперь только она окончена, привезена из Рима сюда, и ее можно видеть.

Она произвела на меня странное впечатление, которое, конечно, остерегусь высказать вслух: она напомнила мне произведения безумных. Говорят, гений граничит с безумием Может быть, Иванов от гениальности так странен; или картина его от того кажется странной, что он писал ее двадцать лет, выслушал о ней столько мнений и критик, и сам переживал, работая над нею, свою нравственную или умственную ломку. Во-первых, в ней поражает отсутствие воздушной перспективы. Это заметно на фигуре Христа; она появляется вдали, а между тем вырисована. Положим, что там, на Иордане, воздух прозрачнее, но все же это поражает; положим еще, — и это самое главное, — что Христа художник с намерением не хотел затушевать, и, вдали ли он появлялся или на первом плане, хотел отделать его тщательно. Это, конечно, главное, и даже более того, и — есть вся суть. Для нее он пожертвовал воздушной перспективой. Но дело-то в том, что картина действует прежде всего, да и предназначена действовать — на телесные глава, а не на умственные, так что, покуда сообразишь и увидишь суть умственным оком, телесное уже поражено.

Но фигура Христа сама по себе превосходна, откуда бы на нее ни глядеть, издали ли или вблизи. Издали, несмотря на превосходно написанные фигуры Крестителя и крестящихся на первом плане, видишь, что не они главные, а главный он, тот, что приближается, не освещенный солнцем, не в ярких красках одежды, не победителем. Он в синем хитоне, как его изображают обыкновенно, и идет один. Полы хитона не висят, а как-то подобраны, рук не видно, они, должно быть, поддерживают хитон, отчего вся фигура получает какой-то необыкновенно смиренный и в то же время величественный вид. Так видит умственное око и восхищается, но неумственному кажется, что для такой дали Христос слишком вырисован.

Затем, вода написана невозможно; а самое странное, — и, признаюсь, когда я это увидела, то глазам своим сначала не поверила, — это вот что: возле главной группы, на первом плане, где и Иоанн Креститель, стоит дерево (впрочем, я, может быть, и ошибаюсь, может быть, оно и не на первом плане и не на одном с Иоанном, — при отсутствии воздушной перспективы это трудно разобрать, но стоит дерево), и между листьями этого дерева все просветы наполнены крошечными головками бегущих, кричащих или молящих людей. Это необыкновенно поразительно. Множество крошечных фигурок с беспокойными телодвижениями, но всему дереву и как бы на одном плане с фигурами в натуральную величину. Вот в этом-то мне и кажется что-то безумное. Можно понять, отчего идущий вдали Спаситель не отделяется, или слишком мало отделяется воздухом от группы, стоящей на первом плане, но, что значат эти фигурки в дереве, — понять трудно.

Местность, на которой все это происходит, т. е. пейзаж, напоминает старинную, дорафаэлевскую манеру писать и как-то гармонирует с идеей, с фигурой Спасителя, но, опять-таки, с яркими, сочными, новейшими красками написанными фигурами остальных не гармонирует. Но довольно о картине, уже второй час утра. Папа видел Иванова, он собирается к нам.

В городе сегодня вдруг остановил нашу коляску, подбегая к ней, Григорович, Дмитрий Васильевич, со словами: «Прощайте! прощайте! уезжаю сегодня в шесть часов вечера в Тихий океан!» Ну, мы простились и пожелали ему доброго пути. Он уезжает на два года, так же, как и Майков[185] и прочие, посылаемый в.к. Константином Николаевичем.

Среда, 4 июня.

Была в Ивановке, там чудно! Неподалеку, в деревне, поселились цыгане, и приходили к нам. Странный и живописный народ.

Четверг, 5 июня.

Ах, бедная, бедная Аделаида Карловна Шильдкнехт! Сейчас получили известие, что муж ее, Александр Иванович, скончался. А она за границей и ничего еще не знает. Она была больна и поехала лечиться, а он, здоровый, молодой, умер скоропостижно; не даром ей так не хотелось уезжать.

Сегодня у нас обедали Майковы, а вечером был Бенедиктов; говорили, конечно, больше всего о смерти Шильдкнехта и о картине Иванова; ему назначена пенсия за нее, но картины не покупают, потому будто бы, что денег наличных нет. Выставлена она в Зимнем дворце. Говорят, что Иванов таким распоряжением, т. е. пожизненной пенсией вместо одновременно выданного капитала, доволен.

Бенедиктов приезжал прощаться, и хотя едет не надолго, только до осени, но, прощаясь, был очень растроган. Он оставил у мама тетрадь своих стихов, чтобы она выбрала из них, что хочет, для журнала Полонского, т. е. графа Кушелева. Теперь Полонский и Куше лев за границей. Полонский замедлил возвращением своим, потому что вставляет и лечит себе зубы в Париже, но кроме того есть у него еще какая-то таинственная задержка. Мама очень усердно набирает ему и материал для журнала и сотрудников. Леонид Майков просит меня перевести еще что-нибудь для «Подснежника». В нем уж есть один мой перевод сказки Андерсена «Елка». На время отсутствия Владимира, Леонид заведует этим журналом. Я рада переводить, и услужить Майковым рада, но с временем не справлюсь, особенно при срочной работе; но постараюсь.

Пятница, 6 июня.

Погода отвратительная; ноет ветер и наводит тоску. Я не думала, что отъезд Бенедиктова на три месяца может иметь какое-нибудь значение, но он был так расстроен, что это передалось и мне.

Суббота, 14 июня.

Мама получила от Полонского письмо в двадцать страниц, письмо знаменательное: он женится.

Говорю так решительно: женится, потому что нельзя сомневаться, что будет так, хотя он сам, бедный, колеблется и сомневается. Не в избраннице своей сомневается, не в чувствах своих к ней, а в благоразумии шага, который сбирается сделать.

Три недели тому назад, пишет он, встретился он в первый раз с девушкой, которая сразу его очаровала, и очаровала, можно даже сказать, раньше, чем он ее разглядел, одним уж голосом своим, проговорив по-русски: «Все, что вам будет угодно».

Это было в Париже у Шеншиной[186] (рожденной Дегай), к которой он зашел, тоже в первый раз, о приятелем своим Сборовским.

Молодая девушка — полурусская, полуфранцуженка. Мать ее француженка, отец русский, псаломщик при парижской церкви нашей, фамилия его Устюжский.

Пробыв некоторое время у Шеншиных в обществе этой девушки и совершенно обвороженный, радостный и счастливый, отправился он к Кушелевым. Там ужинали, и за ужином графине вздумалось пить с Полонским на брудершафт. Полонский был на все готов и на все способен в этот вечер, он пил с графиней, пил с графом, поговорил с ними на «ты» и пошел к себе, но не лег. Сон в летнюю ночь еще продолжался у него наяву, и под его чарами он написал Сборовскому письмо, в котором излил волновавшие его чувства, намерения, и надежды. Запечатав его, он дал его коридорному, чтобы тот снес его утром по адресу, и тогда лег.

Утром сна в летнюю ночь уже не было, и он увидел свою опрометчивость. Чувство, внушенное пленительной девушкой, было все то же, но он сознал, что поступил слишком поспешно, и хотел вернуть письмо, а оно было уже передано по назначению. Он бросился к Сборовскому. Оказалось, тот побывал уже у отца, а Шеншина у матери: отступления не было.

Конечно, Полонский в душе отступления и не желал. Одна только крайняя добросовестность его, мысль, что он поступает неосторожно, связывая судьбу девушки со своей, когда его положение так мало еще упрочено, пугала его, и, конечно, смущало и то, что, прежде чем он успел несколько больше познакомиться с девушкой и сколько-нибудь заручиться ее согласием или хоть некоторым расположением к нему, дело получило уже известную огласку.

Родители отвечали, что они требуют, чтобы дочь их оставалась в полном неведении намерений Полонского, а его приглашали бывать у них, с целью узнать его ближе, и чтоб он их узнал.

И вот Полонский у них бывает, и о каждым днем Елена Васильевна все больше и больше ему нравится, и он все больше и больше привязывается к ней, надеюсь, что и она к нему. Дай бог ему успеха и счастья!

Полонский — редкой души человек, думаю, что второго такого доброго, чистого, честного и нет. И он же еще и поэт, и какой поэт! Оценит ли его Елена Васильевна? Дай бог, чтобы оценила, и чтобы он был счастлив.

Воскресенье, 15 июня.

Были у Майковых. Я там опять поспорила со Льговским и с самим Аполлоном Николаевичем. Я говорю, что русские унижаются перед иностранцами, особенно перед французами, а они утверждают, что нет, и что если бы и да, то это хорошо, что надо признавать превосходство иностранцев перед нами.

Гончаров был. Это предмет негодования либералов и сам цензор либерал-ренегат[187]. Мама обыкновенно заступается за него. Лавров говорил мне, что ему хотят задать какую-то серенаду, дирижировать которой будет Кеневич, заклятый враг Гончарова. Но Кеневич-то сам как гнусен! Маленький, сутуловатый, желтенький человечек, как школьник на строгого учителя, озлобленный против всего, что зовется власть и начальник, радующийся, как находке, всему дурному, что увидит, ко всему придирающийся.

Воскресенье, 22 июня.

Вечером прохаживался дедушка в своем саду. Мы с мама его увидали и притащили к нам. Дорогой, приласкав меня, по обыкновению, он вдруг серьезно сказал: «Смотри, никогда не употребляй слова «прогресс», государь его запретил». Я ничего не поняла, но, боясь растревожить дедушку, смолчала. Спрошу завтра у Ивана Карловича, что это такое.

Понедельник, 23 июня.

От Полонского два письма. Сватовство его идет на лад. Он написал мама за год около пятидесяти писем, и какие длинные. Дюма и Юм живут у графа Кушелева на его даче, в Безбородко. Про Юма много кричали, рассказывали даже почти сверхъестественные вещи, однако старая и более благородная слава Дюма оказалась прочнее. Его имя имеет честь войти в состав русских слов и склоняется: Дюма, Дюмы, Дюме, Дюмою, о Дюме. Оно имеет и множественное число, когда вместе с ним подразумевается и Юм; так что последний сам по себе исчезает в сиянии имени автора «Мускетеров»[188].

Еще год тому назад возникло в кружке Майковых, который принадлежит к «Библиотеке для чтения», редактируемой Дружининым, намерение противодействовать мутному потоку, пробивающемуся, со Щедриным во главе, в литературу, и придать ей, не отступая от действительности, несколько более изящное направление. Тургенев и Гончаров писали об этом из-за границы. Но партия Щедрина становится сильна. «Губернские Очерки» пришлись к дому; к этому направлению примыкает все молодое, появляющееся со всех сторон на смену господствовавшему до сих нор исключительно дворянскому сословию в литературе. Поклонники Щедрина и последователи его направления преследуют поэтов, достается и Тургеневу, но ему многое прощается ради «Записок Охотника», также Григоровичу за его «Антона Горемыку» и прочее. Дружинина выживают из «Библиотеки для чтения», чтобы заменить его Писемским, на Некрасова злы за «Тишину» его[189], а на Гончарова за все. В этом круговороте, можно себе представить, как будет трудно вращаться Полонскому, поэту в полном значении этого) слова, в качестве редактора, и не мудрено, что он так волнуется, приобщая к своей шаткой судьбе судьбу столь дорогого для него теперь существа.

Вторник, 1 июля.

Кокорев, зимой и устно и печатно разгромив откупа и откупщиков, взял ныне на откуп Восточную Сибирь, и, уверяя, что, как бы дорого откупщик за откуп ни заплатил, он, даже и при малой ловкости или изворотливости, в убытке не останется и свое возьмет, дал за свой теперь два миллиона рублей. Но говорят, что он это сделал с высшей целью. О, эти «высшие цели»! Страшна неопределенность в литературе, отсутствие или игнорирование идеала, но эти «высшие цели» еще страшнее.

Что эти перечисления неправд и пороков, в которых будто бы погрязла Россия:

В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена;
Безбожной мести, лжи тлетворной
И лени низкой и позорной
И всякой мерзости полна!

Что все это! Это всякий может видеть и всякий презирает.

На эти Авгиевы конюшни, раздушенные духами высших целей, они ужасны! А если бы они хорошо пахли, послали бы Геркулеса их чистить? А ныне я Геркулеса нет. Но это бы ничего. Совокупные усилия нескольких могут сравняться с единоличною силой Геркулеса. Все, что перечисляет Хомяков, эти ваши конюшни, могут быть вычищены и будут вычищены, но лишь такими, какие они есть, не прикрытыми высшими целями.

Полонский помолвлен и объявлен женихом. В добрый час! И дай ему, боже, всего лучшего. Когда свадьба, еще не решено.

Среда, 2 июля.

Сегодня на похоронах у Монферана[190] познакомился отец с Дюма.

Утверждает Аполлон Николаевич, что будто русские не готовы на все для иностранцев: граф Кушелев посылает Дюма на свой счет в кругосветное плавание.

Четверг, 3 июля.

Иванов умер. Что это, право? Даже верить не хочется, какая грустная неожиданность. Умер он от холеры сегодня, в восемь часов утра. Двадцать лет творил он свое произведение единственное, явил его, наконец, миру и, едва пожав плоды своих трудов, едва, так сказать, коснувшись устами к кубку славы, умер.

Картина Иванова и Исаакиевский собор! Поколение родилось и взросло, пока они творились, а самим творцам не довелось насладиться тем, чему они посвятили целую жизнь.

Суббота, 19 июля.

Получено от Полонского письмо с известием, что 14 июля по нашему стилю, т.е. в понедельник, состоялась его свадьба. Ну, в добрый, час, и дошли ему господь счастья и благополучия, которого он, право, заслужил. Прислал он и портрет, фотографию во весь рост, головка с двугривенный, жены своей. Какая же она красотка, просто прелесть. Никто не ожидал, что она так хороша, потому что Полонский о красоте ее ни словом не обмолвился. И я получила письмо от Бенедиктова. Сегодня мы были в городе, устраивали комнату молодым. Мы так все рады, что Полонский согласился остановиться у нас в доме с своей молодой женой.

Понедельник, 21 июля.

Мама получила письмо от Полонского, я от Бенедиктова[191]. Милый поэт, мой, не мамин, написал все длинное письмо в стихах. Мамин же поэт написал свое прозой, и какой еще печальной прозой, не до стихов ему, кажется, бедному нашему Полонскому. Накануне его свадьбы какой-то безжалостный приятель сообщил ему, что у Кушелева уже другой редактор для его журнала.

Несчастный Полонский пишет, что идет к венцу с улыбкой на устах и ледяным ужасом в душе. Редакторство это для него все в настоящую минуту[192]. И для чего было его смущать и отравлять ему такую минуту? Или думал этот барин, что Полонский накануне венца откажется? Думал его спасти от рокового, связывавшего его на всю жизнь шага. И неизвестно, узнал ли и когда узнал Полонский, что это вздор, фальшивый слух. Мы знаем весь ход его здешних дел. Это Моллер Егор, бывший актер бывшего театра нашего, подкапывается под него. Этот Моллер не знаю, что такое. Его привозили к нам Меи. Он что-то пописывает или переводит, вообще трется между литераторами[193]. Святский говорит, что он не подкопается, потому что Кушелев держит его, да и Меев также, в слишком черном теле. Бедные Меи! Они, право, достойны лучшей доли, но вот куда завела его несчастная страсть к вину, а ее несчастная страсть к роскоши.

Но тем не менее положение Полонского шатко. Что такое журнал графа Кушелева, на что он ему?

Сегодня вздумал издавать, завтра раздумает. Что за человек Кушелев? И человек ли или полоумный, если возит за собой Дюма и Юма, и еще целую свиту менее знаменитых людей, а мало ли еще чего делает?

А если он и не бросит журнала, что Полонского все же может бросить во всякое время. Не подкопается Моллер, которого он держит в черном теле, — подкопается кто-нибудь другой. И на графиню его, рожденную Кроль, надежда плоха; меценатство, может быть, в духе графа, но не графини. В Париже в один месяц они прожили сто тысяч рублей. Если так будет продолжаться, то какой уж тут журнал?

Среда, 6 августа.

Ну, молодые наши дома, на Миллионной. Все произошло, как предполагалось; вне программы оказалось только, что она еще гораздо красивее, чем на портрете, а он худой и желтый, как лимон. От тревог и волнений последних дней, предшествовавших венчанию, у бедного разлилась желчь. Но он все-таки смотрит счастливым, и хотя глаза у него желтые, но счастье сияет в них. Он знает теперь, что слух о перемене редактора был ложен, и по крайней мере на этот счет спокоен.

А она какая прелестная! Ей восемнадцать лет. На портрете она кажется старше, как обыкновенно выходят на фотографии очень хорошенькие. У нее прелестный овал и цвет лица, щечки полненькие, как должны быть на молодом лице(, и с нежным румянцем, на портрете же этот румянец вышел несколько темным и производит впечатление тени, отчего лицо кажется худее и старше. Я даже не, знаю, где она красивее, в натуре или на портрете, в натуре больше детского. Потом на портрете не видно цвета лица, прозрачного блеска цвета морской волны глаз, и не слышно прелестного голоса и смеха. Лоб, нос, рот — все в ней прелестно. Она полурусская, полуфранцуженка, но носик у нее совсем французский и нисколько не русский; точеный, не мягко-картофельный. Одно только, одно несколько странно в этой новоявленной чете, это то, что нет у них общего языка. Пробыв с ними несколько часов сряду и поговорив то с ней по-французски, то с ним по-русски и потом как-то в переметку, и на том и на другом, когда уж надо было нам уезжать, вдруг мелькнул у меня вопрос: а как же оставим мы их одних? Ведь ему трудно говорить на ее языке, ей на его? Конечно, то была излишняя забота, они уж не в первый ран вдвоем и отлично поняли и понимают друг друга. Вот это было единственное не гармоничное, а все остальное очень хорошо, и я очень рада за Полонского. Впрочем, «ни оба, вероятно, очень скоро навострятся говорить, он на ее языке, она на его. Нам с шею приказано звать друг друга по имени без отчества, мы тезки, но она Елена, я Леля.

Понедельник, 25 августа.

У нас был нежданый гость, кумир гостиных наших, Лавров. Мы все очень обрадовались ему, но не знаю уж, какая перемена во мне произошла, во всяком случае только не та, которой опасается Гох, а, должно быть, противоположная; только я убеждаюсь, что и Лавров не то, чего я ищу. Не то, чтобы я уж увидала его пятку, о, нет, я жмурюсь и ничего не вижу, и верю всем, что он высок, но мне надо верить не тому, что про него говорят, а тому, что он говорит, и вот этой-то веры у меня и не хватает.

Скоро год, что мы с ним познакомились. Собственно мое знакомство с ним произошло позднее. Случилось это по поводу статьи Никитенка о Сикстинской мадонне. Никитенко был за границей, видел мадонну и напечатал свое впечатление от нее в «Современнике». Иван Карлович, товарищ и друг Никитенка, пришел нам ее читать. Я была в то время больна, даже несколько дней пролежала в постели, и лежала еще, когда хотел читать Иван Карлович, но уже поправлялась.

Иван Карлович был в восторге от статьи, а мне она не понравилась. Мне казалась она деланной. Мне казалось, что, не знай Никитенко заранее, что картина очень знаменита, он десять раз прошел бы мимо нее и она бы ни разу его не поразила, тем более, что она в глаза и не кидается. В статье слышалось, что автор себя подвинчивает и «кипятит, а в сущности остается чуть тепленьким», я это и высказала и назвала еще вдобавок произведение это риторикой. Иван Карлович рассердился и ушел, обозвав и меня, в свою очередь, шплиттергексе.

Дня через два он вернулся и говорит: «Карла [Карлой зовет он себя], Карла, видно, дурак, потому что и Лавров назвал статью Никитенки риторикой, радуйтесь, сам Лавров! И я рассказал ему, что он шплиттергексе». Затем, в первое же свидание, Лавров подошел ко мне и улыбаясь заговорил о мадонне, Никитенке, риторике и прочем. И с тех пор помногу со мной говорит. Странно, что и с Осиповым я сошлась благодаря книге. То была знаменитая «Переписка с друзьями» Гоголя. Было то в 1853 году. Я ее читала, но, по правде сказать, ничего в ней интересного не находила, потому что не знала, в чем дело. Как-то графиня, с которой мы тогда только что познакомились, сказала, что желала бы прочесть эту книгу, и я предложила ей свою. Она очень обрадовалась и тотчас же подозвала Осипова, чтобы это ему сообщить. Он обратился ко мне и стал распространяться о книге и Гоголе вообще, и я сначала было обмерла, думая, что он пойдет меня экзаменовать, но дело обошлось благополучно, он объяснил мне то, что я не понимала, и с тех пор стали мы читать вместе.

Понедельник, 15 декабря.

А ведь я меняюсь очень. Уж я на многое смотрю иными, новыми глазами. Мы от Глинок. Бывало, я тоже удивлялась этому дому, этому обществу, но как-то иначе. Над диваном, в гостиной, висит картина, образ, может быть, Спасителя. Бледно-желтый лик, с неприятным выражением в глазах и с сиянием вокруг головы, похожим на штыки. Неужели он нравится Авдотье Павловне и напоминает ей богочеловека? Под ним на диване сидит студент. А его Авдотья Павловна понимает? Она думает, что это тот самый студент, которого она знала прежде, т. е. один из тех. Но те разве садились на диваны, на первое в гостиной место? Подойдя ко мне, она, опять остановясь, притопнула обеими ногами, причем седые локоны ее тряхнулись, — жест ей одной свойственный, — и произнесла: «Говорят, что я невежда, что я отстала, что все идет вперед, а я отстала! Eh bien, oui j’aime le vieux Christ!»[194] И она с меня перевела глаза на студента, а с него на картину. Студент слегка улыбнулся. Самозванец на полотне не улыбнулся и ничего не ответил. Он даже не знал, что vieux Christ это он. Он не знал, что и студент, сидящий под ним, не прежний студент, и Авдотья Павловна этого не знала, ничего не знала. Знали только кое-что студент и я. Обернувшись снова ко мне, она сказала, что прочтет один рассказ, написанный девяностолетней старухой Хвостовой.

В предисловии, где эта старушка говорит, что она уже все потеряла и может только любить и помнить, раздался сладкий голос княгини-матери Шаховской: «Ah, que c’est beau!»[195] — этой княгини, сочетания стольких несообразностей.

Рассказ заключался в том, что Петр I назвал дураком молоденького сына Хвостовой, и мальчик оттого заскучал и, наконец, скрылся из дома и поступил в монахи. Тут Ростовцева стала плакать, а мне вспомнился Искандер, который называет ее мужа: «Иаков-энтузиаст», и целый рой мыслей засновал в голове моей. А невдалеке сидел сам старичок-хозяин, приговаривая то и дело: «вот как», и приглаживал свои височки и дергал себя за бакены. Я вдруг вспомнила и 14 декабря 1825 года, и он представился мне не беззубым стариком, а молодым адъютантом Милорадовича, избегнувшим более строгого наказания, чем ссылка в Олонецкую губернию, только благодаря предсмертной просьбе о нем Милорадовича. В это время до слуха моего долетели его слова: «Мужик привык есть редьку, а ему говорят: нет, ешь бламанже! Хочешь, не хочешь, а ешь!» Это говорил он: под словом «бламанже» подразумевалась воля; под словом «редька» — их теперешнее положение.

Сколько метаморфоз! Вот и Глинка декабрист. Разве это он сидит и рассуждает о редьке и бламанже? Глинка, студенты, я и сколько еще переменилось! Но Авдотья Павловна, со своими седыми локонами и прекрасными черными и блестящими, как у ящерицы, глазами, та, кажется, не меняется. Или в свое время, в то, когда подвергался чему-то худшему, чем простая ссылка, ее муж, и она предлагала бламанже вместо редьки и любила его больше редьки?