Дневник

11 января.

Были на литературном вечере в Пассаже в пользу воскресных школ[235].

Читали: Писемский — «Гаваньские Чиновники»; Ристори — из Данта, «Франческу Римини»; Бенедиктов — «Человек», вместо, стихотворения «Воскресные Школы», не пропущенного цензурой; Майков — «Два Карлика» и «Ниву»; Полонский — «Тамару», «К Италии» и «Аспазию»; Достоевский — отрывок из романа; Чубинский, наш Чубинский, — из «Ямб» и «Элегий» Щербины. «Гаваньские Чиновники», в своем роде, вещь мастерская, но все-таки долго выслушивать ее было скучновато. Читал Писемский с любовью. Он, говорят, в восторге от этой вещи и выучил ее наизусть, и публике, кажется, она очень понравилась. Писемский вывел и представил публике самого автора. Ристори вручил Бенедиктову, как старейший, от имени литераторов лавровый венок. «Два Карлика» Майкова — стихотворение грациозное, миленькое, умненькое, но есть в нем одно слово — «деспот», — это слово публика подхватила и стала хлопать. Ей как будто иногда и дела нет, к чему иное слово относится. Говорят, что отставные кавалерийские лошади, заслышав военную трубу, хотя бы в ту минуту и были впряжены в водовозную бочку, тотчас начинают выделывать все аллюры, которым их когда-то учили. Вот так и публика.

Затем стала она требовать «Ниву», но Майков объявил, что не может вдруг ее припомнить наизусть. «Конец!» — закричал кто-то, и Майков прочел «Конец», за которым последовал такой грохот рукоплескании, какого, кажется, в Пассаже еще и не слыхивали. Полонский на взбалмошную публику потрафить еще не может. Он протянул ей свои три стихотворения, она похлопала ему из учтивости и вдруг потребовала «Нищего»; он прочел. Чубинский читал недурно, и ему также хлопали.

26 января.

Лаврова можно, кажется, на куски изрезать, и он все будет хвалить своих врагов и противников. Я сегодня во сне видела, что он, наконец, согласился, что Чернышевский в своих писаниях кажется запальчивым мальчишкой.

Чернышевский уважается как социалист и как человек, твердо выдерживающий и проводящий свои убеждения, но зная его лишь по его сочинениям, уважать его никак нельзя. Он антипатичен. Его юмор нахален и тяжел, а все серьезное дышит самомнением и самоуверенностью, хотя и напоминает он беспрестанно, что не имеет претензии на ученость.

Но в его критических статьях чувствуется не один недостаток учености, но и недостаток познаний. Или это преднамеренная подтасовка фактов и умолчание его об одном, то о другом, и выводы очень решительные, но неверные, в угоду злобе дня? Говорят, что иначе писать нельзя у нас. Но ведь это путает всякие понятия, дает ложные сведения, и разве писатель пишет в угоду лишь данной минуте, а не» во имя вечной правды? Что о нем подумают, когда минута с ее потребностями пройдет, — что он морочил и лгал? Да лучше совсем не писать, чем сбивать с толку людей, и еще юное поколение вдобавок. И во имя чего? Во имя отрицания. Где его идеалы? Нет их. Если б они у него были, слышалось бы в статьях его благородное негодование, а теперь слышится только раздражительность придирчивой, нервной женщины, еще злой вдобавок. И это критик? И почти единственный.

Как это случилось, что у нас, насквозь пропитанных анализом, протестом, и не боящихся гласности, нет критика? Может быть, это оттого, что анализ наш поверхностный, и мы не им, а жаждой лишь его проникнуты насквозь. И, может быть, он и не столько поверхностный, сколько условный. Во всяком случае у нас, кажется, смотрят, но не вглядываются, а главное, не вдумываются и слишком торопятся говорить в то время, как и всех нужных слов-то еще нет.

Торопятся говорить, потому что говорить — диковинка.

Он социалист. Цель социалистов — благо для всех; не для одной части человечества в ущерб остальной, но для всего человечества, одним словом, или, вернее, тремя словами: свобода, равенство, братство! Чтоб водворилось это благо, надо уничтожить все старые порядки, которые его не давали, уничтожить дотла, чтобы и зараза старого не передалась новому, и на пустом месте построить новый храм, храм всеобщего блага. Но ведь в этот новый храм войдут люди и внесут с собой все свои присущие им страсти: и зависть, и жадность, и честолюбие, и самолюбие и прочее, и прочее. Что же станется тогда с благом? Чем созидать новый храм и ради него все уничтожать, не лучше ли и не проще ли прежде приготовить себя для будущего блага этого? Вглядеться каждому в себя и, чем разрушать все окружающее, — разрушать свои страсти, себя совершенствовать, тогда благо водворится и само собой, и храма не будет нужно. Но к этому все глухи Дух разрушения обуял, и носители его считаются пророками и апостолами, и им разрешается лгать во имя этого духа.

И Лавров такой апостол, но он поэт, не бурсак[236] и, говорят, истеричный человек, у него это выходит не так жестко. И Иван Карлович, сам того не сознавая, таков же, да и все почти.

И отчего так страшно.

Я начала о Чернышевском и увлеклась.

Он страшен, как и все носители идеи разрушения, но начала-то я не о том, а о том, что Чернышевский кроме того противен заносчивостью, и это уж далее к социализму и не относится.

Суббота, 28 января.

Какими словами передать то, что творится, почти уже сотворилось и что сулят нам в самом близком будущем, в нынешнем месяце даже: освобождение крестьян! Даже не верится. Может ли это быть! Такое важное и великое дело совершится и в одно мгновение, словом одного человека, разом совершенно изменит положение, жизнь, ее смысл и быт десятков миллионов людей.

Два года разрабатывается крестьянский вопрос, и то захватывающее впечатление, которое производил он вначале, с течением времени сгладилось в ожидающей публике, хотя там, в комитетах, говорят, и бывали бурные сцены. И вот теперь все кончено, готово, и вопрос уже перестал быть вопросом; он разрешен и на днях вступит в жизнь. Ах, как это чудно, как удивительно!

Вот революция, каких еще не бывало, — бескровная.

Бескровная, а есть люди, которые предвидят кровь и пугают ею.

Но если вдуматься, какой это великий шаг, какое великое дело взял на себя государь, он, которого считают слабым! Но, может быть, именно такой-то и мог его совершить, слабый, т. е. добрый, благонамеренный и, само собой, облеченный неограниченной властью. Сколько нужно было доброго терпения и сколько ее, т. е. неограниченной власти, чтобы довести дело это до доброго окончания! Сколько надо было умиротворять, доглядывать и взвешивать, ограничивать крайности, сглаживать противоречия, сдерживать и направлять, чтобы не обидеть ни тех, ни других!

Вот бранили Я. И. Ростовцева, а говорят, что покойник сильнее всех настаивал на освобождении крестьян с землею. Но как же будет все это, и что из этого произойдет и непосредственно за событием и в конце концов? Освобождения крестьян с землею не ожидают даже за границей; даже сам Герцен, кажется, о том не мечтал.

А как противны эти травли помещиков. Крепостник! Крепостник! Да, крепостник. И крепостник покорно поступается своим достоянием, всей собственностью, но вам этого мало, и вы требуете, чтобы он еще пел и плясал от радости?..

Среда, 1 февраля.

Странная случайность! В прошедшую субботу, 28-го, когда было первое заседание в Государственном Совете по крестьянскому делу, т. е. оно читалось в окончательном виде, упала вдруг во время речи государя корона с одного губернского герба, украшающего карниз.

Герб оказался виленский, и странная случайность заключается в том, что именно с этой губернии начался опыт эмансипации и что в ней особенно не жалуют царя, и даже была попытка на враждебную ему демонстрацию во время его проезда.

А речь царя хвалят, но ко всему относительно его один припев: он слаб. «Он слаб, — говорят консерваторы, — он слишком уступает новым веяниям»; «он слаб, — говорят либералы, — он не имеет духа смело итти по пути прогресса». Только и те и другие соглашаются в одном, — в том, что он добродушен. Но сия добродетель нынче обретается не в авантаже и приравнивается к глупости.

Ну, а если бы вдруг завтра очутился на троне вместо Александра Николаевича Петр Первый, которого так превозносят теперь, куда спрятали бы мы все наши только что расходившиеся языки, да и еще многое что?

Он слаб, а какое дело совершает!

Он Гамлет, но не всегда колеблется между «быть или не быть».

Среда, 8 февраля.

Приближается день освобождения крестьян, день 19 февраля, и так чудно делается на душе, что и описать нельзя. Крестьяне освобождаются с землею. Этого еще нигде не бывало. Они не только освобождаются, но обеспечиваются, делаются сами вроде помещиков. Хвала и слава Александру Николаевичу, этому слабому, как его называют. Чем он слабее, тем он более герой. «Вы необыкновенно счастливы», — писал ему Герцен. Но счастлив ли он в самом деле? Слабые люди, совершив подвиг, обыкновенно счастливы не бывают, потому что тут-то более, чем во всякое другое время, и начинает их грызть сомнение. А уж если когда сомнение может загрызть до смерти, то это в этом случае. Александр Македонский разрубил гордиев узел и пошел себе, и забыл о нем, пожалуй. Рубил он живых людей, себе подобных, не поморщась, так что ему какой-то узел; да и что это был за узел, кто его знает. Во всяком случае не были им связаны миллионы поколений.

Наш герой, тоже Александр, но не привыкший рубить живое мясо, тоже разрубил гордиев узел, но которым связаны миллионы поколений. Каково-то ему?

Он не слышит, конечно, всего того, что теперь гулом стоит и не смолкает, так как приближается последняя минута.

Говорят, что вопрос 19 февраля именно разрубается, как разрубался гордиев узел, и что это очень страшно, что решать такие великие задачи одним взмахом пера, в один день, нельзя. Правда, над задачей этой трудились два года, но и два года мало; а главное, решенное приводить в исполнение надо было постепенно. Сулят ужасы. Но что ужасы? Авось, бог даст, их не будет. И к чему бы, т. е. почему бы им и быть? Вот их-то, конечно, пророчат, ими пугают те, которые против великого события. Но есть другое. Это последствия. Если бы можно было сделать опыт сначала, как все прилаживается и как действует, но ведь это невозможно. Но и это не все.

Есть еще то, что вместе с дурным сойдет с лица земли и много хорошего. Например, безделица, кажется, а как жаль, — не будет уж тех старых слуг, нянек, дядек; а, что важнее, не будет помощи от помещика в случае пожаров, мора, голода. Теперь каждый за себя, только один без рук, другой без головы.

Суббота, 11 февраля.

Ну, вот и нет, ну, вот и не будет ничего 19-го. В газетах напечатано сегодня коротенькое, сухое объявление от с. — петербургского генерал-губернатора Игнатьева, что 19 февраля не будет ничего.

Что же это такое? Все в напряженном состоянии, и как же разрешится оно? Но сам пациент этой небывалой и неслыханной операции (простой народ, мужики) спокоен, кажется. Впрочем, отсюда что видно, из столицы-то? Гостиный Двор пуст, магазины пусты. Никто ничего не покупает.

Рассказывают еще, что будто бы в народе слышно: «Мы больше ждать не будем!». Уж это-то слишком глупая выдумка. Ждал, ждал народ спокойно, да даже и не ждал и не думал вовсе, и вдруг будто бы заговорил.

Понедельник, 20 февраля.

19-е прошла, и ничего не было, и народ не заговорил; заговорила только Варшава, да еще нежным языком цветов заговорил кто-то: памятник Николая Павловича у Синего моста усыпан гирляндами и венками. Памятник стоит два года, но это случилось еще в первый раз. Говорят, что это демонстрация помещиков, а другие приписывают ее купцам. Но купцам к чему же? Два студента вздумали на днях проповедывать купцу какому-то конституцию. Купец донес, и их забрали, и ищут еще двоих.

В маленьких обществах, хоть бы, например, в разбойничьих шайках, часто случается, что для какого-нибудь тяжелого дела кидают жребий, и тот, на кого он падает, не жалуется и не считает то несправедливостью, а безропотно покоряется. Отчего же в том огромном обществе, которое зовется человечеством, это иначе? И отчего мы, которые кичимся нашей любовию к человечеству, лишь только неприятность коснулась нашего я, начинаем роптать?

«Люби, ближнего своего, как самого себя». Но это оказывается еще труднее, чем богатому войти в царствие небесное.

Если бы могли мы не понять (мы его понимаем), а проникнуться смыслом этого божественного изречения, то и всякое горе исчезло бы о лица земли. Потому что любить ближнего, как самого себя, не значит только сочувствовать ему в его несчастий, но и радоваться его радости.

Ну, да, я из несчастных, я калека. Не могу ходить, бегать, танцовать, как другие. Моя жизнь пойдет не торным путем, не с другими, а в стороне, и как не намечено. Я не выйду замуж, не буду любима, не буду иметь детей, свою семью, свой дом. Я брак в жизни. Но что же, ведь кому-нибудь надо же быть браком. Кругом меня ведь не бракованные же. Радуйся же и не ропщи, и не унывай. Вон тоже «я», только зовут его не Лена Штакеншнейдер, а Лиза Шульц, молодая мать. У нее ребеночек, беленький, голубоглазый, Вика. Она шесть лет ждала его, И наконец дождалась. Нарядила его, как царевича, и не наглядится на него. Муж, тетка, все Шульцы, Иван Карлович, мы все тоже не наглядимся на него, но она мать, — радуйся ее радостию, усвой ее.

Вот пораздумала, пописала, и стало как будто легче, точно вернулось что-то потерянное.

Понедельник, 27 февраля.

Ну, великое совершилось! Крепостное право не существует! Великий день настал, и даже уж и прошел он, как проходят все дни, в которые ничего великого не совершается.

Вчера вечером привезла нам великую весть Ливотова, — узнавшая ее от Бориса Николаевича Хвостова, а именно, что сегодня будет обнародован манифест.

У нас общество разделилось на две партии, одна верила, — другая нет. Скептики говорили, что генерал-адъютанты еще только что уехали по губерниям и не доехали еще до мест назначения своих, обнародование — же манифеста и Положения должно произойти одновременно повсюду. Я держала с Полонским пари, что будет. Так прошел вечер.

Сегодня я одевалась в двенадцатом часу, чтобы ехать в театр, вдруг вбегают с оглушительным криком Маша, Оля и Володя, и у Маши в руках манифест!

После обедни по всем церквам читался этот манифест, и потом было торжественное с коленопреклонением молебствие. В Казанском соборе присутствовал генерал-губернатор Игнатьев и поздравил народ. И вот, крепостных больше нет! Мы, которых это дело в сущности — не касается, волнуемся, а он, т. е. народ, которого оно касается, спокоен, как всегда. Но есть некоторые поводы волноваться, от полиции вышел приказ держать все ворота в домах на затворе, и дворникам от домов не отлучаться.

В театре я говорю Але: «Хоть бы «Боже, царя храни» сыграли. Как бы шепнуть об этом?» — «А я, — говорит Аля, — пойду в раек, да и шепну там, чтобы потребовали», — и встал было, но тотчас же сел опять: «Нельзя, — говорит, — нив есть за кого примут».

Из русского театра мы поехали во французский, и там в одном антракте сыграли «Боже, царя храни», но публика встала, как всегда встает, и только; ни сочувствия, ни восторга. Так прошел великий день, которого так ждали, так боялись, и если бы не манифест, никто бы не узнал, что это тот исполненный неизреченного значения день.

Вечером у нас все окна были иллюминованы, может, так было у всех или хоть у многих, не знаю, так как от нас других домов не видно.

Воскресенье, 5 марта.

Уже несколько дней ходил по городу слух, что в воскресенье, т. е. сегодня, на площади около Зимнего дворца народ, с рабочими стеклянного завода во главе, будет благодарить государя. Опять, как всегда: одни верили, другие нет. Часу в первом отправились мы — мама, Маша, Оля, Володя и я — в открытой коляске, а Коля пешком ко дворцу.

От царского подъезда и до Невского во всю длину торцовой стоял народ. Мы остановились напротив царского крыльца. День был чудный, светлый и теплый, но на улицах грязь невылазная, и также на площади перед дворцом все мерзлый снег, лужи, лед и грязь. Расчищена была торцовая для проезда царя, но зато весь снег и вся грязь с нее была накидана по сторонам, и на ней-то и стоял народ.

На адмиралтейских часах пробило час дня, когда подали царскую коляску и на крыльце явился Александр Николаевич.

«Ура! ура! ура!» — грянуло и раскатилось по площади. Царь сел в коляску и медленно поехал мимо народа.

Сняв шапки, не переставая кричать «ура!» — народ упал на колени.

Царь ехал бледный, как полотно, и по мере того, как подвигалась его коляска, народ все падал при ее приближении, а задние вставали и бежали за коляской, и все гудело: «ура!».

Только «ура» и больше ни с одной стороны, ни с другой ничего. Бледный и безмолвный человек в коляске, и мокрый, опускающийся в грязь и поднимающийся из грязи народ, и это «ура». Точно единственное слово, единственный звук речи глухонемого.

И этим народом пугают. Бедный, бедный царь и бедный народ, не понимающие друг друга, и которым нужно, чтобы попять друг друга, это немецкое «ура»!

Бледный царь ехал в манеж, по колено мокрый народ бежал за ним. В манеже ждали его рабочие стеклянного завода о хлебом-солью на серебряном блюде и благодарственным адресом, написанным Политикой.

Воскресенье, 12 марта.

Странное наступило время: «своя своих не познаша». Я не узнаю, например, Якова Ивановича, он говорит теперь то, что прежде говорил совсем не он. Роли переменились. Яков стал Иваном, Иван — Яковом, консерватор — вольнодумцем, вольнодумец — консерватором, плантатор — либералом, а либерал — плантатором. Что случилось? Случилось то, что революция прошла по России, прошла такою, какой ее не ожидали, и по пути все перемешала.

Семен Семенович Лихонин, восхищавший всех своим либерализмом, пока дело ограничивалось планами, теперь вдруг превратился, по словам Ивана Карловича, в плантатора Южной Каролины; тетенька Ливотова, слушая его, впадает в тоску.

«И это в Петербурге! — восклицают иные, — и это либерал! Что же сталось с провинциалами и с теми, которые никогда либералами и не были?»

Понедельник, 13 марта.

Сегодня опять один из тех мучительных дней, когда душа тянется на какой-то простор, которого нет, куда-то, где она когда-то будто бы была. Эти прозрачные весенние сумерки, эта просыпающаяся природа, городской шум на обнажившейся мостовой напоминают что-то, чего, может быть, никогда и не было.

Дневник Е. А. Штакеншнейдер здесь прерывается до сентября, но в ее бумагах имеются позднее записанные воспоминания об этом периоде, из коих мы приводим наиболее интересные страницы.

* * *

Познакомились мы в ту весну, 1861 года, и с Помяловским, молодым и талантливым, и так рано покинувшим не только литературное, но и земное свое поприще, писателем, автором «Мещанского Счастья». «Молотова» и «Воспоминаний о бурсе».

Тургенев создал слово «нигилист», сделавшееся ныне общепринятым и даже официальным словом, Помяловский создал выражение «кисейная барышня», хотя и не пользующееся подобно слову «нигилист» всесветной известностью, но всероссийской несомненно.

Получить в 60-х годах прозвание «нигилист», «нигилистка» было почетно, «кисейная же барышня» — позорно.

А сам Помяловский слыл у нас под именем «Зефирот». Что такое «зефирот», теперь немногие, пожалуй, помнят, и я уже отчасти забыла. Была какая-то мистификация, кажется в «Петербургских Ведомостях», что где-то появились странные крылатые существа, с человеческими обликами, красивые, голубоглазые, с золотистыми волосами, которых зовут зефироты.

В тот день, когда эта мистификация была напечатана, в первый раз явился к нам Помяловский и читал ее вслух. И по мере того, как он читал, каждый из слушающих находил удивительное сходство между чтецом и описываемым странным существом, конечно, в лице только. Бедный Помяловский, бедный Зефирот! Какой милый был он, сердечный человек, — несчастная страсть к вину сгубила его, он пил запоем.

Полонский очень полюбил его и пригласил его жить с ним, делить его одиночество на его обширной казенной квартире. И всячески старался Полонский спасти его и отвадить и уберечь от его ужасной страсти, но ничто не помогало. Помяловский сознавал свое положение и страдал ужасно, но преодолеть страсти не мог, и умер в больнице от белой горячки.

Это было в лето 1861 года, может быть, в августе. Госта расходились от Василия Степановича Курочкина. В их числе были Иван Карлович, Лавров, Михайлов (М. И.), Шелгунов, Серно-Соловьевич. Они собирались толковать о шахматном клубе, который и устроили вскоре после того и который с тех пор давно уж рушился[237]. Лавров жил недалеко от Ивана Карловича, он предложил ему проводить его и, заговорившись, вероятно, проводил на самую его квартиру. Там Сергей, лакей Ивана Карловича, подал ему пакет, полученный в его отсутствие. Иван Карлович вскрыл его — прокламация![238]

Поднялся шум. Иван Карлович был так поражен, что совсем растерялся. Прибежал на шум его брат, живущий с ним, досталось Сергею, ничего не понимавшему. Кто принес? Сергей не знал, — какой-то маленький, худенький, черненький. Мало ли таких. Кто бы это был, — не прибрали. Когда стало известно, чья это прокламация, тогда догадались, что маленький, худенький и черненький господин был сам Михайлов, но что даже близкие друзья Михайлова этого не предполагали. Когда он был взят и посажен в Третье отделение, общество литераторов написало адрес государю, в котором просило освободить Михайлова и ручалось за его невинность. Адресов было несколько, выбрали один. Между прочим писал Лавров, но его отвергли за резкость выражений. Он в своем адресе, вполне убежденный в своих словах, писал: «Михайлов настолько же виновен, насколько мы все виновны». Так был он убежден в невинности Михайлова, так были в этом убеждены Розенгейм и, кажется, Серно-Соловьевич, составлявший вместе с ним адрес.

В это время, т. е. когда Михайлов уже сидел, снова в отсутствие Ивана Карловича приносят к нему прокламацию; на этот раз то был Серно-Соловьевич. Сергей, на которого грозные увещевания Ивана Карловича произвели желанное впечатление, догадался и погнался за ним на лестницу с лестницы. Серно-Соловьевич спасся только тем, что разбил рукой фонарь на лестнице и скрылся в темноте, и тем спас не только себя, но и Ивана Карловича. Ведь не слишком весело было бы и ему, если бы Серно-Соловьевич был меньше находчив или фонарь висел слишком высоко, и ему пришлось или выдавать знакомого, или скрывать агитатора. Воображаю себе его физиономию, если бы Сергей представил ему самого Серно-Соловьевича, эту живую прокламацию.