Дневник
10 января.
Нынешним вечером было первое публичное чтение, т. е. первый публичный литературный вечер в пользу Литературного Фонда в зале Пассажа. Это событие.
Началось оно в половине восьмого. Зала была полна.
Первым читал Полонский. Бедный, бедный, сынок его умирает.
И ради этого чтения сегодня в первый раз после своей болезни вышел Полонский из дома, в первый раз и с сокрушенным сердцем. Его пустили первым, чтобы он раньше мог уехать домой. Он был очень расстроен; рассеян же он всегда.
По причине ли новизны дела, или не было толкового распорядителя, но публика еще не сидела на местах своих, как Полонский уже появился на эстраде и, в ту минуту, когда застигнутая врасплох публика кинулась рассаживаться, стал читать. Он читал «Наяды» и «Иная Зима»[209].
Некоторые не любят чтения Полонского. Что же касается меня, то я его очень люблю, мне очень нравится, как он читает; и Осипов всегда восхищался им. Сегодня Полонский читал не так хорошо, как-то тускло и слишком медленно. Видно, слишком тяжелый камень давил его; на слове «няня» в стихотворении «Иная Зима» голос его дрогнул[210]; когда он кончил, ему много аплодировали.
Но что было, когда на смену ему вступил на эстраду Тургенев, и описать нельзя. Уста, руки, ноги гремели во славу его. Он читал свою статью: «Параллель между Дон-Кихотом и Гамлетом». Она, ну скажу, просто мне не понравилась. Лавров говорит: «умно, очень умно построена, но парадокс на парадоксе».
Гамлета Тургенев называет эгоистом; Санхо Панчо и Полония как-то странно сравнивает друг с другом и говорит, что если люди над чем-нибудь смеются, то значит начинают это любить. Вот, например, смеются над всеми министрами, так это значит, что их начинают любить? Совсем неожиданный вывод и для министров и для смеющихся. Не указать ли на него хоть Ивану Карловичу? Но всего, что есть в статье, не передать. Такой же взрыв рукоплесканий, как при встрече, и проводил его.
За ним читал Майков «Приговор».
Майков читает хорошо, умно.
Публично ведь все они читали в первый раз. А это ведь не то, что читать в гостиной, в знакомом кружке.
В средине чтения Майкова прорвался неожиданный, но общий аплодисмент на слове «свобода»[211].
После Майкова читал Бенедиктов «Борьбу» и «И ныне». И «Борьба» произвела фурор, публика просто неистовствовала от восторга и заставила ее повторить[212]. Странная это штука — публика.
Когда-то Бенедиктов был ее кумиром. Конечно, она ему руками не аплодировала тогда, потому что он перед ней ведь никогда не появлялся, но она им зачитывалась, и он был ее любимейший поэт. Затем явился Белинский и развенчал любимейшего поэта, и, развенчанного, его забыли. Печатался он после того редко и в каких-то мало распространенных журналах.
О нем не упоминали совсем, и оттого-то шесть лет тому назад и могла я предполагать, что его уже нет на свете. Теперь он печатается иногда в «Библиотеке для чтения», но «Современник», например, не только не спрашивает у него стихов, но гонит и преследует его изо всех сил. И что же? Некрасов, заправила «Современника», почуял вкус публики и время, и не успел еще прийти в себя от произведенного им восторга Бенедиктов, еще публика неистовствовала и громко его звала, а Некрасов уже завладел обоими произведениями для своего журнала, для того самого «Современника», который Бенедиктову жить не давал[213].
Некрасов читал вслед за Бенедиктовым: «Блажен незлобивый поэт» и «Еду ли ночью по улице темной».
Публика требовала «Филантропа», объявленного на афише. Но Некрасов объяснил, что его ему прочесть будет трудно для груди. Некрасов действительно читает каким-то гробовым голосом, что можно поверить, что ему трудно читать. И публика поверила[214], должно быть, потому что прокричала «браво!» и успокоилась.
Последним читал Маркевич и нельзя было выбрать чтеца, т. е. голоса, противоположное некрасовскому, чтобы читать тотчас после него. У Маркевича в чтении чудный, бархатный какой-то голос. Но то, что он читал, а именно отрывок из «Ричарда III», Шекспира, в переводе Дружинина, не следовало пускать под конец. Это вещь слишком тяжеловесная.
Так прошел и окончился первый наш литературный вечер. Его ждали с нетерпением и уже давно приготовлялись к нему. Мама и я члены Общества Литературного Фонда, которое и устраивало вечер. Один из его деятельных членов — Лавров. И все литераторы, конечно, члены.
Иван Матвеевич Толстой привез во время чтения уже от государя тысячу рублей, как ежегодный взнос его в пользу общества. При разъезде указали мне на одного господина, как на шпиона; я указала его Бенедиктову и говорю: «берегитесь, вот, говорят, шпион», но каково было мое удивление, когда в эту же минуту этот подозреваемый господин подошел к Бенедиктову и оказался его знакомым.
Бенедиктов, Майков и Лавров приехали с вечера к нам пить чай и много и долго говорили о нем и делились впечатлениями. И было уж все это не сегодня, а вчера, потому что первый литературный вечер в Петербурге происходил не 11, а 10 января 1860 года.
Воскресенье, 28 февраля.
«Мне не дал бог бича сатиры…»[215] — читал недавно Полонский в зале университета, подняв нос и бороду превыше мира и сует. Эти стихи все преследуют меня сегодня. Да, бог ему не дал бича сатиры, но потеря ли это? Зачем ему этот бич? Он и без него хорош; даже, вероятно, с ним был бы хуже. Уж довольно у нас этих бичей. Бьющих, кажется, уж скоро будет больше, чем подлежащих битью. Всякий норовит теперь овладеть этим бичом и машет им направо и налево, попадая и в виноватого и в правого. Но, впрочем, и трудно разобрать, кто прав, кто не прав.
И как-то тоскливо, тошно делается ото всего этого. У России появляются какие-то гувернантки, злые, придирчивые старые девы. Им просто хочется сорвать свою досаду за неудачную жизнь, и они выставляют свои благие цели и намерения напоказ. Но и я, точно старая дева, если не злая, то плаксивая, все вижу черное впереди.
Да здравствует разум! И скроется тьма… Надо итти вперед и искать правды впереди. Надо всеми силами помогать ломать старое, негодное и вносить свет разума в потемки невежества и давать воздуха и простора молодым росткам лучшего будущего.
20 марта.
Вчера был в университете диспут Погодина с Костомаровым о происхождении Руси[216]. Событие — давно ожидаемое, и на котором, к сожалению, по нездоровью я присутствовать не могла.
Ждали серьезных и, может быть, сухих прении, вышел перекрестный огонь острот, и, не решив вопроса, диспутанты кинулись в объятия друг друга, точно надо было им мириться. Или думали они поцелуями разрешить вопрос? А легкомысленная толпа молодежи подхватила их, слившихся так в объятиях, и понесла их обоих вместе и выломала двери даже. О, студенты, узнаю вас!
Как легко увлекать их и как легко ими владеть! А близкие им люди, профессоры, не хотят этого понять. Они ищут популярности, льстят им, стараются им нравиться, говорят им о гуманности, либерализме, прогрессе, о передовом человеке и уважении личности. Словом, стараются и идут к ним навстречу, заискивают, когда можно овладеть ими, не сходя с места.
Да в сущности, чтобы привлечь к себе, и надо твердо и крепко стоять на своем месте, иначе привлечения и не будет, а будет увлечение, потеря почвы.
Может быть, профессоры этого и хотят? Студенты — удивительно добродушный и доверчивый народ в массе.
Их можно направить, куда угодно; теперь их слишком направляют именно лестью. Они не прозорливы, но молодость чутка. Разобрать и отдать себе отчет они в большинстве случаев еще не могут, но презрение к старому и старым и возвеличение нового и молодого и их, молодых, видят; что не нужно авторитетов, — слышали также. И вот уж чувство уважения в них умаляется, а растет самомнение, самоуважение. Хорошо ли это? А они в сущности так добродушны, так наивны, так прекрасны в массе. Не надо забывать еще, что это все школьники времени Николая Павловича, и вдруг им такая разница в обращении.
Они еще восторженно верят, — несмотря на то, что их учат не верить, — и в науку, и в будущее, и в Кавелина, и в Костомарова, но ведь и это авторитет, а авторитетов не нужно.
Что несли они Погодина и Костомарова на руках, напомнило мне овации к Тамберлику и покойной Бозио, когда они певали на университетских концертах. Они и их так выносили. И раз Тамберлик убежал от них, схватив вместо своей шляпы студентскую треуголку.
У Коли еще хранится кусок носового платка Бозио, который они у нее взяли и разделили между собой. Бывало, слышишь гам и топот тысячи ног по университетскому коридору, и можно подумать: вор спасается и его ловят, а это бежит Тамберлик и его поклонники за ним. Когда хоронили Бозио, студенты поборолись с полицией и затерли ее, но, впрочем, беспорядков не было, и с них за то не взыскивали, т. е. за борьбу с полицией, и они были очень горды и довольны, что показали свою силу, что полиция не смела им противодействовать и они победили. И все это было бы прекрасно, если бы ко всему этому не примешивалось другое и если бы каждый знал точную мерку, до которой можно и надо итти, но этой мерки никто не знает: все постоянно зависит от минуты.
Года два тому назад, а именно в 1858 году, летом, в Москве, студенты кутили, перепились и шумели. Происходило это, должно быть, на квартире, т. е. в комнате одного из них, и, вероятно, хозяева квартиры послали за полицией. Полиция явилась, но студенты не хотели ее пустить, завязалась борьба, и в результате оказались избитые, говорят, даже убитые студенты: кажется, и полицейские. Наутро доложили Закревскому. Закревский послал государю донесение о случившемся в таком духе, что будто студенты бунтуют. Против этого места на полях донесения государь написал карандашом: «Не верю!»
После этого ждали, что Закревский слетит. Закревского уже давно точат Герцен и вся новая партия, но он еще остался, усидел на этот раз. Студентам также не было ничего, но с полиции взыскали.
Конечно, и это их подбодрило. Но можно ли рассчитывать, что такое постоянно будет сходить, им с рук?
Нынешнее царствование тем отличается, что никто никогда не уверен, что то, что худо или хорошо сегодня, будет худо или хорошо и завтра.
Государь, конечно, новый человек и либерал и сам, и, должно быть, очень добрый человек, к тому же и чувствительный. Решать и вершать же человеку такого рода очень трудно. Он вечно колеблется.
Сегодня огромный шаг вперед, и либералы торжествуют. На завтра шаг этот кажется уже слишком огромным, и отступают на полшага; потом делают шаг в сторону, и затем еще неуверенность и в промежутках этих колебаний возможность обделывания разных темных дел, которые в конце концов падают на счет правительства и колеблют его основы. Это восхищает иных, так как колебать основы и есть задача настоящего времени, и нельзя не сознаться, что само правительство бессознательно служит ей.
Недавно я слушала Екатерину Павловну Майкову; что за прелестная женщина, и как умно, плавно, красиво, прекрасно она говорит, и как спокойно и просто. Т. е. нет, не спокойно, она волнуется, но она волнуется потому, что предмет разговора ее волнует, а не от собственной неуверенности или робости.
Воскресенье, 27 марта.
Гончаров вообще любит шутить и поддразнивать, так меня все дразнил Бенедиктовым и уверяет, что я им всецело владею, и пишет также шутливо. Вот, например, записки прошлого года по поводу лотереи для бедных, которую устраивала мама:
«Теперь я окончательно убедился, что доброе дело без награды не остается: какие милые выигрыши! Но мне хочется посеять еще больше семян, чтобы в будущем году стяжать еще лучшую награду, во-первых, у Вас на предполагаемой с Евгенией Петровной [217]лотерее, а во-вторых, на небеси. Поэтому позвольте, Марья Федоровна, возвратить нынешние мои выигрыши с просьбой обратить их на будущую лотерею. Прилагаю также «Обыкновенную Историю» для минувшей лотереи и «Фрегат «Палладу» для будущей, присовокупляя торжественное обещание принести на алтарь добродетели и экземпляр «Обломова», если он будет уже к тому времени напечатан. Очень жалею, что Николай Андреевич не застал меня: по его обещанию, я ждал его накануне. Рукопись его, подписанная мною, отправлена в цензурный комитет для приложения печати [218]; там можно получить ее во всякое время. Свидетельствую мое почтение Вам, Андрею Ивановичу и всем Вашим; перед Еленой Андреевной, кроме того, извиняюсь в том, что почерк не хорош, хотя я и старался. И. Гончаров». 1859 г.
Так в одном из писем поддразнивает он добрейшую старушку Евгению Петровну Майкову, которую очень любит и уважает. Перепишу и это письмо:
«Не знаю, как благодарить Вас, милостивая государыня Марья Федоровна, за присланный 24 июня восхитительный букет, несмотря на то, что к нему приложен был сарказм о нелюбви будто бы моей к цветам: Евгения Петровна около двадцати лет прибегает ко всевозможным средствам, чтобы извести меня, и чего-чего не делает для этого! По воскресеньям дает мне съедать от трех до двенадцати блюд, чтобы я погиб от несварения пищи; однажды отправила вокруг света в надежде, что я пропаду, а теперь вот действует посредством клеветы, но провидение, должно быть, за мою простоту и добродетель хранит меня от ее неистовых гонений! Если бы даже это была и правда, т. е. если бы я и не любил цветов, то такой букет помирил бы меня с ними. Поручение Ваше исполнил давно, т. е. прочел стихи Я. П. Полонского [219], но по крайней тупости моей мне только сегодня пришла мысль отправить их на Вашу городскую квартиру, с которою, вероятно, у Вас бывают частые сношения. Вот почему стихи не дошли до Ваших рук. В них нет ничего противного цензуре, выключая «Молитвы», которую я и отметил карандашом. На днях я встретился с Н. К. Гебгардтом и заключил с ним договор явиться в непродолжительном времени к Вам и лично поблагодарить за Ваше милое внимание. Прося покорнейше передать мой искренний поклон А. И., Е. А. и всем Вашим, честь имею быть и проч. И. Гончаров». 5 июля 1858 г.
Пятница, 15 апреля.
Кто-то из московских, не то Аксаков, не то Островский, сказал про Щербину:
Полухохол и полугрек,
Грек Нежинский, не Грек Милетский
Зачем, бессильный, злобой детской
Свой укорачиваешь век?
На это разъяренный Щербина поспешил огрызнуться:
Хоть Эллин я из Таганрога,
Но все ж я Грек, не сын рабов…
За нами в прошлом славы много,
К нам уважение веков…
У вас застенки, плети, клетки;
У нас свобода дел и слов;
И чем древнее ваши предки,
Тем больше съели батогов.
Как пошло!
Теперь достается от него Григорьеву Аполлону и Розенгейму. Много припасено у него про них всяких эпиграмм, запомнила две. Григорьеву:
Бесталанный горемыка
И кабачный Аполлон,
Весь свой век не вяжет лыка
И мыслете пишет он.
Розенгейму:
Жалки мне твои творенья.
Как германский жалок сейм;
Тредьяковский обличенья,
Стихоборзый Розенгейм.
Говорят, т. е. он, Щербина, сам говорил Полонскому, что все стихи свои пишет он сперва прозой и потом уж отделывает в стихотворную форму. Как это странно! Полонский говорит, что если бы он поступил так, т. е. стихотворение свое написал бы сперва в прозе, то оно прозой бы и осталось, что хоть убей его, а в стихи оно бы не вылилось, и накроить из него стишков он бы не мог; что него, да и у других поэтов, сколько известно, когда они творят, то наряду со смыслом творимого слышатся и его гармония, ритм, музыка стиха.
Странный прием у Щербины, да и сам он странное явление посреди поэтов. Никто так, как он, не припоминает и не подтверждает, что богиня счастья слепа. Одарила она его даром песен и умчалась, и не знает, на что ему и пригоден ли этот дар. Ему бы торговать губками или халвой в Таганроге, а он томится в чужом кругу, на холодном севере, и то тоскует по своей Греции, которой, впрочем, никогда не видал, то завидует и злится, что у него нет денег и чинов.
Какой у него разговор, если он не ораторствует и не острит? «Это кто такой?» — «Такой-то». — «А какой у него чин?» — «Такой-то», или «не знаю». — «А сколько у него дохода?» Эти вопросы задает он постоянно, и так, по-видимому, чужд духу и направлению нашего круга, нашего общества, что даже не видит, что подобные вопросы в нем вовсе не у места, потому что чины и доходы наших знакомых есть последнее, что мы о них узнаем. Не говоря уже о Майковых, Гончарове, Григоровиче, о которых я никогда не слыхала, есть ли у них чины и доходы, но я этого вовсе не знаю, и о таких людях, как Яков Иванович, Жадовские, Панаев, Святский и прочие и прочие. Верно есть у них чины, потому что они служат, потому что они чиновники, но какие чины, не знаю; даже не знаю, какой чин у Ф. К. Шульца. Между тем даром песен обладает Щербина несомненно, хотя, если верить его собственным, впрочем, словам, и рубит он их из прозы.
И еще особенность. Он поэт, писатель, а между тем у него почерк, как у лавочника или у какой-нибудь купчихи, которая берется за перо раз в год и для которой написать что-нибудь составляет событие в жизни. Полонский, Майков, Гончаров, который дразнит меня своим почерком, пишут неразборчиво, но своим выработанным почерком. Почерк же у Щербины очень разборчив, но, глядя на него, думаешь, что этот человек только что выучился писать и криво и косо рисует каждую букву отдельно.
В заключение выпишу его пасквиль на Ивана Ивановича Панаева, давно уже сочиненный им, но в то время я не успевала вносить в дневник ни стихи, ходящие по рукам, ни письма; тогда я писала дневник, а теперь пишу, что на ум взбредет и когда взбредет. Напечатана же эта прелесть не была, да верно и не будет никогда.
Превращение Фаддея в «Нового поэта»
[220]
(Дополнение к Овидиевым «Превращениям»)
Он «Пчелы» метаморфоза,
И Фаддей явился в нем
Кучей смрадного навоза
Под голландским полотном.
Грязный циник в коже франта,
Шут нарядный и нахал,
Как соперник новый Брандта,
В милость к «Пчелке» он попал,
Тем, что шуткой площадною
Фельетоны наводнил
И бесстыдной клеветою
Литераторов чернил.
И, как мутные потоки,
Полились с его пера
Сплетни, личности, намеки
С остроумием комара.
Он своим безвредным жальцем
И ничтожеством спасен:
Мы его не тронем пальцем,
Нам он жалок и смешон…
Но в подобном превращение
Как узнал себя Фаддей,
Стал молить он о прощенье
У богов и у людей:
«Нечестивыми делами
Долгий век мой заклеймен,
И в Панаева богами
Я нежданно превращен!..
На позор и нас мех свету
В нем Булгарин измельчал:
Он на мелкую монету
Подлость «Пчелки» разменял…
Был я низок колоссально,
Артистический подлец,
И мой лик монументальный
Он опошлил наконец!..
Вы ко мне чрез меру строги,
Кара ваша тяжела:
Превратите лучше, боги,
В Апулеева осла!
Этот манускрипт, писанный на папирусе, найден при разрытии Геркуланума в навозной куче у лавки парикмахера, что рядом с лавкой портного».
Перевернула поскорее страницу, потому что самой противно. Но в свое время, т. е. года четыре тому назад, вещь эта имела большой успех, и «Был я низок колоссально» и прочее повторялось с восторгом.
Теперь уж все пошло дальше, и даже Панаева, а не то что Булгарина или Греча, оставляют в покое.
Булгарин и Греч уж древняя история. Впрочем, вот пародия В. Курочкина на «Шопот, робкое дыханье…» Фета.
Мрак, донос неуловимый…
Критик Полевой,
Гермион и Серафима,
Трель Ростопчиной…
Греч и Третье отделенье,
Все своя семья!
И природы омерзенье
Я, Я, Я, Я, Я!
Я перебирала шкатулку с разными неизданными стихами и некоторые хочу вписать сюда, потому что в тетради они лучше сохранятся. Между прочим нашла я несчастную «Коляску», которую Николай Павлович не принял и за которую столько пострадал сам автор ее, что, пожалуй, в настоящее время не имеет сам ни одного ее экземпляра, так что и рукописная она будет через несколько лет редкостью.
16 мая.
Были у нас Полонские. Ах, как она похудела и какою жалкой смотрит! Так перемениться, в такой короткий срок! Она все еще очень хорошенькая, но личико у нее стало какое-то маленькое, и она сильно кашляет.
Была у нас в день их приезда необыкновенно ужасная гроза, напугавшая всех.
Полонский, несколько лет проживший на Кавказе, говорит, что ничего подобного он не видал даже там. На него она почему-то, может быть, потому, что он поэт, произвела какое-то особенно тяжелое впечатление. «Что-то она предвещает?» — все повторял он, и как будто зловещее какое-то предвещание ее относил к себе. Мы смеялись, конечно; когда она прошла и у всех отлегло с души, старались его разговорить, но он оставался мрачным.
22 мая.
Ездили в Петербург поздравлять с прошедшим днем ангела Елену, и нашли ее в постели. Первое слово ее при виде меня было: «Леля, а часы? Что, очень рада им?» — «Какое рада!» — отвечала за меня мама, и рассказала всю историю[221]. Елена даже руками всплеснула. Отказаться от таких часов, да еще с бриллиантами! «Слышишь, Жак! — обратилась она к вошедшему мужу. — Леля отдала назад часы». Но Полонский не принял к сердцу часы с бриллиантами. Он озабочен здоровьем жены; она бриллиант его и единственный в мире, который его интересует. У нее жар, но Каталинский говорит, что опасного ничего нет; ей только надо лежать. Она довольно весело болтала с нами и смеялась. И такая она хорошенькая, с красными щечками и блестящими глазами. К обеду вернулись мы домой. Теперь все уже спят, а я пишу без свечи, майская ночь светла, но и мне пора на покой.
23 мая.
Приехал папа и говорит, что Елена очень больна. Он был у них, но ее не видел. Дали знать в Париж, и ждут мать. Господи! Что же это такое? Прошусь к ним, но говорят, — что нельзя и не надо.
1 июня.
Получила раздирающее душу письмо от Полонского, он желает, кажется, чтобы я приехала, а меня не пускают. Он пишет: «Я страдал невозможно. Бабушка Ольга Алексеевна молчит и качает головой; Каталинский не хочет обнадеживать меня. У жены моей какая-то тифоидальная лихорадка, — так, по крайней мере, сказал мне Каталинский, — с упадком жизненных сил. Уже пять суток, как не спит ни днем, ни ночью. Все внутри у ней горит, она харкает кровью, губы и язык черны. Глядя на нее, все во мне рыдает и плачет, но плакать я не смею. Вот мое положение, и я один, совершенно один! При одной мысли, что мать может не застать уже дочь в живых, что я могу потерять ее, я готов с ума сойти».
Нет, я должна ехать! Не пустят — уеду тихонько, вечером. Аля берется мне помочь…
8 июня.
Господи! господи! спаси и помилуй Полонского, Елена скончалась.
18 июня.
Вот уже прошло десять дней, что нет на свете Елены Полонской, что ее похоронили. И ее не было уже тогда, когда читала я его скорбное письмо. Она умерла 8 июня.
11-го ее похоронили на Митрофаниевском кладбище возле могилки сына ее. Они покоятся рядом. Они покоятся, а Полонский? Где бы деться ему и тоже найти покой, забыться. О, жестокое горе! Если вчуже так ужасно тяжело, то каково ему? К нам он не хочет, говорит, что не может; не может перенесть воспоминаний здешних прошлого лета. Впрочем, у него теперь Устюжская, мать ее, она не застала уж дочери. Теперь она собирает все ее приданое и укладывает и увозит в Париж. Полонский отдает ей все, и она все берет, даже и то, что они сами здесь заводили. Полонский снял маску с покойницы и слепок с ее руки. Вот только с этим он не расстается, этого не отдает. Господи, за что? Только два года! Такая молодая, цветущая, полная сил! И вдруг — ничего! Ни жены, ни детей. Один, больной! «Все во мне рыдает и плачет… но плакать я не смею». Теперь плачь! Теперь можно. Теперь та, которую берег ты, не увидит твоих слез. Но слезы твои неутешны… Разве тебе можно утешиться? Дядя — сирота! «Tu n’as pas de chance, pauvre Jacques!»[222]
22 июня.
Еще ничем нельзя заняться. Еще ничего не идет в голову. Там только Полонские, она мертвая, он живой.
И странная вещь, живое лицо ее я не могу вызвать в своей памяти.
Но как-то особенно ярко запечатлелись в голове похороны. День тот был такой ослепительный и знойный. Солнце, точно какая-то страшная и расплавленная печать, жгло и светило, и кругом была какая-то томительная, без всякой тени зелень; все молодые деревья и кусты.
Мы все стояли над могилой, машинально следя за заступами, ее засыпавшими, и ничего не слыша в воздухе; на зное этого утра, посреди тишины, царствующей вокруг нас, жужжание насекомых. Никто не шевелился, точно боясь разбудить что-то ужасное, что заснуло тут. Наконец, сам Полонский прервал оцепенение и пошел, и за ним пошли все: вся семья Майковых, Мих. Михайлов, Старов, Щербина, мы все и еще кто-то, много было там. Полонский шел, и мы следовали за ним. Нищие причитывали вдоль дороги и кланялись низко и крестились; Полонский все шел, не останавливаясь, не опуская головы; дошел до большой дороги и остановился было как бы в раздумье, куда теперь, куда деваться? И перешел дорогу вместо того, чтобы отправиться направо в город. Перешел дорогу, вступил на мостик, перекинутый через канаву у чьего-то дома, и сел на его перила. Мы все его снова окружили и все продолжали молчать; и никто не знал, зачем остановились тут, даже не на кладбище, а у ворот чьего-то дома. И Полонский молчал и смотрел поверх наших голов куда-то вдаль или в пустоту; никто не отходил, не оставлял его в покое и одного. Он казался мне каким-то травленым оленем, а мы собаками. И я понять не могла, зачем мы все за ним ходим, когда не знаем, — ни что сказать, ни что сделать.
Вдруг он сорвался с перил, на которых сидел, быстро подошел ко мне, поцеловал мне руку, сказал отрывисто: «прощайте!» и, не взглянув даже на других, повернулся и зашагал по пыльной дороге.
Тут, наконец, сошло оцепенению и о нас. Все задвигались, заговорили, стали рассаживаться по экипажам.
Но куда шагает Полонский? Что будет с ним? Каталинский всех успокоил. «Будьте покойны, — говорит, — предоставьте его мне. Мы, врачи, умеем врачевать не одно только тело. Я не отойду от него и не выпущу его из рук». И он, приподняв шляпу, поспешил за Полонским, догнал его, и мы видели, как усадил его на извозчика и увез.
Тон, которым говорил Каталинский свои успокоительные слова, жестоко противоречил тону, настроению минуты. Не ему, не этому врачу, было бы врачевать живую язву душевную. Вот если бы Мих. Михайлов пошел за Полонским. Но мне, младшей изо всего общества, не подобало рассуждать вслух.
А кто знает, может быть, сильные и грубые средства в таких случаях и полезны, но только ужасны. Впрочем, все ужасно. И едва ли в тот день был Полонский в состоянии заметить, кто около него и что с ним делают.
Его порыв ко мне там на мостике я, кажется, поняла: меня зовут Еленой так же, как звали покойницу. Вот отчего кинулся он ко мне. Но мне его движение перевернуло душу; ведь я, может быть, всех меньше любила его, а он выбрал именно меня. Больно и совестно было мне.
Слишком рассеянный и слишком сосредоточенный в себе, чтобы разбирать людей, и слишком неизбалованный симпатией и беспритязательный, он, может быть, и не замечал, что я мало его люблю, сам вообще мало замечал меня, т. е. мало обращал на меня внимания. Но теперь это будет иначе, по крайней мере с моей стороны. Не знаю, будет ли он опять обращаться ко мне, но мне надо наверстать за прошедшее. Дядя, дядя, я ведь уж и люблю тебя теперь, очень, очень! И если бы знал ты, с какою радостью я поменялась бы с покойницей! Легла бы вместо нее в ее могилку, а она бы жила для тебя, радуя своею прелестию всех.
28 июня.
Полонский приезжал к нам и ночевал даже, но очень страдал. После того он написал мама:
«В Гатчине у вас не буду, она для меня в настоящее время то же, что отрава.
«Когда я был у вас, мне беспрестанно в саду и в доме слышался голос моей Елены: «Жак! Жак!»
«Мне беспрестанно хотелось крикнуть: «Елена, перестань прятаться, выходи скорее, не шути со мной!»
«Я все силы свои напрягал только на то, чтобы не показаться вам сумасшедшим. Нет, не могу еще я быть у вас в Ивановке. Я любил ее всем существом моим, всеми силами моей души, и только через нее и ради нее примирялся с жизнью.
«Где буду завтра, где буду через час, не знаю».
Вспоминал Полонский в этот приезд свой и ту грозу, что разразилась тогда, когда Елена была у нас в последний раз, немного более месяца тому назад, в мае. «Небывалая туча, — зовет он ее, — невиданная, неслыханная». Он говорит, что предчувствовал тогда недоброе, и что предчувствие его не обмануло и никогда не обманывает.
А мне вспоминается прошлогоднее пророчество Соковнина. Он, я думаю, не поверит, когда узнает о печальном событии. Да и можно не поверить. «Вдова Полонская будет гулять здесь!» Вдовы Полонской нет, а есть вдовец Полонский. Но и он здесь не гуляет. И не только не гуляет здесь, но и видать здешних мест не может.
А какое облегчение было бы для всех нас, друзей его, если бы мог! Куда-то денется он теперь?
И как чудесно здесь! Какая тишина, какой простор!
9 августа.
Не говори с тоской: «их нет», а с благодарностью: «были».
Когда скажет с благодарностью Полонский слово это? Бедный! Переехал на новую квартиру на Васильевский остров в университет, и один. Эта квартира казенная. Он теперь получил место секретаря комитета иностранной цензуры и имеет готовую квартиру. Получил ее еще при жизни покойницы, и она видела ее и любовалась ею. Комнаты в ней большие, высокие и удобные.
Для Полонского желалось, чтобы лето проходило скорее и Петербург наполнился бы опять его друзьями и знакомыми; теперь он так одинок. К нам всё еще не хочет.
19 сентября.
Мне попалась вчера в одном из журналов одна статья (нарочно не называю ее), до того циничная, до того отвратительная, что я даже мама не скажу, что читала ее; хотела рассказать Лизаньке и мисс Женнет, но и то не могла. Книга, между тем, валяется по всем комнатам и может попасться в руки Маше. Автор ее Семевский, тот самый офицерик, Михаил Иванович Семевский, знакомый Коли и Крестовского, что танцовал на наших субботах и даже раз дирижировал танцами. Но и в бальные кавалеры он годится так же мало, как в авторы серьезных исторических статей. Понадергал из архивов, скомкал и со всею грязью преподнес публике в общедоступном журнале. Вот где дело цензуры смотреть и ее законное право, если только цензура должна существовать, вычеркивать и очищать. Да, видно, и нужна действительно цензура, если у общества и у писателей нет чутья. И точно нельзя было описать этот исторический эпизод из Петровского времени, не размазав столько грязи? И что в нем нового и интересного? Только гадость на печатных страницах — и нова. Что-то скажут о ней? Достанется ли цензору и издателю журнала?
Или пройдет, проскочит? Необразованный человек Семевский, оттого он и шлепает так; и нет у него чувства изящного, так что и цинизм у него не намеренный, а наивный.
4 окгября.
Помню, в прошлом году, когда вышло тургеневское «Накануне», посреди споров и толков о нем, когда Иван Карлович чуть не дрался за Шубина и проклинал мое равнодушие к нему, когда дамы находили небывалые добродетели и небывалые пороки в Елене, а мужчины, непередовые, конечно, а допотопные или дореформенные, говорили, что она самая безнравственная из безнравственных, тогда, помню, Лавров сказал одно только, что он не понимает, как могла Елена писать такой дневник, и даже вообще дневник. Ну, вот теперь я хотела бы знать, что сказал бы Лавров про мой? Он видел мало связи, мало общего между Еленой, какою изобразил ее Тургенев, и Еленой, какою являлась она в своем дневнике. Между тем мне кажется, что и я в жизни и в дневнике не одна и та же. Но Елена в «Накануне» писала в не дневник вовсе. Тургеневу просто надо было показать ее внутренний мир, и, правда, вышло это у него не совсем удачно. А что касается. «Накануне» вообще, то столько было из-за него шума и крика, что я, право, не знаю, какого я о нем мнения. Мне гораздо больше нравится «Дворянское Гнездо».
Говорят, что первоначально Тургенев задумал героя-поляка, но по цензурным условиям сделал его болгарином. С поляком произведение много выиграло бы. Поляки антипатичны вообще, но отдельные личности можно сделать привлекательными, и уж Тургеневу ли этого не суметь бы. Ну, а из этого болгарина и Тургенев многого сделать не мог. Еще ему помогло то, что нынче студенты в моде. Волгаре, что это такое?
Кажется, сам Тургенев не знает. Можно предположить, что он напустил тут некоторую таинственность из-за цензуры же, а думается, что, может быть, и ради того, что и сам-то он не мог сказать более и обстоятельнее, и оттого и уморил Инсарова, да и Елену туда же.
Говорили также, да и говорят еще, потому что толки о «Накануне» еще не смолкли, что Тургенев выставил героя не русского именно в противоположность русским, лишенным будто бы всех тех элементов, которыми обладал Инсаров и обладают, по мнению Тургенева, все народы, исключая русских, — элементов, из которых состоит революционер, т. е. идеальный человек нашего времени.
А что приурочил Тургенев рассказ свой к Крымской войне и назвал «Накануне», не ошибка ли с его стороны? Ничем ведь Болгария не проявила себя в ней. Или не проявила потому, что Инсаров умер в Венеции? Что же касается Шубина, Берсенева, то они действительно живые люди и очень похожи на нынешнюю молодежь, студентов.
Шубин, например, очень напоминает Соковнина; и юмора в Соковнине очень прибавилось, когда он прочитал «Накануне». Сам же Тургенев очень странное явление. Такой большой человек, а голос — как у дитяти; такой большой талант, а душа маленькая и боязливая.
16 октября.
Некоторые думали, что Полонский утешится со временем, что Полонский, дитя и поэт, займется какой-нибудь фантазией. Но вот поэт-дитя чахнет, фантазий нет, кроме одной, впрочем, туманной фантазии спиритуализма. С его помощию он ищет сообщения с тем миром, в котором скрылась его Жена. А горе между тем все забирает и забирает его. Его жена была ему и женой и ребенком; и вот у него отняли и то и другое. Что же осталось ему? Ничего. Нет даже здоровья, молодости и присущих ей сил и надежд. Жена была для него, серьезного и так много старшего, чем она, ребенком, но вместе с тем была она для него, больного, и нянькой; отняли и няньку!
Как хороши стихи его: «Безумие Горя» и «Последний Вздох!»[223]
Последний вздох принял он один. При этом таинстве, таинстве смерти, не присутствовал никто, кроме тех, над которыми оно совершалось, т. е. кроме ее и его; но погребение видели мы все. Мы все на нем присутствовали и видели и ее маленький гроб и его просторный, пестреющий лазурью и зеленью; и как горел на нем прилаженный, как бляха, диск солнца…
Как верно передал он это гнетущее впечатление пестроты, света и безвыходности. Когда читал он стихи эти, я точно переживала вновь это ужасное утро.
1 ноября.
Мы только что от Ливотовых, Коля, Маша, Оля и я. Спорила я там с Михайловой о воскресных школах[224]. Михайлова утверждает, что учеников воскресной школы надо учить читать и писать и ничему более, а я нахожу, что никто не имеет права ставить границы знанию. Наше состязание занимало присутствующих, и за ним следили, не вмешиваясь в него; но надо признаться, что большинство было на моей стороне[225]. К сожалению, кончить спора не пришлось. Становилось поздно, а нам было приказано не засиживаться. Михайлову поддерживала, впрочем, ее тетка Александра Михайловна, очень умная старая дева.
Ах, эти воскресные школы! Мне опять предстояло участвовать в одной из них, которую устраивает Сорокин и еще несколько человек на Васильевском острове. Но мама уже отказалась от нее для меня, даже и не спрашивая меня, желаю я или нет. И я не говорила, желаю или нет. Мню и в голову не приходит ворочать камни, на которых построен наш быт. Но желала бы я участвовать в этих школах, желала бы иметь занятие и полезное занятие? Верно оттого меня и не спрашивают, что знают заранее, что да.
Сорокин говорит, что эта школа теперь, пожалуй, и не устроится, потому что они очень рассчитывали на меня[226]. Ну, мир не клином сошелся, найдут другую. А я поищу занятий дома. И надо ли долго искать? Дела непочатые углы. Только бы охота заняться невзрачным трудом. Охота у меня есть, так чего же искать за три-девять земель того, что находится у домашнего очага.
5 ноября.
Мы в последние три-четыре дня перевидали многих из наших близких знакомых. Вчера А. Н. Майков как только пришел, то тотчас же сказал: «Дайте-ка, я вам прочитаю, я и сам его хорошенько еще не слышал!» Это было только что им оконченное стихотворение «Неаполь»[227]. Очень хорошенькое, если характер неаполитанцев действительно верен.
Вскоре явился его отец, он и ему прочел. Старик что-то переспросил. «Конечно, — сказал Аполлон Николаевич. — Надо переделывать». — «Да зачем, так прекрасно, что вы хотите переделывать?» — завопили все.
«Нет, не хорошо и вовсе не прекрасно, — отвечал Майков. — Если папеньке не все ясно и он переспросил, значит не хорошо и надо переделать и исправить». Старик уж был не рад, что молвил, да нечего было делать.
Майков только теперь расписался, под осень; летом он обыкновенно не пишет. Да и теперь долго не писал, хандрил. Удалось только вчера в первый раз, и он был в восторге, что чары молчания снялись наконец. Теперь опять, пожалуй, замолкнет.
Вечером много толковали о Юме, о снах и привидениях[228]. Полонский затеял разговор этот. У него теперь одна идея и одна цель в жизни: увидеть во сне ли, наяву ли жену-покойницу.
«Ну, что же, и увидит! — говорит Лавров. — Человек уж так устроен, что непременно подобное его желание исполнится». — «И он помешается», — добавила мама. «И помешается более или менее; да кто же не помешан?» — отвечал Лавров.
12 ноября.
Лавров собирается читать публичные лекции о философии[229] в пользу Общества Литературного Фонда. Мне страшно. Я так от всей души желаю Петру Лавровичу полного успеха, но боюсь, что он иметь его не будет. Что массе не только до философии, но и до поэзии и искусства? Она откликается только на ловкую фразу, в которой были бы слова «свобода», «гласность», «гуманность» и прочие в этом роде, а до философии ей еще мало дела. Русский человек, по крайней мере петербургский, при всем своем развитии еще, кажется, не заглянул в себя. Некогда ему было, когда надо еще только отбиваться и воевать с внешним. Едва ли отзовется он на философию, да еще Лавровского диапазона. И будет глас его — глас вопиющего в пустыне.
21 ноября.
Вечером была на чтении в пользу воскресных школ, в Пассаже[230]. Читали Бенедиктов, Полонский, Майков, Писемский, Достоевский и Шевченко.
Вот, век изучай и все не поймешь то, что называют публикой. Шевченку она так приняла, точно он гений, сошедший в залу Пассажа прямо с небес. Едва успел он войти, как начали хлопать, топать, кричать. Бедный певец совсем растерялся.
Думаю, что неистовый шум этот относился не столько лично к Шевченку, сколько был демонстрацией. Чествовали мученика, пострадавшего за правду.
Но ведь Достоевский еще больший мученик за ту же правду. (Уж будем все, за что они страдали, называть правдой, хотя я и не знаю хорошенько, за что они страдали, довольно того, что страдали.) Шевченко был только солдатом, Достоевский был в Сибири, на каторге. Между тем Шевченка ошеломили овациями, а Достоевскому хлопали много, но далеко не так. Вот и разбери.
С Шевченком даже вышло совсем удивительно. Он нагнул голову и не мог вымолвить слова. Стоял, стоял и вдруг повернулся и вышел, не раскрыв рта. Шум смолк и водворилась тишина недоумения. Вдруг из двери, через которую выходили на, эстраду чтецы, кто-то выскочил и схватил стоящие на кафедре графин воды и стакан. Оказалось, что Шевченку дурно. Через несколько минут он однако вошел снова. И ему снова было стали хлопать, но, вероятно, щадя нервы его, раздалось несколько шиканий. Он стал читать, останавливаясь на каждом слове, дотянул однако благополучно все три стихотворения. Последнее даже шло уже как следует, и им закончился сегодняшний литературный вечер. Провожая Шевченку, ему хлопали уже гораздо меньше, точно восторг весь выдохся при встрече, или точно то, что он прочел, его охладило. В нашу ложу явился Шевченко уже совершенно оправившимся.
Достоевский читал «Неточку Незванову», вещь немного длинную и растянутую для публичного чтения. К тому же у Достоевского голос слабый и однообразный, по-видимому, не применившийся еще к подобному чтению.
Что же касается остальных исполнителей, то тут я опять узнала и поняла мою публику. Не нужно ей лучшего, дайте только то, что бросается в глаза и что в моде.
Полонский прекрасно, как редко читает, прочел «К женщине», прекраснейшее произведение свое, — публика отнеслась холодно; но его «Нищий» привел ее в восторг, и она заставила его повторить. Майкова, помня его прошлогоднюю «Ниву», она приняла с исступлением, а «Савонарола» не понравился.
Что же касается стихотворения «А мы» — Бенедиктова, то публика поняла его как раз обратно, т. е. противоположно тому, как поняла его Авдотья Павловна Глинка, причислившая за него Бенедиктова окончательно к своим: публика его за стихотворение это только отчислила от своих.
Лучшей же из прочитанных вещей была, бесспорно, вещь Писемского, первый акт его «Горькой Судьбины», и он читал превосходно, изредка только мурлыча себе под нос, но сравнительно ее мало оценили. Бенедиктов говорит, что сегодня опять подходил к нему тот господин, которого в прошлом году мы приняли за шпиона. Теперь пора спать.
22 ноября.
Лекция Лаврова сошла прекрасно, гораздо лучше, нем можно было ожидать. Зала была полна; присутствовали три-четыре священника. Говорил Лавров прекрасно, плавно, просто, с полным самообладанием и с уверенностью в обладании и предметом речи своей. Публику не потешил он ни одной забористою, модною фразой, на которые она так падка и за которые всегда награждает рукоплесканиями; она и рукоплескала, но не в середине речи, а когда он входил, особенно же когда кончил. Лучшего успеха ожидать Петр Лаврович не мог. Он очень хорошо знает, с кем имеет дело, и высказал это во вступлении. Читал он сидя, одетый в полную форму, и со всеми своими знаками отличия на груди.
Теперь в моде скрывать свои знаки отличия, но Лавров никогда этого не делает. Говорил он с обычною своей быстротой и обычным обилием слов, и с той же, столь знакомой нам интонацией, и говорил очень просто и ясно, гораздо яснее, чем пишет. Так решили все.
23 ноября.
Читала «Мельницу на Флоссе», роман Элиота. Что за прелесть! И какая простота, и в английской литературе что-то совсем из ряда вон выходящее. Замечательная вещь. И автор женщина; Джорж Элиот — псевдоним. Главное, герои обыкновенные люди, и жизнь их самая обыкновенная, и среда мещанская. Ничего особенного в ней не происходит, а читаешь с увлечением. Очень художествен чудесный роман Диккенса «История двух городов», а «Мельница на Флоссе» читается не с меньшим удовольствием, хотя в ней и нет м-м Дефорж с ее страшным вязанием, и в ней гипсовые головы не глядят в безмолвную ночь, и телеги не рассказывают истории Франции, и никто не пускает дыма в лицо другого, чтобы его усыпить.
Какая разница со знаменитым немецким романом Фрейтага «Soll und Haben»[231]. Там все напыщенно и все на ходулях, хотя среда тоже мещанская. Мне его принесли на днях, я почитала, но до конца осилить не могла. Жаль, что по части беллетристики появляется так мало хорошего.
25 ноября.
Лавров говорил опять, и на этот раз, сверх всякого ожидания, зала не только не была менее полна, чем в первый раз, но была набита битком; желающих слушать было более, чем мест в ней, и слушатели стояли и теснились во всех проходах.
Рукоплескали ему очень много. Признаюсь, я этого не ожидала. Я думала, что первый успех был Succès d’éstime[232] и любопытства, и вдруг такая ласка народа и такие аплодисменты. Они прорывались и в середине речи, хотя и на этот раз Лавров не делал ничего, чтобы угодить толпе и кинуть ей то, что она привыкла ныне ловить и чем привыкла тешиться, то, к чему в настоящее время приучили ее и пишущие и говорящие стихами и прозой. Но какое обилие познаний у Лаврова, и какая способность говорить! Как плавно и легко он говорит! Он не ищет выражений, не останавливается и не спотыкается, и не устает, по-видимому. Если в первый раз он имел успех, то сегодня он имел его вдвое, сегодня он привел слушателей в восторг, наэлектризовал их, и они проводили его уже не просто рукоплесканиями, а громом рукоплесканий.
Сегодня говорил он о философии в творчестве, иначе сказать, об искусстве и о жгучем в настоящее время вопросе искусства для искусства, который столько раз и так горячо обсуждался у нас.
Истинные художники стоят за искусство для искусства и не хотят подчинять его потребностям данной минуты. Лавров говорит, что и в творчество надо вносить критику. Иными словами, художественное творчество есть воплощение в форму посредством резца, красок, слова и прочего — идеи. Последователи искусства для искусства говорят, что художественная идея должна быть чиста, возвышенна, прекрасна. Если идея не такова, если она низменна, не чиста, не красива, художественное творчество не должно давать ей формы, не должно ее воплощать, не должно ей служить. Но тогда художественное творчество отстает от жизни, потому что бывают эпохи, когда жизнь не дает или дает мало чистого, возвышенного и прекрасного. Вот, собственно, вопрос, из-за которого спорят между собою художники-эстетики и нехудожники и неэстетики, желающие подчинить искусство, творчество господствующей в данную минуту идее, какова бы она ни была, а отжившей идеи и знать не хотят. Лавров говорит, что в творчество надо вносить критику. Значит, он спор как будто бы решает, но он его не решает.
Критика это значит движение, перемещение. Критика не уважает авторитетов и не щадит их. Если народилась новая идея и ее нужно облечь в художественную форму, то, как бы неизящна она ни была, искусство обязано дать ей эту форму? Вот в чем вопрос, и это вопрос действительно.
26 ноября.
Для всех Лавров является ученым, философом и математиком, бесстрастным мыслителем, который поборол в себе все житейские слабости и живет только мыслию и долгом.
Но шплиттергексе, кажется, подглядела иное, благодаря тому, что у нее двое ушей, два глаза и один только язык за двумя рядами зубов и двумя губами, которые в обществе очень редко открываются, т. е. именно оттого, что губы не открываются и не дают воли действовать языку, она и имела досуг подглядеть многое. Может быть, он и убивает свою плоть, но далеко еще не убил. Напротив того, под ученой, холодной оболочкой живут и мечутся фантазии, плоды чувств.
Он романтик. Он опоздал родиться. Ему бы родиться столетием раньше или в рыцарские времена.
Говорят, впрочем, иногда, что он честолюбив. Да, он честолюбив, но не в общепринятом значении этого слова. Ему не нужно ни чинов, ни крестов, ни самого высокого положения в свете. Остановившись на сцене, когда заговорщики упали на колена перед Фиеско, он им и говорит: «Республиканцы! вы лучше умеете проклинать тиранов, чем их взрывать на воздух!» А Веррина, не преклонивший перед ним колен, на это отвечал ему: «Фиеско, ты великий человек! Но… встаньте, генуэзцы!» Лаврову пришло на ум, чье положение выбрал бы он, если бы ему дали на выбор — быть Фиеско и сказать эту фразу коленопреклоненным перед ним; или быть Верриной и, не склоняя перед ним колен, сказать слово? Он бы задумался и не решил бы, что выбрать. Оба положения должны ему казаться соблазнительными. А что назавтра Фиеско погибнет в волнах, это второстепенно, главное — это положение. Да, наконец, как и отчего погиб Фиеско, ведь не осталось безвестным.
Я хотела сказать, что Лавров романтик, и что для него показная сторона, как бы он ни цеплялся за идею, в тайнике души и почти бессознательно все-таки дороже всего. Она прельщает его в революции, особенно когда вышла «История Жирондистов» Ламартина. И в вопросе искусства для искусства, подчиняясь последнему слову прогресса, которому приписывается высшая правда, он и хочет поставить искусство в служебное отношение к идее, но внутри души все же стоит за его самостоятельность и свободу. Не помню, записала ли я, как раз, когда был у нас великий спор по этому предмету, он вдруг обратился ко мне с вопросом, зачем я все молчу и какое мое мнение, за искусство ли я для искусства или нет. «Конечно, да», — отвечала я. Лицо его как-то просияло вдруг, он как-то особенно одобрительно глянул на меня, улыбнулся и проговорил: «Хорошо, хорошо, так и верно, так и надо, и оставайтесь так!» Меня эти слова его тогда совсем опешили. Я не нашлась, чтобы попросить у него разъяснений их; да, впрочем, и нельзя было, потому что его тотчас же снова увлекли в спор. Странный человек!
30 ноября.
Опять он говорил, и сегодня в последний раз. И сегодня это был уже не успех, а триумф. Вызовам и восторгу конца не было. Но хороша я! Не записала даже заглавия этих трех лекций. Заглавие их: «Три беседы о современном значении философии». Лавров теперь сделался каким-то героем и вне нашего кружка, где он им и был. Эти лекции очень увеличили его известность.
Хотела бы я через много, много лет, лет через тридцать-сорок, послушать, что тогдашние люди будут говорить про Искандера.
Кажется, я взяла слишком короткий срок, через тридцать-сорок лет я сама еще могу быть жива.[233] Но, впрочем, тридцать лет немного, но перемен во взглядах может совершиться много, а также и перемен направления. Если же мы неуклонно будем следовать по настоящему направлению, то и Искандер покажется, пожалуй, отсталым. Искандер тормошит личности, и в этом, кажется, и главная сила его. Боятся попасть ему на зубок и стараются изо всех сил этого избегнуть. С другой стороны, лестно заслужить его одобрение, и стараются изо всех сил действовать в его духе. Но вопрос в том, как он все узнает? И узнает первый и из первых рук. Что побывать у него считают как бы долгом все отправляющиеся за границу, в особенности в Лондон, почти не тайна. Когда провожали цензора Крузе, смещенного со своего места, и делали ему обед в помещении шахматного клуба, то ему прямо кричали, правда, подпив: «Прощайте, и будете в Лондоне, то кланяйтесь Александру Ивановичу». Иван Карлович было охнул со страха, и не рад был, что пошел на обед, но все обошлось.
Воскресенье, 11 декабря.
Были опять в театре, в немецком на этот раз. Смотрели Гаазе. Превосходный актер. Сколько бедных немецких сердец, думаю я, погубил он! Впрочем, он слишком прост для немок; слишком мало в нем божественного картофель-салата. Сегодня был его бенефис, и он являлся в двух совершенно противоположных ролях: в нелепой комедии Гуцкова «Юношеские годы Гете», где играл французского генерала, и в такой же нелепой комической пьеске, где играл застенчивого теолога, неподражаемо хорошо. Были мы в ложе Кавоса в Мариинском театре. Театр прелестен, но как попала в него живопись на потолке и на занавесе, отвратительнейшая мазня? Автор ее итальянец, и Кавос тоже итальянец. Но я подожду осуждать его. Может быть, и он был связан, как был связан папа, когда навязали ему Тирша.
Князь Гагарин, византийский князь, преемник в Академии благородного старика графа Ф. П. Толстого, выписал из-за границы этого Тирша и, обязанный, как вице-президент, пещись о наших художниках, устроил так, что Тиршу этому дали писать образа для церкви Николаевского дворца. Ему, иностранцу, во-первых, а, во-вторых, когда уже у папа были намечены для этой работы наши художники, между прочим Сорокин. Теперь все они и папа остались с носом. И на папа еще ропщут, что он мало боролся с Гагариным. Но у этого Гагарина рука и связи везде, и он протер своего protégé. Не возмутительно ли это? Гагарин отнимает хлеб у тех, о которых обязан заботиться, и не взирает даже на то, в какое положение ставит папа. А все оттого, что этот Тирш вторит его византийским стремлениям.
Вот отчего папа не хотел знакомиться и с Белоли. Он тоже мечтает расписывать потолки и прочее и юлит перед папа. Теперь Тирш поместился в Академии и принялся за работу, а Сорокин и Бейдеман пошли к нему в помощники-поденщики. Поступок князя Гагарина возмутительнее поступка князя Барятинского, выписавшего Тонифевра расписывать потолки.
Князь Барятинский военный человек, он Шамиля взял; а князь Гагарин вице-президент Академии Художеств. Граф Толстой так не поступал. Но граф Толстой был русский, а князь Гагарин даже по-русски не говорит.
Пятница, 16 декабря.
А у нас в прошедшую субботу были Иван Карлович, Полонский, Эрасси, Кавосы, мать и дочь, Яков Иванович, Николай Миллер и м-лль Корсини, та самая, что рисует в рисовальной школе, Катенька, дикая козочка. Мы познакомились с Корсини недавно, но уже слышали о них много, так как она и ее сестра Наталья — в некотором роде знаменитости, и о них много было говора прошлой весной. Они студентки, передовые девушки. Девушки, но есть в кругу нашем и передовая женщина, Анна Николаевна Энгельгардт. Та, впрочем, не студентка, т. е. в университет не ходит. Анна Николаевна — жена приятеля Лаврова, тоже артиллериста, Александра Николаевича Энгельгардт.
В один из вторников у Лавровых Энгельгардт почти целый вечер ораторствовал на ту тему, что в настоящее время жениться нельзя, что все барышни и требовательны слишком и слишком пусты, не развиты, не подруги мужьям; а если развиты и умны, то еще хуже Лавров слушал, слушал, и наконец обратился ко мне, чтобы я заступилась за себе подобных. Но я уклонилась. Я не кандидатка в жены, и какое мне дело.
Затем Энгельгардт пропал и не появлялся несколько вторников, и вдруг явился в один прекрасный вечер с женой. И в тот же вечер все признали, что счастливый Энгельгардт нашел то, что в речи своей, предшествующей исчезновению его и его женитьбе, объявил несуществующим, — перл.
Молоденькая и хорошенькая жена его была проста, мила и умна без всякого жеманства. Просто одетая, нисколько не застенчивая, но и не резкая, она тотчас же приняла участие в общем разговоре и грациозным задором своим очаровала всех. Говорили о литературе и о женском вопросе. И по одному и по другому предмету она выказала много оригинального. Видно было, что она много читала и много размышляла, и видно было по второму предмету, что она никогда не будет ни бременем, ни помехой, ни игрушкой для мужа. Но главная прелесть ее это задор, горячность, пыл, с которым высказывает и отстаивает свои взгляды. В ней все особенно и оригинально, даже голос ее немного, говоря словами Тургенева, надтреснутый и подчас чуть-чуть хриплый. Она дочь помещика Тульской губернии, Макарова[234], значит настоящая барышня, между тем на барышень-помещиц именно-то и не похожа. Все от нее в восторге и признают ее за передовую женщину. Нашедший такой клад муж ее щиплет свой ус и самодовольно улыбается, слыша восторженные похвалы ей и своему выбору.
Анна Николаевна в споре напоминает Екатерину Павловну Майкову: та же горячность, но, не будучи резкой вообще, Анна Николаевна все же проявляет некоторую резкость и решительность, которой у Майковой нет новое. И в этом-то и состоит главная разница между передовой женщиной и непередовой.
У Екатерины Павловны прежние идеалы веры, добра, как его понимали прежде, семьи, папенька, маменька, Аполлон, Анета, Леля (Леонид), Володя (ее муж). Главное Володя, он выше всего, еще на уме и на языке, — у Анны Николаевны всего этого уже нет.
Екатерина Павловна как будто говорит: «любите меня!» Анна Николаевна как будто говорит: «я могу ослепить вас блеском моего ума и моей речи и ослеплю, а там делайте, как хотите, любите или не любите».
Обе они прекрасные цветки, только одна на гибком стебле, другая на твердом.
Но возвращаюсь к Корсини. За чайным столом ее посадили рядом с Софи Кавос. Они обе одних лет, обе полуитальянки (русские матери и итальянцы отцы), обе дочери архитекторов, вот в этом их сходство. Несходство же в том, что одна была в — светлом шелковом платье с розовыми ленточками и в модной прическе, другая в простом черном шерстяном, без всяких украшений, и стриженая. Одна еще не вышла из-под крыла матери, другая по матери уж сирота и пользуется некоторой свободой, дозволенной отцом, выходит одна, посещает университет, окружена молодежью, студентами.
Обе они несколько времени молча поглядывали друг на друга, одна на черное платье и стриженую голову, другая на модный наряд и модную прическу; наконец, Катенька заговорила первая. «Интересуетесь вы наукой?» — спросила она свою соседку. Та даже вздрогнула, кажется. «Да», — отвечала она робким голосом; потом спохватилась и прибавила: только мало, не так, как вы». — «Ах, и я мало, совсем не столько, как вы думаете», — отвечала Катенька.
Мне ужасно понравилось это начало, но обе замолчали, исчерпав, по-видимому, весь вопрос о науке. Однако вскоре Sophie начала опять: «Много вы выезжаете?» — спросила она в свою очередь и по своей специальности. «Я-то? — с живостью переспросила Катенька. — Ах, нет, нет, нет! Во всяком случае, не так, как вы…»
Меня отозвали, и, к сожалению, я конца не дослушала. Когда я вернулась снова, около Sophie сидел уже влюбленный в нее Николай Миллер, а Катенька горячо спорила с Полонским о женском вопросе, а с Иваном Карловичем об ангелах вообще и в живописи в особенности. Видно, что у Катеньки есть ключ к азбуке наших современных вопросов, но она слишком торопится читать. Она студент; как для студентов, так и для нее — вопросы эти главное в жизни, даже самая жизнь.
Sophie не развита, но и Катенька не развита, она только еще развивается.
Она точно наш Андрюша, который также владеет ключом к этой цифирной грамоте, и со всем пылом молодости кинулся ее разбирать.
Выучиться этой азбуке не трудно, Sophie может, если захочет.
Во всяком случае, Катенька прелестна, но и грустно как-то за нее. Куда, куда? — думается, глядя на нее. — И ты ждешь каких-то чудных результатов! И вдруг увидишь голую, неизмеримую степь или вечный, утомительный праздник, и сломишься или отступишь.
С кем так не бывало! И кто, отступая, не скатывался в свою прежнюю, будто бы предназначенную ему самой судьбой конурку?
Но ты, пожалуй, вырастешь на пути, и уж в маленькой конурке своей не поместишься?