С. Петербург, Миллионная.

28 сентября 1861 г.

Новым постановлением предписано студентам, всем и каждому, не соображаясь, как прежде, с их средствами, платить в университет пятьдесят рублей серебром в год.[240] Постановление это учреждено отеческим правительством не для облегчения способов к образованию. Много студентов пришло издалека, пешком, совсем без денег, совсем бедных, не знающих ничего о заботах о них правительства, и, совершив свой нелегкий путь, кто из Перми, кто из Кавказа, — очутились они при дверях университета без права войти в них и, что еще хуже, без нрава жить, потому что, только внесши деньги, они получали вид на жительство.

В субботу, 23 сентября, была по этому поводу сходка, и шумная[241]. В воскресенье закрыли университет. В понедельник утром собрались у запертых дверей студенты и решились итти к попечителю, генералу Филипсону. Они послали сказать о том в Медицинскую Академию, и четыреста тамошних студентов, оставя занятия свои, присоединились к ним, и так двинулись они пешком две тысячи человек длинным, спокойным шествием, от университета по Невскому, в Колокольную улицу[242].

28 сентября 1861 г.

События идут, не останавливаясь, неудержимые, никем не направляемые От них общество в страхе шарахнулось, и только, одно молодое поколение смотрит им прямо в глаза, как знакомым, и, не боясь, несет свои молодые головы, чтобы положить их ступенью грядущему дню. Да еще правительство не отстает, — правительство мечется, как угорелое, как рогатый скот на пожаре. Мы переживаем странные, потрясающие дни.

Когда 25 сентября студенты пришли в Колокольную улицу, их Филипсон не принял. Их приняли обер-полицмейстер Паткуль, генерал-губернатор Игнатьев, жандармы и взвод солдат, идущий на смену караула и остановленный Игнатьевым. Их послали обратно в университет ждать там Филипсона. Студенты пошли, но уже не длинным шествием, как сначала, а кто на извозчике, кто на лодке, кто пешком. Они раньше попечителя были на университетском дворе (в университет не пускали) и, выбрав депутатов для переговоров, спокойно расположились ждать в аркадах, на дровах; иные взбирались на дрова и говорили. Наконец, приехали Филипсон, Игнатьев и Паткуль, и взвод жандармов встал вдоль университетского сада. Они приехали в мундирах, Филипсон без пальто. Студенты были спокойны, безоружны, у некоторых были палки в руках. Говорят, в Колокольной улице шальной жандарм подвинул на них свою лошадь, другие вынули палаши, и палки поднялись, но тут же и опустились, жандармы отъехали. Филипсон вошел в университет, переговорил с депутатами[243], между тем на улице собралась толпа, любопытная, удивленная; меж нее сновала полиция, просила проходить, не останавливаться Переговоры кончились, Филипсон обещал рассмотреть дело, просил разойтись. Один из депутатов, Михаэлис,[244] став на дрова, передал этот результат товарищам. Оставаться долее было незачем, студенты стали расходиться. В три часа брат Андрей был уже дома.

Так прошел этот первый день. Вечером в целом Петербурге только и говорили о студентах.

В ночь с понедельника на вторник Утин, Михаэлис, Ген и еще несколько студентов были взяты жандармами и отвезены, неизвестно куда[245].

В среду, 27-го, студенты снова собрались около университета. В одиннадцать часов вот какой вид имела эта местность. Университет запертый, и ворота проходного двора, выходящие на Малую Невку, тоже запертые, и при них взвод солдат Финляндского славного полка (да перейдет это имя в потомство); у отворенных ворот, на Неву, такой же взвод того же полка с штыками, готовыми на все. На дворе, запертые со всех сторон, человек четыреста студентов держали сходку; остальные, пришедшие позже, стояли на улице; с одиннадцати часов на двор не пускали. На набережной густая масса народу, такая же около университета, а в средине улицы пусто, и только поминутно приезжающие во весь дух кареты с генералами, в мундирах, с озабоченными физиономиями. Они приезжали в фуражках, но, выходя из карет, надевали каски.

На дворе составился адрес министру[246], под ним подписались семьсот лип, в том числе три дамы — Энгельгардт, Богданова и Коркунова.

До часу продолжалась эта тягостная, неспевшаяся тройная манифестация студентов, правительства и народа. Три различных чувства собрали их в одно место и одно общее ожидание.

С утра шел дождь, или, лучше сказать, он не шел, а стоял в воздухе, холодный, мелкий, какой-то колючий, раздражающий дождь. На небе ни цвета, ни радости, какая-то свинцовая тяжесть на небе, давящая весь дым, всю копоть, все грязные испарения земли обратно на землю. Вот картина этого мрачного утра. И безмолвие кругом, говорилось только на дворе. Это безмолвие было прервано раз, но возмутительным и раздирающим все нервы образом: медицинский студент пробирался на двор, его остановили вопросом, куда он и зачем; он отвечал: к товарищам. «Это не ваши товарищи», — заметили ему, и хотели его схватить, но он вырвался и побежал, за ним погнались. Тут сказалось страшное слово, невероятное, беспредельно возмутительное, из нечистых уст Игнатьева сказалось слово: «стреляй»!

24 октября 1861 г.

Однако не стреляли, конечно, не стреляли! Не кончив ничем, не получив никакого ответа, студенты снова разошлись[247].

Тут начались аресты. Артиллериста Энгельгардта и еще трех офицеров арестовали за грубость, а студентов брали за все и везде; их брали ночью с постели, с улицы днем, по нескольку человек вдруг, по одному; Сперанского, хорошенького мальчика, вели на веревке по городу[248]. Аханова, родом из цыган, недавно приехавшего в Петербург, еще дурно говорящего по-русски, молоденького, только шестнадцати лет, ничего не знавшего о сходках, посадили рыдающего, как ребенок, в карету, и увезли[249]. Прахова пришли брать ночью, перепугали всех, мать захворала. Один отец умер, пока сын был под арестом; перед смертью он умолял о свидании — отказали, и он умер. Словом, была водобоязнь, студентобоязнь. Правительство явно теряло голову, спотыкалось, ловило воздух, думая словить заговор. Общество приходило в восторг от студентов, бранило правительство. Говорило много о просыпающейся жизни, о шаге вперед, о своем сочувствии, но на дне всех прекрасных фраз лежала смутно-сознанная роковая мысль — органический недостаток России: «наше дело сторона». Царь жил себе в Ливадии. Таковы были дела.

4 ноября 1861 г.

Между тем воем ведь известно, что у нас теперь гласность, дневник приключений тому доказательство. При Николае I запретили бы слово «студент», — при Александре II печатали о беспорядках в университете во всех газетах.

Так, напечатали, что университет закрыт, после того, как все студенты уже ходили по этому поводу в Колокольную улицу, и в целом городе только и говорили, что об этом событии.

Петербург был в странном волнении, только ему одному свойственном. Узнали, что арестованные студенты отведены в крепость, и некоторые лица из общества захотели заявить себя, заявить общество, написали адрес государю, и стали собирать подписи[250]. Адрес этот проникал, размножался в копиях, но подписи? История о подписями просто прелесть! И смех и слезы! Пятьсот человек подписались! На четыреста тысяч жителей — пятьсот! Да как еще? Подпишут сегодня, а завтра придут просить, нельзя ли вычеркнуть. Так и заявило себя общество! Адрес оставалось сжечь, так и сделали. Не подавать же государю общественное мнение в пятьсот голосов.

10 ноября 1861 г.

Да, чудное время! Его бы записать, его бы увековечить, да всего не сообразить. Восемь недель, что Михаэлис, Утин, Ген, Жук, Неклюдов, Залесский, Городецкий, Фан-Дерфлит, Орлов, Данненберг, Лобанов и прочие сидят в крепости, и с лишком шесть, что сидят там альбертинцы,[251] в том числе брат Андрей; а в четверг пять недель будет, что взяты 280 человек и отвезены в Кронштадт.

23 сентября была шумная сходка, после которой закрыли университет, 25-го пошли студенты своим страшным ходом в Колокольную, 27-го была вторая сходка, после нее начались аресты; в четверг, 28-го, студенты вздумали было собраться на Невском, но, к счастью, их успели отговорить от этого; в воскресенье, 1 октября, должна была быть от общества демонстрация. О! о, слышите! Демонстрация от общества! План был таков: собраться в Казанском соборе, и после обедни выйти оттуда. Ведь как придумано! Пойти в церковь и выйти оттуда. И эта демонстрация вполне удалась. День был чудный, народу множество, гуляли до четырех, кажется, часов, погуляли, разошлись по домам, пообедали. Условлено было так, что студенты ни один не пойдет, общество не хотело делиться славой. К счастью, студенты любопытны, не удержались, пошли посмотреть. Я думаю, были довольны! Но во всей этой трагикомедии, в этих событиях, потрясающих так глубоко, и так, с другой стороны, пошло-возмутительных, был один кровавый день. Именно четверг, октября 12-го. Это же был и единственный день, в который студенты сделали шаг, может быть, не совсем обдуманный: они, не взявшие матрикул, пошли уговорить уничтожить его взявших. Вот как было дело Матрикулы, т. е. правила, были составлены еще летом особой комиссией о Строгановым во главе. Я их не видала, ибо ни, у моего брата, ни у кого из знакомых их в руках не было, но из-за них-то собственно все и вышло. Ими запрещались сходки, обязывались студенты платить, отнималась у них касса и библиотека, запрещалось посещать другие аудитории, кроме своего факультета, и матрикулы эти, в виде книжечек (ценой 25 копеек), был обязан каждый студент носить при себе, и недель, т. е. солдат в особой ливрее, что-то среднее между дядькой и будочником, стоящий у всякой аудитории, обязан был наблюдать за поведением студентов, и каждое преступление правил вносилось в вышеозначенную книжечку. Ясно, что всего этого взять на себя студенты по совести не могли. Они так и сказали. Они сказали попечителю: «Мы будем принуждены взять потому, что давать их нам будут поодиночке, с угрозой исключения из университета, но, взявши их, ссыплем их в одну кучу и пожжем».

Начальство, эта злая мачеха, приняло все к сведению и распорядилось по-своему. Студенты вынуждены были ходить в университет для получения проклятых матрикул, нельзя было собраться, чтобы сжечь их; по газетам было объявлено, что желающие продолжать слушание лекций должны прислать через городскую почту, бесплатно, просьбу в известной форме о доставлении матрикула; матрикулы пересылались тем же путем. А срок назначен был полночь, с 7-го на 8 октября, самый час-то бесовский.

Много ли, мало ли было принявших матрикулы, по сию минуту неизвестно, говорят, в университет теперь ходят человек пятьдесят, не более, но это, говорят, наверное узнать невозможно.

Вот эти-то матрикулы уничтожать собрались 280 человек в четверг, 12 октября, и этот-то день и был кровавым днем. Как обыкновенно, готово было войско. Студенты, не принявшие матрикул, стояли на улице и ждали, чтобы говорить с товарищами, принявшими их, окончания лекций. Вдруг жандармы их втолкнули на двор, прижали к стенам и стали бить, бить, топтать лошадьми, вязать…

Связали и повели, а профессора, ректор, студенты, выбежавшие из аудиторий, глядя на это, только плакали. Так повели. Тут некоторые были и взявшие матрикул, вязали всех, кто попался, никого не слушали. Одного жандарм ударил прикладом, не студента, кандидата, он схватил его за бакенбарды, а красный жандармский корнет отсек ему палашом ухо. Имя этого кандидата Лебедев[252], он сильно болен, двое умерли… Так их избитых 280 человек повели.

В этот день отличался Преображенский полк. Этот полк теперь заклеймен; конечно, не надолго, у нас забудут, но покамест Преображенским офицерам нигде показываться нельзя. Один находчивый, говорят, когда надо было выводить солдат, упал в обморок.

14 ноября 1861 г.

Другой благодарит бога, что не был в Петербурге в этот день. Третий сказался больным и вышел в отставку, но некоторые все же пошли, и полк все же заклеймен.

15 ноября 1861 г.

Проходят дни, месяцы проходят, студенты все сидят заключенные, и не предвидится конца их сиденью. Петербург все занят ими, об них все говорят, но оттого об них писать трудно. Не знаешь, как выбраться из роскоши материалов; к тому же на каждую новость по нескольку редакций; какая верная, нет никогда возможности узнать. В том, что я написала, может быть бездна ошибок, я не всему была свидетельницей сама; да, впрочем, два очевидца рассказывают обыкновенно об одном и том же деле различно. До сих пор не знают, сколько человек приняли матрикул, сколько посещают лекции. Еще труднее писать мне, собственно мне, потому что события прошлись слишком близко, потрясли семью, ведь брат взят. Когда общественное дело стало делом частным, взгляд на него стал пристрастнее, внимание болезненнее. К нам новости летят теперь с усиленной быстротой и, перекрещиваясь, путаются до невероятности.

4 декабря 1861 г.

Теперь я именно приступаю к тому отделу студенческой летописи, которая касается лично нас, ко взятию брата. Он мне раз поздно вечером, когда я, как обыкновенно, сидела у него в комнате, говорит: «Завтра вечером я пойду к Альбертини». — «Да ведь ты его не знаешь?» — «Познакомлюсь, там собираются студенты, и меня зовут». — «Что же вы будете делать?» — «Говорить». — «О чем?» — «О наших делах, как поступать; ведь поступать уж надо одинаково». — «Больше ведь у вас ничего нет?» — «Конечно, нет, не до политики теперь, юны мы еще, Лелька», — прибавил он, закинув голову за ручку дивана и подняв ноги. «Юны, да, это пройдет, а в школе вы хорошей учитесь», — заметила я глубокомысленно. В этом тоне разговор продолжался. На другой день я совершенно забыла об Альбертини, перед обедом была у меня Наташа Корсини, мы с ней составляли разные проекты об освобождении студентов, между прочим один: хотели отправиться только дамы, хорошенькие впереди, к государю, когда он гуляет по набережной, и подать ему адрес, уж и адрес был написан, да государя еще не было в Петербурге; его ждали в воскресенье, 8-го, а то был четверг, 5 октября; Андрюша уговаривал Наташу остаться обедать, предлагал проводить ее домой после обеда, говоря, что и ему надо в их сторону, а я и забыла, что то было к Альбертини. Наташа не осталась, после обеда и Андрюша ушел. То был его последний обед. Сегодня ровно два месяца, что он в заключении.

Говорят, и что-то верится, оттого ли верится, что хочется верить, будто завтра их выпустят… т. е. не завтра, но сегодня, теперь бьет 12 1 / 2 ночи, я пишу, сидя в постели; говорят, он сегодня днем придет, — придет ли?

Я не радовалась, пока была с мама, даже делала физиономию, будто не верю, вдруг завтра ничего! — бедная мама! бедный папа!

Вот что значит личность затронута, вот что значит субъективность и объективность, вот я и отступила от общего для близкой крошки; я возвращаюсь, куда следует.

Елизавета Яковлевна, Маша и Коля отправились к Ливотовой, туда должен был прийти и Андрюша; мы с мама остались дома. В двенадцать часов они воротились. Андрюша к Ливотовой не приходил. «Что это значит?» — сказала мама. А надо заметить, что так как студентов брали повсюду, и в домах и на улице, и мама это очень беспокоило, то Андрюша дал слово, по возможности — по вечерам и к обеду никогда не опаздывать, чтобы в урочный час быть дома, и держал слово. Пробило 12 1 / 2, нет Андрюши. Однако мы простились друг с другом и разошлись, только Елизавета Яковлевна увела меня к себе и там рассказала, что Иван Карлович прибежал к Ливотовой испуганный, спрашивая, дома ли. Андрюша, и говоря, что сейчас из дома напротив его квартиры увезли жандармы шесть карет студентов. Я хотела припомнить, куда же пошел Андрюша, где же он мог быть, и не могла припомнить. Мама и папа мы о том, что видел Иван Карлович, ничего не сказали, а Колю послали обратно к Ливотовой, узнать, из чьей квартиры увезены студенты. Коля воротился полууспокоенный тем, что студенты эти взяты у Альбертини, у которого Андрюша не бывает; тут я вспомнила, значит, ни сомневаться, ни ждать было нечего. Бедная мама пришла к нам наверх, ей не спалось, и папа не спал. Мы ее не успокоили, но и не сказали ей ничего; духу не достало, да и самим как-то все еще не верилось. На другой день было Машино рожденье, мы встали тяжело. За чаем мама заплакала, мы стали ее потихоньку приучать. Она догадалась и приняла тяжелую мысль скоро; но с папа было труднее; он не догадывался. В десять часов он отправился на постройку в Михайловский дворец, к нам стали приходить, поздравлять Машу. Коля пошел к Помяловскому. В одиннадцать часов воротился папа. «Знаете, где Андрюша? — спросил он, входя, — мне сейчас сказал в.к. Михаил Николаевич, он в крепости, его взяли у Альбертини».

5 декабря 1861 г.

В продолжение дня явился к мама кто-то военный, с тем же известием. Этот кто-то не сказал, кем он прислан, даже просил не говорить о его появлении вообще, и старался успокоить мама, говоря, что там, «в крепости», очень хорошо и весело, и они все вместе.

Мама просила позволения послать Андрюше белья; незнакомец сказал, что не нужно, что более трех дней арест не продолжится.

Между тем прошли три, четыре дня, Андрюша не возвращался, прошла неделя. Ровно через неделю по взятии альбертинцев, в четверг, произошло то кровавое дело около университета, когда отрубили ухо Лебедеву и взяли 280 человек. Этих 280 человек увезли в Кронштадт, и надо всеми студентами нарядили следствие. Производителем следствия над здешними, крепостными, назначен Валянский, известный как хороший человек, а над кронштадтскими — Пущин, тоже хороший. Государя все еще не было.

Петр Лаврович Лавров (1823–1900), с фотографии 60-х гг., подаренной Е. А. Штакеншнейдер.

5 декабря 1861 г.

Наконец, над Зимним дворцом появился флаг, приехал государь. Тут сведения снова сбиваются, говорят, государю навстречу ездил гр. Шувалов, шеф жандармов, и так наканифолил его, что он, приехавши, первым долгом счел благодарить преображенцев, а офицера, ведшего их, Толстого, сделал флигель-адъютантом[253]. Как бы то ни было, но студентов, не принявших матрикул, вышло повеление выслать из столицы, каждого в свой город.

Опять смельчаки стали подбивать общество на подвиги, вздумали собирать деньги для высылаемых нематрикулистов; но на этот раз, к чести общества надо сказать, труд был не напрасный; не то, что с адресами. Деньги собирались, несмотря на то, что ведь то был протест, опять заявление общественного мнения. Местами встречались сопротивления, но тогда от слова «нематрикулист» отнималась частица «не», оставалось «матрикулист», а для матрикулистов жертвовали, — в этом ничего предосудительного быть не могло.

Студентам, не желающим выезжать из Петербурга, дозволено было поступать на поруки к родственникам, но запрещалось подходить к университету, собираться большими компаниями, посещать публичные собрания.

«Украина глухо волновалась…» т. е. Петербург глухо волновался. Его волненье трудно передать. О взятых студентах между тем не было ни слуху, ни духу. Где они, каково им, никто не знал. Уж неделя между тем прошла со взятия альбертинцев; мы все ежечасно ждали Андрюшу[254]. Раз приходит к нам Павел Брюллов. «Хотите послать что-нибудь Андрюше, говорит он, я нашел лазейку».

И стала мама посылать Андрюше белья, съестного и папирос. Все это передавалось некоему Емельянову, гнусной личности, находившей в том свою выгоду. Наконец, кажется, через три недели по заключении альбертинцев, вышло позволение их видеть. Я никогда не забуду этого дня.

С.-Петербург, Миллионная.

26 декабря.

Студентская история, этот вихрь, взбунтовавший нелепый штиль нашей обыденности, стихает. Житейское море, кое-где изменив свои границы, опять входит в берега. Общество, наговорившись о том, как девицы ходят в университет, и видев своими глазами, как студенты ходили в Колокольную, тоже приходит в свое нормальное положение; не грозит ни адресами, ни демонстрациями и не говорит почти ни о чем.

Михайлова обстригли, заковали в кандалы, сломали над ним шпагу и сослали[255]. Семь человек, студентов тоже сосланы: остальные исключены из университета — нематрикулисты вместе с матрикулистами, и университет вторично заперт[256].

Цо то бензе… цо то бензе!..[257]