Дневник

Четверг, 4 июня.

У Полонских родился сегодня утром в пять часов сынок, Андрей. Мама уехала к ним, завтра воротится. Назван он Андреем в честь папа, а мама будет его крестною матерью. Слава богу, и вот Полонский отец. Как это странно: Полонский — отец. Когда Елена совсем оправится, они всем семейством, т. е. отец, мать и сын, приедут на лето к нам, в Ивановку.

Пятница, 6 июня.

Мама вернулась от Полонских. Мать и новорожденный слава богу; но сам Полонский, бедный новый отец, за несколько часов до рождения сына упал с дрожек и зашиб себе ногу[196]. Ему бы делать холодные компрессы и лежать с протянутой ногой. С того было и начали, но началось и другое. Поглощенный этим другим, в тревоге и страхе Полонский позабыл про свою ногу, и вот она разболелась у него не на шутку.

А мальчик, Андрюша, говорит мама, миленький. Елена будет сама кормить его. Если все так пойдет, то недели через три они переедут к нам.

Среда, 8 июля.

А бедный Полонский все возится с своей ногой. Ему не только не лучше, а хуже. Он уже совсем не может ходить. Но, когда ему надоест сидеть, он спустится с кресла или дивана на пол и сидя поползет. Сначала было это всем как-то жутко видеть; теперь привыкли, и уж даже не вздрагивают, когда вдруг, неслышно приблизившись, он оказывается возле кого-нибудь и заглядывает в лицо своими добрыми, усталыми глазами, подняв свою исхудалую бородатую голову. Ужасно только жалко смотреть. Прежде я его не очень любила, теперь чувствую к нему что-то такое и, не умея выразить то, что чувствую, зову его дядей. А он это слово подхватил и стал звать меня теткой. Мы с ними соседи. Он помещается в комнате мисс Женнет, которая теперь перешла наверх, где и Елена с ребенком; самому Полонскому лазить по лестнице нельзя.

А как похорошела Елена! Чудо, что за красавица! Особливо когда с ребенком на руках. И он прелестен, но еще очень мал. Лечит Полонского гатчинский доктор Шульц; но что-то улучшения не видно еще.

Версты полторы от нашего дома, по дороге к пудуской мельнице, около песочных ям в лесу раскинули свой табор цыгане. Мы часто избираем это место целью наших послеобеденных прогулок. Мы все идем пешком, конечно, а Полонскому молодежь приспособила какую-то тележку, и возят его. Там мы отдыхаем, Полонский иногда рисует. Цыгане гадают нам, пляшут, поют; иногда и Полонский, или кто-нибудь другой читает вслух стихи или прозу. Папа отдыхает, мама собирает грибы, дети землянику. Место там очень красивое; мы его зовем Швейцарией. Обратно — везут Полонского иногда цыгане.

Понедельник, 27 июля.

Как хороша Полонская, и как жалок он. И, главное, такая молодая, такая красавица, и такая добрая жена и внимательная мать. Впрочем, по поводу материнства опять нелады с мама. То ребенок одет слишком тепло, то слишком легко, то зачем, кормя его, Елена шевелит ногами, то зачем громко говорит и прочее и прочее. Но если, готовясь стать матерью, она, скрепя сердце, и повиновалась иногда, в виду того, что тогдашнее ее положение было для нее действительно ново и неизвестно, то теперешнее няньчение ребенка, говорит она, ей не ново ни малейше. Она была старшая в семье, и нянек у них никогда не было. Все младшие ее сестры и братья — а их не мало — выняньчены ею; и она няньчит, как учила ее ее мать, и кормит, как кормила мать. Ну, и неприятности. И бедный безногий поэт подползает то к одной, то к другой. Как же не звать его дядей?

Он любит ее без памяти. Да и как мог бы он не любить ее без памяти, когда даже все посторонние удивляются ее преданности, ее нежности к нему, ее безукоризненному поведению? Никогда ни тени кокетства и, при всей веселости характера, склонности к шутливости, ни малейшего поощрения к ухаживанию.

13 августа.

Я лучше узнала Полонских, и меня тронула привязанность этой молодой, цветущей женщины к ее больному мужу. Как она за ним ухаживает, одевает, моет его, даже моет его ноги, и ласкает и бодрит его, и всегда только говоря ему полушутя: «Tu n’as pas de chance, pauvre Jacques!»[197] И тронут и сам он, этот pauvre Jacques[198], мой «дядя».

Мы здесь больше бываем вместе, задвижки у дверей здесь нет. Я его мало знала прежде. Не знала его голубиной души; не знала ни тревог, ни колебаний, ни сомнений, ни огорчений этой души. Про нее можно сказать: «Творец из лучшего эфира соткал живые струны»[199] ее; можно и прибавить, что «она не создана для мира, и мир был создан не для нее». А между тем творцом же он послан в этот не для него созданный мир, бедный Полонский! Ну, что ж, другой поэт даст нам разгадку, объяснение, утешение и на этот раз. Вспомним Жуковского и его «Выбор Креста»[200]. Страдать мы обречены все, и за что не страдать, зачем не страдать, если настоящая наша жизнь вовсе и не здесь, а там, и если мы грешны?

24 августа.

Благодаря студентам, которые у нас бывают, я теперь часто слышу про университеты. Особливо Крестовский[201] так много рассказывал мне, и Чубинский[202] рассказывает, что я, кажется, знаю всех профессоров, точно в самом деле знакома с ними. Но, признаться сказать, некоторые из них, и именно те, которых они особенно любят и хвалят, мне не нравятся. И я им это не раз высказывала. Некоторые, как бы это сказать, на мой внутренний взгляд, слишком лебезят перед студентами, слишком перед ними нараспашку! Студентам это любо, но молодежь доверчива и легкомысленна, а главное, быстра в своих заключениях и действиях; во всяком случае, быстрее старых профессоров. Теперь все порицать, отрицать и обличать стало модой. Но старые профессора (впрочем, они не все старые, и старыми я их зову только, как старших относительно студентов) поговорят, поговорят, очаруют своим либерализмом молодежь, да и останутся сидеть такими же, какими и были, а на студентов их речи действуют совсем иначе. Для них слово еще не звук пустой. Я ведь знаю по себе, как в молодости все отпечатывается ярко, и все, покуда это все еще не пригляделось, имеет какое-то особенное значение.

Мало того, что старшие все порицают и отрицают, они еще внушают молодежи, что они, т. е. молодежь, — надежда России, что они призваны что-то совершить, переделать и устроить. И влияние этих речей уже заметно на студентах. Самый любимый у них — Костомаров, для меня самый несимпатичный. Он им льстит положительно.

Может быть, они и действительно надежда России, но ведь надежда только, т. е. будущее, а они ведь уже мнят, что сейчас так, в треуголках своих, они приготовлены спасать и переделывать что-то. Хорошо еще, что ждут и не начинают действовать, ограничиваясь покуда войной с полицией, как на похоронах бедной Бозио[203], например. Но, что они надежда России, в это и я верю. Иначе к чему были бы прозревание наше и пресловутый прогресс? Прошлое было не хорошо, будущее должно быть исправлено и быть лучше. Кому же это делать, как не будущим людям, а будущие люди ведь они. Но надо сперва стать людьми, доучиться. Студенты еще не люди, они учащаяся молодежь. Но им толкуют, что они граждане.

Понедельник, 28 сентября.

Бойцы все говорят, все говорят и распаляют юношей. Это, с одной стороны, все-таки хорошо, потому что юноши таким образом стремятся к истине, но эти их бойцы-то, эти граждане с Кавелиным во главе, истинной ли истины они носители? Вот вопрос, с которым я ношусь столько времени, и разрешить который не могу. Вижу только, что все колеблется, падает, рушится, и говорят мне: «не бойтесь, так надо, и это хорошо!» И иногда, когда я их слушаю, этих бойцов и граждан, я тоже думаю: «так надо и это хорошо!» Но, когда я одна и когда старые основы, на которых я вскормлена и вспоена, становятся виднее, а злобный смех, сопровождающий новые слова, еще звучит в ушах, я спрашиваю себя: «этот смех и эти слова совместны ли с истиной?» Мало того, покуда это все еще слова, и у бойцов Чубинского, верно, словами и останется; деятели, те, которые слово должны приводить в действие, ведь не они. А эти Чубинские, надежда России, новые граждане, спрашивала себя, если дойдет до дела, не спрячутся ли эти бойцы в подворотню и не оставят ли расхлебывать всю кашу Чубинским?

За одного я ручаюсь, что он это сделает; ручаюсь за Ивана Карловича, самого отчаянного, бесшабашного обобщителя и говоруна. Других профессоров их любимых я знаю мало, но боюсь и за них. А в ком уверена, что он в подворотню не пойдет, а действительно выйдет с конспираторским и в то же время вдохновленным лицом на бой, это Лавров. С волками жить — по-волчьи выть, это я чувствую на себе. Я, несмотря на весь свой анализ, усваиваю уже себе и их образ мыслей и даже их образ выражений, но в такой только степени, как более юная и иначе воспитанная молодежь, например, Чубинский в своих письмах.

Гласность, например, такое общее слово в настоящее время, почти не сходящее с языка, в сущности, тот ли имеет смысл, который ему обыкновенно придают теперь? и который придает ему Чубинский, говоря, что у нас нет гласности, которая осудила бы Григорьева?[204] Видимо, Чубинский предполагает, что там, где есть гласность, каждый может прийти и уличить гласно другого в неблаговидном поступке. Но ведь камер для принятия таких обличений не напасешься, да и разбирать, не врет ли обличитель, людей не хватит.

Сдается мне, что и в тех странах, где есть гласность, люди прибегают чаще всего по-прежнему не к гласному обличению, а к пощечине и пистолету.

Вторник, 6 октября.

Молодежь воюет с полицией; и поет республиканские песни извозчикам, и покуда еще этим как бы дает задаток за то, — что для оправдания возлагаемых на неё надежд совершит потом. В Академии Художеств вице-президент, князь Гагарин, хочет водворить византийскую живопись. Сам пишет картины в византийском стиле и хочет учредить или, лучше сказать, создать школу византийской живописи. Но ведь это либо живопись в ее младенчестве, либо уклонение от пути правильного ее развития. Как живопись в ее младенчестве, она и развивалась и росла, теряя понемногу свои местные особенности, которые не придавали ей ни красоты, ни правды, теряла условную узкость и сухость, и вот они-то и прельстили князя Гагарина, их-то он и хочет воскресить и увековечить.

Он подарил одну свою картину папа, а именно «Рождество Богородицы». В ней он хотел показать наглядно, чего собственно он добивается. Ну, и не показал. Его картина только светлее византийских образов, но ведь когда писались те, то были также, может быть, светлые. Затем, та же узкость и сухость линий. Ну, и что в этом! Этой сухости и узкости у него меньше, чем на ее прототипах, и потому можно сказать, что она их только напоминает. Является со своими светлыми красками только чем-то промежуточным, но типичным, и неприятно, не понимаешь, для чего эта сухость и узкость. А нарушь ее художник на самую малость, — то ничего византийского и не останется.

Четверг, 8 октября.

Сегодня делали Полонскому операцию, очень мучительную, кажется, и ожидают пользы от нее; дай бог. Мы были у них.

Там все приставали ко мне, и мама, и он сам, и Елена, — отчего я молчалива и грустна. А мне было, во-первых, жаль Полонского, доктор его как-то не внушает доверия, а, во-вторых, я думала и хотела разрешить один вопрос о нем же, т. е. не о докторе, а о Полонском. Аполлон Григорьев, роющий ему яму, уже сам слетел в нее, уже устранен от редакторства, и редактором «Русского Слова» отныне Хмельницкий.

Хмельницкий предлагает Полонскому постоянное сотрудничество в «Русском Слове», с условием, что кроме этого журнала он нигде больше не будет печататься, и за это предоставляет ему двести рублей в месяц. Вот этот-то вопрос, предосудительно ли будет Полонскому принять это предложение, и угнетал меня в то время. Находят, что Полонский должен отказаться, что он, бывший редактор, не может принять его, еще хотя бы от самого Кушелева, а то от Хмельницкого, — человека, так низко стоящего в общественном мнении. Мама говорит, что принять надо, Елена также; сам Полонский ничего не говорит. Теперь дома я разобралась в этом вопросе, и согласна с мамой и Еленой, что принять надо.

Воскресенье, 11 октября.

Я, кажется, в самом деле немножко одичала в деревне. Мне как-то невыносимо скучными кажутся все эти салонные словоизвержения; кажутся каким-то повторением все одного и того же, сказкой про белого бычка. Хорошо, если подвернется чье-нибудь новое стихотворение и его прочтут, а проза вся сводится на одно: правительство действует глупо.

Среда, 14 октября.

Полонскому сделали вторую операцию, но вот его собственная записка карандашом, потому что писал лежа:

«Вчерашние эскулапы начали с того, что прежнюю рапу разрезали еще на вершок, по тому направлению, где проходил зонд. Было очень больно. Потом велели принимать йод и перед обедом железо».

Бедный Полонский! И когда-то все это кончится? С июня он не ходит, четыре месяца! Недели через три после рождения ребенка, когда нога эта его только разбаливалась, он, также лежа, писал раз маме с Миллионной в Ивановку: «Я не скучаю, потому что общество жены совершенно наполняет мое уединение. Я только сильно досадую, просто злюсь на свое глупое положение: глупее его я в жизни еще ничего не испытывал, и к тому же в такое время, когда ноги мне всего нужнее. Во всяком случае раньше 8 июля вы нас к себе не ждите, а потом как бог даст. Не утешайте меня тем, что лето впереди. Оно, чего доброго, превратится в осень и пахнет холодом, когда я встану. Ни судьба, ни природа меня не балуют, балуете только вы, за что вам и спасибо».

Предложение Хмельницкого Полонский принял. И принял не скрепя сердце, со злобой и ропотом на судьбу, но принял, как только с высокой и незлобивой душой человек мог принять, принял с благодарностию; благодарность — свойство высоких душ.

В только что приведенном письме Полонский пишет еще, между прочим:

«Граф[205] пишет ко мне, что 23 числа будет в Петербурге и что надеется со мной увидеться. Он 8 июля едет за границу. Не знаю, к лучшему или худшему у меня нога болит. Быть может, придется мне вести переговоры с графом через Михайлова, который третьего дня приехал из деревни Шелгуновых и так там отпился молоком, что пополнел».

Вести переговоры через Михайлова не пришлось. Григорьев уже караулил добычу и захватил в свои лапы и Кушелева, и его журнал, и Полонского было, но Полонский отступился. Затем явился Хмельницкий и в свою очередь завладел Кушелевым и журналом, отпихнул Григорьева. Партия Григорьева и есть то общественное мнение, которое клеймит Хмельницкого. А в сущности: все они, начиная с Кушелева и кончая Хмельницким, хороши. Но воображаю, какое впечатление должна производить вся эта окружающая его пишущая братия на Кушелева. Сам он большой барин, больной человек и бесхарактерный. Он страдает виттовой пляской, и на него тяжело смотреть, как он вертится и шевелится. Родные и люди его круга от него отступились вследствие его женитьбы. Издавать журнал задумал он еще до нее. Он любит литературу и сам что-то пописывает. Но после его женитьбы и лучшие из литераторов тоже отдалились от него, а те, которые остались и составляют теперь как бы двор его, — не лучшие. К несчастию, находится там Мей и его жена. И еще, к великому моему изумлению, Баумгартен, друзья Бенедиктова, которые и лето проводили у него в подмосковной. Бывает у него и Бенедиктов, но редко, так же, как и Майков, Гончаров, Григорович.

22 октября.

Вчера много говорили о Фурье, Сен-Симоне и прочих. Лавров излагал их системы, но над некоторыми подробностями смеялся. Бенедиктов изучил эти системы не хуже Лаврова. Иван Карлович острил, но не шутя приходил в восторг от многого, а общий вывод был, как и всегда: как худо жить у нас. Но выходило в то же время, что и в Европе не лучше, что там уже износились все формы и политического и общественного быта, надо искать и создавать новые. Там надо создавать новые, а тут все вздыхают для нас по этим старым формам. Сами говорят, что Европа в безвыходном положении, и Герцен это пишет, а все мечтают и вздыхают, зачем у нас не так, как в Европе. Вот тут-то и стали разбирать социальные системы Фурье и прочих. Лавров уверял, что чем-нибудь подобным может кончиться, «что, впрочем, — говорил он, — не Европа, а сперва Америка, может быть, и выработает какую-нибудь такую эгалитарную систему, что все будут одинаково работать и одинаково сыты». Семьи, конечно, не будет; дети будут воспитываться государством; богатых и бедных, простых и знатных также не будет. Все будут равны, одинаково образованы и обеспечены на старость. Иван Карлович приходил в восторг, Бенедиктов молчал.

24 октября.

Лавров — теоретик, он как-то смотрит в даль, и по его теории, теории вероятностей, самое невероятное выходит вероятным.

Иван Карлович не дает себе труда, да, может быть, и не способен проследить ход мысли до ее вывода, т. е. принимая во внимание все исторические и прочие данные ее развития. Он берет только вывод, и чем этот вывод сокрушительнее, чем решительнее он опровергает и опрокидывает все существующее, тем больше он кричит и больше радуется.

Бенедиктов, — даром, что поэт кудрей[206] и даже кудрявый поэт, — обладает, кажется, мыслительною способностию не хуже Лаврова[207]. Он, по-видимому, много мыслил и много читал и изучал философию, но он очень скромен и очень трезв, хотя и поэт. Когда все кругом не кричат, например, когда нет Лаврова и Ивана Карловича, он тоже иногда развивает те же идеи, что и Лавров, и приходит к тем же выводам, но в другом освещении, гораздо менее веселом, и, преподнося их, как будто говорит: «Вот, вам нравится, так берите, а я тут ни при чем».

27 октября.

Но Лавров все продолжает удивлять меня. В обществе он слывет не только за философа, но и за вольнодумца, революционера и либерала. И таков он как будто и есть; таковы его речи и писания, если не действия; между тем бывают минуты, когда он обратно противоположен. Т. е. обратно противоположен, может быть, не верно сказано, он остается сам, чем есть, но как-то радуется, что другие противоположного мнения. Таким является он иногда относительно меня. Например, он спросил меня на днях, что я думаю насчет этих фаланстерий и прочего, хорошо ли, по моему мнению, будет тогда жить на свете. Я отвечала, что, по моему мнению, нынешнее неустройство и всякое неустройство, расстройство и переустройство лучше такого устройства. Он засмеялся как-то особенно весело, ласково как-то посмотрел на меня и проговорил: «Так, так, вы правы, совершенно правы». Что это такое? Что он меня не считает дурой, я имею тому много доказательств, и что он не смеялся надо мной, тоже имею доказательства. И если бы подобный случай был в первый раз! Нет. И я думаю вот что, я думаю, что по природе, по характеру Лавров — идеалист-мечтатель, даже со склонностию к сентиментальности. Но как-то он пришел к убеждению, что для пользы человечества надо быть революционером и жестоким отрицателем всего.

Что он мечтатель-идеалист, вовсе не противоречит последнему. Именно мечтатель-идеалист, страдающий за человечество, и мог прийти к такому выводу и убеждению вопреки своим склонностям. Вот еще одна черта для обрисовки его характера. Не моей обрисовки, — что я умею рисовать и обрисовывать! Но записываю ее на всякий случай. Как состоящий на государственной службе, Лавров обязан ежегодно говеть. Теперь принято не верить в бога и его промысл и пренебрегать церковными обрядами, и таинство не признавать за таковое. Люди, верующие и признающие таинства и церковные обряды, называются мистиками. Обыкновенно с говением поступают так: бывают у исповеди только, которая и записывается, а к причастию и не идут. Лавров, само собой разумеется, считается неверующим и никогда ни словом, ни делом этого мнения не опровергает. Между тем, вот что рассказывал про него Бенедиктов, слышавший этот рассказ от священника, духовника Лаврова, считающего его искренним христианином. Лавров исповедывался у него, и исповедывался долго и с умилением. Наконец, кончил, священник взялся уже за епитрахиль, чтобы прикрыть голову кающегося и прочитать отпустительную молитву, как этот кающийся вдруг поднял голову, встал с колен и снова начал каяться, он вспомнил еще какой-то грех свой. Разве это не характерно?

Скажут, может быть, он рисовался. Да перед кем же? Перед священником. Но к чему же? Чтобы священник считал его набожным человеком? Зачем это ему, когда окружающие его и не одни окружающие, но все его знающие уважают его, именно за то, что он не набожный и не верующий? Желать, чтоб священник это рассказал, он не мог, потому что не может желать прослыть мистиком. Вот так-то глубока и таинственна и неуловима душа человеческая. Не даром же говорят, что чужая душа потемки.

3 ноября.

Мама отдает мне на хранение все более или менее замечательные бумаги и все письма более или менее замечательных людей.

Сегодня я рылась в них и нашла одно письмо Майкова, Аполлона Николаевича, от прошедшего года, из Рагузы, писанное к мама через два месяца после выезда его из России.

Так как обрисовывать людей я не умею, то буду время от времени помещать на страницах дневника моего или моих записях; я сама не знаю, что это за страницы, письма. Пусть авторы их таким образом сами себя дорисовывают и исправляют свои погрешности в характеристике их.

Письмо это интересно. Оно писано к мама, но с правом сообщить его мне. Правда, в заголовке его стоит: «Марье Федоровне в собственные руки, секретно», но эта тетрадь разве сама не секрет? Кто увидит, кто прочтет в ней что-либо? Вот это письмо:

«Милейшая Марья Федоровна!

Наконец, чувствую себя в способности беседовать с Вами, потому что нахожу себя счастливым так, как только может быть счастлив морской путешественник. Из этого приступа вы уже догадываетесь, в чем дело, отчего я столь счастлив, женское сердце ваше должно подсказать вам, и вот именно потому, что я знаю у вас это женское симпатизующее сердце, мне хочется, хотя заочно, хотя на жалком письме, поговорить с вами[208]. Мы, наконец, добрались до Рагузы, куда на первый призыв переехала из Триеста и жена моя с детьми. Теперь мы опять на некоторое время вместе, и вот третий день все еще рассказываем друг другу то, что прожили розно. В Рагузе, впрочем, меда постигло маленькое разочарование, потому что я ожидал здесь найти драгоценный пакет с словесным и еще более от того приятным письмом от вас, но я тут же понял, что прежде должен был заслужить эту милость и это счастие и предупредить вас. Только этим я и объясняю себе ваше молчание, ибо иной причины быть не может. Я ни в чем не виноват перед вами, и так люблю и ценю вас, что вы не можете этого не знать. Ваше постоянное внимание ко мне и к моему семейству, наконец, наша общая с вами любовь к нашей литературе — это такие узы, которые для меня священны. Но полно изливаться в чувствах. Видно, я так уже теперь настроен, что кроме сердечных излияний ничто нейдет на ум…

…Ах, милая Марья Федоровна, как бы я желал теперь забраться к вам в ближайшую субботу и за два месяца вдруг узнать, что делалось в нашей литературе; ведь ваш дом есть художественно-литературный, один из немногих петербургских, который ценишь лучше, когда удалишься из Петербурга! Навещаете ли Вы моих старичков? О, ради бога, заклинаю вас, не оставьте их в сиротстве: они теперь часто одни. Катя больна, сидит дома, живут далеко. Мысль о них меня сокрушает. Напишите мне о них. Папенька, мне все казалось, тает с каждым днем. Как вам со стороны кажется его здоровье? Не изнуряет ли он себя работой? Тормошите их, ради бога, ведь у вас любящее сердце, у вас есть тоже старичок, и потому вы поймете мои чувства. Что Андрей Иванович? Его здоровье? Елены Андреевны? (ей и только ей покажите мое письмо, потому что в нравственном отношении она есть повторение вас, и потому я так же горячо целую ее ручку, как и вашу). Но полно! Кажется, я уж слишком много сказал вам, простите, мое сердце теперь открыто для излияний под влиянием встречи со своими. Всем вашим мое искреннее приветствие, а Андрея Ивановича поцелуйте от меня.

Ваш Ап. Майков».

1858 г.

1 декабря.

Цензура отходит из Министерства Народного Просвещения и переходит к барону Корфу, автору книги «Восшествие на престол Николая I». Освобождение крестьян подвигается вперед, но подробности хода дела этого не проникают наружу. А если и проникает что, то никогда нельзя знать, что слух именно оттуда, а не сочинен досужими людьми. Конечно, говорят об освобождении, эмансипации, как называют это освобождение, очень много, но того, что делается в главном комитете, где под руководством самого государя председательствует Я. И. Ростовцев, не знают толком. Кроме этого комитета, так называемого редакционного, еще множество комитетов, комиссий, особых мнений, записок, проектов и прочего, и обо всем-то говорят и их обсуждают. Жалуются все, что людей нет, а вот Екатерина II находила же их, хотя неизвестно, было ли их больше при ней, чем ныне, и отчего больше.

Но дивны мне либералы. Есть ли тираны на свете пуще их? Они пикнуть не дают против эмансипации, сейчас заклеймят: крепостник, ретроград, консерватор, а ведь это страшнее анафем. И вот тут и ораторствует Иван Карлович, Иоанн-безземельный, и раздает эти титулы, и таких безземельных ораторов много, но надо сказать, что и земельных между либералами много тоже. И это, конечно, прекрасно. Отмена крепостного права дело святое. Как оно сделается, как скажется, что из него произойдет, не знает никто, ниже сами деятели его, но одно покамест несомненно, а именно то, что если крестьян нужно освободить от помещиков, то еще нужно освободить помещиков от крестьян; положение помещиков, помыкающих себе подобными, гораздо безнравственнее положения помыкаемых.

Вот что вывела я из разговоров и споров, в которые никогда не вмешиваюсь и только слушаю их. Моего мнения, конечно, никто не спрашивает, потому что заранее подразумевается, что я не принадлежу к партии крепостников, ретроградов и консерваторов. Да я к ним и не принадлежу; тем более, что сама и мои родные из Иоаннов-безземельных, так как душами не владеем.