Дневник
1862 год
Ивановка, 8 апреля.
Вчера были вечером у Полонского. Я познакомилась там с сестрами Сусловыми. Мне было с ними очень ловко говорить, не так мама. Она подошла к старшей, к Апполинарии, сказала ей что-то вроде комплимента, а Апполинария ответила мама чем-то вроде грубости. Мне это жаль, очень жаль. Я только собиралась позвать Суслову к себе: хорошо, что еще не позвала. Все вышло от непонимания друг друга, как это беспрестанно бывает. Мама шла к Сусловой в полной уверенности, что девушка с обстриженными волосами, в костюме, издали похожем на мужской, девушка, везде являющаяся одна, посещающая (прежде) университет, пишущая, одним словом эмансипированная, должна непременно быть не только умна, но и образованна. Она забыла, что желание учиться еще не ученость, что сила воли, сбросившая предрассудки, вдруг ничего не дает. Суслова могла быть чрезвычайно умна, чрезвычайно тонко образованна, но совершенно не потому, что она эмансипированная девушка: пламенная охота учиться и трудиться не обязывает к тому же. Мама не заметила в грубой форме ее ответа наивности, которая в моем разговоре с Сусловой разом обозначила наши роли и дала мне ее в руки. Суслова, еще недавно познакомившаяся с анализом, еще не пришедшая в себя, еще удивленная, открывшая целый хаос в себе, слишком занята этим хаосом, она наблюдает за ним, за собой; за другими наблюдать она не может, не умеет. Она — Чацкий, не имеющий соображения. Грибоедова напрасно бранят за эту черту в характере его Чацкого, она глубоко подмечена, она присуща известной степени развития.
В тишине, в глуши, вдали от шумного света проводим мы праздники, встречаем весну. Кругом нас только немая, просыпающаяся природа, без людей. Внутри, и посреди нас самих, нам очень слышимая, нас занимающая, жизни беготня, да долетают к нам извне, издалека, еще нестройные звуки того великого концерта, на который еще музыканты не все сыгрались, да и инструменты еще не все готовы.
Неожиданно сегодня приехал Полонский, удивил, обрадовал. Он привез свои стихи. Еще привез он где-то добытую новую прокламацию под названием «Офицер». К чему она… Какая ее цель? И что она такое… прокламация. Что такое прокламация?
Прокламация это клич, горячее слово, слово, доходящее, пронимающее, с земли подымающее, — ничего такого я не читала. Не досадно ли, что ничего не удается, точно заколдованы мы: есть смелость писать эти прокламации, есть средства, напечатали, мы пустили в свет, — не удалось, так они неудачны, напечатаны плохо. Хотели пустить их в общество, — написать не умели. Ничего мы не сделаем, одна в нем только прелесть и есть, что они опасность.
Не будь они запрещенный плод, никто бы их читать не стал. А между тем того, и гляди их творителей отыщут, возьмут, сошлют, и падут они жертвою напрасною.
Положим даже, что и не напрасною, положим даже, что и такая и всякая жертва весьма угодна нашей великой богине, все же жаль, что не только дела, да и слов-то порядочных нет.
Среда, 11 апреля.
Полонский уехал и долго не приедет: он отправляется в Москву, Киев; ему хочется пожить с москвичами в московском литературном кругу; ему это нужно для «Свежего Преданья»[258]. Бедное «Свежее Преданье», бедный Полонский, опоздавший. Не совсем приятно явиться прежде времени, но опоздать даже очень неприятно.
Всего здоровее то, что является в свое время, но, потом, уж лучше яриться прежде времени, чем опоздать. В преждевременном явлении есть молодые, хоть не развитые силы, есть задатки будущего, ну, их хоть и не разглядят, так они все же своей собственной силой крепки, а в опоздавших ничего нет. Какие в нем силы… Какие силы в свежем преданье… Силы таланта Полонского… Полонский не романист. Будь он романист, может быть, победил бы он и самую несвоевременность. Он этого сначала не разглядел. Полюбив свою мечту, он было оскорбился, что другие также не полюбят ее.
— Дядя, — сказала я однажды, — вы говорите, что «Свежее Преданье» нашло мало сочувствия, а я удивляюсь, что оно столько нашло его.
Подумайте вы сами, кого интересуют подобные вещи… Если вам нужно непременно сочувствие публики, бросьте писать. Если вы можете обойтись без него, пишите, но на сочувствие не рассчитывайте, оно не может быть, оно не в порядке вещей и не будет.
Четверг, 12 апреля.
Носятся слухи, что государь к тысячелетию России готовит ей сюрприз: хочет отречься от престола.
России от этого легче не будет, но ему будет положительно легче. В царях он один из лучших, другой лучше едва ли будет, а будет другой. Останется ли Россия на прежнем основании с новым царем, — худо, будет ли конституция, — худо: ее слишком желают дворяне-помещики, чтобы она не была к худу. Как ни кинь — все клин. И что ей не к худу. То разве, что сложится само собой, только направленное, но не ускоренное, не надколотое, как незрелый плод булавкой.
Зачем удвоенные караулы во дворце, зачем осматривают всех, входящих во дворец с узлом, зачем эти убийственные предосторожности. Кто выдумал бедному человеку эту пытку. Ведь не сам же он? За что же станет он себя казнить?..
Понедельник, 17 сентября.
Мы только что из-за границы. Ну, что же, сильны были впечатления, полученные в чужих краях? Ну, что же, сильна была радость воротиться в родное гнездо? Ни то, ни другое! Есть ли что-нибудь в Европе неизвестное, не описанное? Есть ли что-нибудь замечательное, к чему бы путешественник не был приготовлен? Есть ли что-нибудь прекрасное и не опошленное? На что смотреть? Чему радоваться? Красотам Швейцарии? Там люди портят пейзаж, заученные восторги нарушают гармонию. Там все исхожено, исщупано, избито.
Смотрели на ослепительную роскошь Парижа? Но ведь сквозь эту роскошь, пристальнее, чем вы, глядят на вас чахлые глаза пролетариата, и отвернешься с содроганием и от роскоши и от него.
Пить пиво в Германии, любуясь прекрасным устройством, наслаждаясь покоем? Но от этого покоя потянет в беспокойную Россию; а там с первой станции радости: залитые столы, грязные чашки, кофе, которого нельзя пить.
И захочется после всего этого одного: усесться где-нибудь на месте и не видеть ничего, и сообразить.
И, сообразив, придешь к тому заключению, что жить-то, собственно говоря, можно только в России. Тут хоть красоты-то неизвестны, следовательно не опошлены; тут-то хоть роскошь-то не призрачна; тут хоть от покоя не хочется бежать, потому что его нет; а грязные чашки — ну, они вымоются, это дело можно поправить.
Суббота, 15 декабря.
Мы прочитали «Мизераблей» («Les Miserables»), Мы прочитали их уже давно. Читать меня подмывало желание высказаться о них. Сегодня на досуге превозмогла я лень или отвращенье, чтобы сказать, что хотела говорить.
Если бы «Мизераблей» не хвалили, их бы можно было довольно спокойно дочитать до половины и отложить в сторону, как скучный роман, но мне хвалят, — и рождается отвращение к нему: мало что отвращение, становится тяжело…
1863 год
Четверг, 31 января.
Не ошибается ли Белинский… В самом ли деле так отвратительна и так неуместна, уродлива (лучшего слова не нахожу) женщина-писательница…
Есть исключения, я, например, женщины неудавшиеся, брак, — об них и говорить нечего, нечего и заботиться, им дела-цели не положено, места на пире жизни нет, или есть слишком много, да только не на пире.
Если бы такая женщина имела право на дело, она бы сказала, что и она его хочет, что так как ей не положено, как всем другим, то ей надо необыкновенного, но женщина эта исключение, — она не имеет прав, не имеет голоса, у ней только отнято и взамен не дано ничего.
Зато, если бы другие обстоятельства, например, ведь могло бы так случиться, что девушка здоровая и хорошенькая, одним словом, не исключение, не такая, как я, попала бы в ту среду, в какую попала я. Белинский говорит: «Пускай она, женщина, знает то-то и то-то, а об остальном остается в милом неведении»; в той среде, в которой провела я свою первую юность, неведение было невозможно. На ведение я права не имела, но ни перестать знать, ни забыть не могла, а с этим неведением сидеть сложа руки трудно. Если делать нечего, как же быть?
Суббота, 2 февраля.
В Польше страшно. Из Петербурга выходят полк за полком и все туда. Чем-то это кончится… Устанут ли биться и сломятся ли опять под нашей железной рукавицей, или устанем ли мы…
Стрелок Васильев говорит: «Теперь кончится, мы решим…» Решите… Сегодня выходят стрелки. Полетаев говорит: «Найти только зачинщиков». У меня с Полетаевым был жаркий спор о поляках. Он утверждает, что то все заговор нескольких лиц, а масса на нашей стороне, но ее принуждают силой резать, и она режет.
Мне кажется, что заговорщиков даже не несколько, а всего один, да стоглавый: отрубишь одну — вырастет другая.
Мне кажется, что массу заставить нельзя действовать, как действуют поляки. В них остервенение. По чужой дудке плясать можно; а по чужому желанию пилить людей, резать им носы, уши и прочее, и все это класть в рот — нельзя Не потеряв головы, все это делать нельзя, а от чужой боли головы не потеряешь… Надо, чтобы у самого болело.
Я читаю Гейне, прозу его: вот чтение по мне, но делиться чтением не с кем. А Осипов… О, вы все учителя и друзья мои, где вы? Когда же приедет Лавров? Мне надо сказать Лаврову, что я не успела исполнить его совет: не напомнила Ивану Карловичу того, что он начинает забывать. Не уверь меня Лавров, что это надо непременно сделать, я бы не решилась никогда: духу не хватило бы. И теперь еще не знаю, как скалку:
«Иван Карлович, помните тот вечер…» Ну, не глупо: «тот вечер!» — точно объяснение в любви, а как же может он запомнить вечер? Иван Карлович, помните вы взяли с меня слово, что я не дам вам отстать. Помните, вы говорили, что вам страшно, страшно, когда вы видите, как стареют, как изменяют, как вам страшно, что и с вами может так случиться, и вы вдруг отстанете, остановитесь. «Поддержите меня, поддержите меня тогда, Елена Андреевна», — говорили вы, и я вам дала слово. Я его дала легко, уверенная и вас уверяющая, что никогда не надо будет исполнить его. Но вышло иначе. Вышло, что вы отстаете, отстали, стареете, а я не имею духу вам это сказать. Я себе представляю вот какой результат моих слов: вы прогоните меня к чорту (хоть мысленно), или посмеетесь над моей наивностью, или же примете слова мои к сердцу, и они вас огорчат, а пользы все-таки не принесут. Едва ли есть вам возврат. Едва ли он возможен. Ведь вы уже не тот Иван Карлович, тому бы я сказала, тот бы понял. Вы, может быть, не только забыли наш тогдашний разговор, вы, может быть, и не знаете его, тот, прежний Иван Карлович, вам его не передал.
А Лавров говорит: «вы должны исполнить свое слово». Ну, я его исполню, если должна. Лавров говорил и исполню, веря ему. Посмотрим, что выйдет.
Мыза Ивановка. Вторник, 5 февраля.
Полонский пишет повесть, он читал мне ее вчера[259]. Небольшая забавная вещь, — война барина с лакеем (забыла их имена). Или ему этот род лучше удается, или его проза окрепла как-то, стала гораздо лучше.
Воображение, верность рисунка и какая-то прелесть рассказа были у него всегда, но с тем вместе в его рассказе было что-то такое, что должно стоять, но не стояло, а валилось киселем.
Данилевский написал «Беглые воротились» — не знаю, стану ли читать.
Его «Беглые в Новороссии» недурно, но длинно. Их читают, я думаю, не столько для них самих, как потому, что говорят: «Посмотрите, как Данилевский хорошо написал», и, чтобы посмотреть, как Данилевский хорошо написал, и читают, и потому-то, так как я уже знаю, что Данилевский хорошо написал, я думаю, и читать больше нечего.
А он на нас в претензии, зачем мама его не позвала в субботу, когда мы были, в городе: а мама и Полонского позвать не догадалась, а потом и не знала, где его искать. Он еще был в претензии, зачем мы долго не читали его «Беглых», он тоже говорит, что они очень хороши.
«Капля Таинственная» вышла в Берлине и послана в комитет иностранной цензуры. Вот Глинка и пишет Полонскому письмо, да такое, что до смерти нахохочешься, просит оказать покровительство берлинской сироте и жмет Полонского «теплую поэтическую руку»[260].
И Чаадаева приплел, и стихи на нигилистов сочинил, вот они:
Надменный нигилизма век,
Кому святое не игрушка,
Твердит что человек — лягушка
И что лягушка — человек…
5 февраля.
Читала вслух «Домби и сына» — на нервы действует. От наших родных, действительно, мы не имеем права отворачиваться, но прочитать целую громадную историю — как-то охоты нет; к тому же в переводе, по-французски. Все в той книге такое болезненное, такое мучительное и мрачное. Если это вымысел, а не общественное зло, то мы имеем право отвернуться. Вот что возмущает меня в «Мизераблях» — это наслаждение, с которым Гюго ковырял раны без нужды. Для таких больных, для таких énervés[261], как французы, это возмутительное средство, а здоровых тошнит…
Среда, 6 февраля.
Гейне в философии и политике все-таки дилетант. Когда он говорит об искусстве, его отрицание кажется умом; когда он говорит о политике, его ум кажется отрицанием.
Суббота, 9 февраля.
Маленький Домби умер.
Какая разница: «Домби и сын», одно из первых произведений Диккенса, и «Повесть о двух городах», одно из последних.
Какая разница в приемах. В «Домби» виден громадный талант, но есть неровности, есть характеры книжные, стереотипные. В «Повести о двух городах» этот громадный талант вполне развился, неровностей нет, все характеры самостоятельны, вполне выдержаны, там все стройно, отделано вконец, художественно в высшей степени, прием какой-то необыкновенный, новый совершенно, но в некоторых отношениях «Домби» — выше.
Воскресенье, 10 февраля.
Мама и папа были вчера в Гатчине. Там, говорит мама, все мрачно под влиянием недавнего, прощанья со стрелками, ушедшими в Польшу.
Они шли неохотно по каким-то предчувствиям.
Да, в самом деле, вот узел хуже гордиева, его и разрубить нельзя, или можно? Посмотрим, теперь должно разрешиться.
О великая Екатерина, о, вы все великие, мечтающие об увеличении царства, счастливы вы, что не вам приходится за то платиться! Что принесла Польша России, кроме лишнего громкого звука в императорском титуле? Теперь плати кровавый долг предков… Иегова, наказующий детей в пятом колене за грехи отцов.
Мрачно было, говорят, прощание. Бесславно умереть зарезанным из-за угла — кому хочется? Убивать безоружных — кому хочется?
Чем же это все кончится, чем кончится?
Ивановка. Четверг, 14 февраля.
Ведь мне скучно, ведь мне в самом деле скучно. Мне надо этих говорящих, этих горячих людей, к которым я привыкла. Мне надо послушать эту речь родную.
До сих пор я не скучала. Прошедшей весной я рада была уехать из Петербурга, я была утомлена, больна, я была более всего занята трудным делом семейным, Петербург ему мешал, я рада была его покинуть. Потом мы уехали за границу, потом воротились, и опять было хорошо отдохнуть. Теперь отдохнула, что же делать теперь?
Пятница, 15 февраля.
Ждем сегодня Глушановскую, Машу Михаэлис и Печаткина, только выпущенного из крепости[262]. Я им и рада и еще более не рада. Если бы я была одна, или я б свободно принимала этих самых девушек, эту новую молодежь, но я так стеснена. Я все думаю, что будут они делать, чтобы не скучать, и не наделали бы они того, за что целый год будет их корить наш суд великосветский.
Вот эта-то неприязнь, эта нетерпимость в сестрах и маме и убивает меня. От нее и рада была уехать прошедшей весной. Я бы хотела, чтобы Маша была терпимее, чтобы она смотрела на вещи, как смотрела прежде.
Эти девушки и подходят по-настоящему к Маше более, чем ко мне, по летам и по многому мне не угнаться за ними, они так юны, несмотря на весь свой нигилизм. Нигилизм их так полон веры, что я не раз желала быть тоже двадцатилетней, как они, и, как они, нигилисткой.
21 февраля.
Великий день 19 февраля прошел, как проходит у нас все великое — незаметным, неоцененным вполне.
Но с какой точки смотрело на него правительство, что приготовило войско и велело запереть в Петербурге все ворота и всем дворникам быть при них?
Согласно ли оно в самом деле с Ф. Н. Глинкой, что мужику надо хлеба, т. е. неволи, а ему дают бламанже, т. е. волю, и думало ли оно, что освобожденный мужик вооруженной рукой будет ломиться в затворенные ворота, требуя неволи? Или, может быть, думало оно, что помещики взбунтуются? Появилась еще прокламация, и едва ли не лучшая из всех являвшихся до сих пор. Эта прокламация с печатью «Земля и Воля», по поводу Польши.
Да пройдет она благополучно, не наделав бед!
Пользы от нее, т. е. достижения той цели, для которой вообще пишутся прокламации, вероятно, не будет, хотя написана она с большим одушевлением, чем все прежние, но упаси бог от беды. Потянут опять невинных с виновными, опять жертвы падут: а их, юных и радостных и готовых итти на жертвоприношение, хоть на заклание, так много.
22 февраля.
Сегодня опять великолепный день. Говорят, что через шесть недель все будет зелено, потому что гуси несутся. Снегу в этом году мало, а потому поля уже почти обнажились, а воздух, воздух какой! А мне скучно. Скучно, потому что душу отвести не с кем. Застой грозит, но только не для меня, моя песня спета, а для сестер.
Слава богу, слава богу, что Андрюша не едет в Гейдельберг[263]. Он — последний краешек голубого неба, он еще приносит хоть сколько-нибудь свежего воздуха, но мало. Он, как и я, слишком свой, чтобы много сделать. Он, как и я, не только не приносит нового, но подпадает сам под влияние пошлости, сила перетягивает.
Ах, сестры, мои сестры! Как бы хотела я открыть вам всю душу, сказать, вам правду, и — нельзя.
И найти вас не могу, и не дадут нам, да и духу нет, в себя веру потеряла.
Да уж и самое то, что Маша считает меня одержимой теми недостатками, против которых я восстаю, уже одно это лишает меня всякой силы, и я не смею говорить.
28 февраля.
Пятнадцать градусов морозу и солнце. Деревья, солома, которою укутаны редкие растения, палисады — все в инее; река дымится.
Сквозь пар пробиваются лучи выходящего солнца и кидают длинные тени по мерзлой побелевшей земле. Бирюзовое небо над этой белой землей великолепно.
Вторник, 5 марта.
Получила сегодня письмо от Андрюши.
Светлая личность — юность.
Что за плодотворная почва наша!
Разбери ты нашу страну, Бокль, расскажи мне, отчего в этом черноземе, пропитанном столько столетий потом рабов, среди всевозможных мерзостей, обманов, двоедушия, среди прошедшей лжи, неизбежной путаницы нашего детства, и среди современной неурядицы произрастают личности, подобные личности моего брата? Откуда берутся они?
Каким законом или Чудом каким растет у нас то, что не сеется? Откуда этот пышный цветок?
Я вижу в Андрюше не моего брата, я вижу в нем современного человека, нового человека. И это отрадное явление наполняет меня такой радостной гордостью, какую я и описать не могу.
Ах, только сестры, сестры мои!
Когда же луч правды озарит ваши маленькие заморенные сердца? Никогда, если не отойдет та, которая мешает правде. А как же ее отвести, несчастную?
Вот я на чем когда-нибудь помешаюсь.
Четверг, 7 марта.
Брошу детей, им ведь ничего не сделаешь, (а правду сказать сил нет), и уйду наверх, в Софьи Ивановны комнату.
В прошлом году я всеми силами держалась за них, потому что нам грозил раскол. Они, назвав себя смиренно отсталыми, гнали нас, назвали нас студентами. Они лучше всего любят сидеть или, вернее, лежать у себя наверху, на диване: лежать и вянуть в истериках, в вечных жалобах на скуку, или приготавливать наряды, в которые, впрочем, одеваться было лень.
Тогда, чтобы не дать им совершенно отделиться, я всеми силами вливалась в них. Говорить я не хотела, да и не могла. Мне хотелось исподволь, помимо них самих, познакомить их с нами, студентами), с лучшим воззрением, с этой чистой и возможной нравственностью, представителем которой является Андрюша.
Я вошла в них, стала говорить их языком, интересоваться, чем интересовались они: но на место того, чтобы поднять их к лучшему, опошлилась сама.
Моему плану помогло то, что мы оставили Петербург, но в то же время и повредило. Я могла быть постоянно с ними, но какая польза от меня одной? Если бы я была проводником лучших воззрений, тогда бы еще хорошо, но, запертая от внешнего мира, я им не приносила живой воды, я опошлилась сама.
Воскресенье, 10 марта.
Какую чудесную книгу я читаю. Вот подобные книги могут восстановить падший дух. Эта книга — «Geschichte der Civilisation in England» — Bucle[264].
Я вчера напала там на одно место, где Бокль, говоря о преимуществе знания над моралью, подводит то заключение, что с умственным развитием только стали войны реже; что самые нравственные учения ничего против них не могли, что только с образования нового класса людей, людей мыслящих, деятельных, одним словом среднего сословия, стал уничтожаться воинственный дух. В доказательство своих слов он приводит Россию, где, говорит он, среднего сословия совсем нет, все молодые люди стремятся в военные, и все невоенное презирается. Между тем, замечает Бокль, страна эта не безнравственнее других, она религиозна, духовенство в ней уважается, но она военная по преимуществу, потому что невежественная.
Я остановилась на этом месте потому, что не узнавала моей России.
Где-то была огромная ошибка. Я ее отыскала наконец: Россия 1855 года, в котором писал о ней Бокль, и Россия моя, которую я знаю в 1863 году, не одна и та же.
О, радуйтесь же, радуйтесь, кому дорого все благое, кто сердцем сочувствует преуспеванию своей страны.
Смотрите же, какой огромный шаг сделала в эти восемь лет! Посмотрите, ее узнать нельзя!
Жозефина Антоновна Рюльман (1844–1920), портрет маслом 60-х гг. неизвестного мастера.
О, когда будет у нас свой Бокль, чтобы разобрать ее, эту необыкновенную страну?
Когда объяснят, каким законом делаются в ней чудеса?
Бокль говорит: «В России военные всех презирают». Как военные презирают? Военных все презирают, — так по крайней мере мы привыкли знать.
Привыкли? Вы? Давно ли? В восемь лет! В восемь лет такая перемена. Еще наши родители не опомнились, а уже наши дети не поймут даже, что их так поразило.
Бокль говорит: нет среднего сословия! Кто же это наделал, нечто, от чего не могут опомниться?
Кто пугает правительство? Призрак, что ли? Нет, это не призрак. Не призрак правит делами в Сибири, не призраками полна Петропавловская крепость.
Воскресенье, 17 марта.
Есть много о чем писать: ведь я была в городе. Немножко попиталась, видела довольно много Лаврова, в среду едем опять в концерт Балакирева.
Есть много о чем писать: в городе я столько слышала, стольких видела, была на чтении в пользу студентов.
В четверг выпускают Кудиновича, он просидел в крепости девять месяцев[265]. Чернышевский еще сидит[266]: взяты и авторы последней прокламации о Польше («Земля и Воля») Жуков и Степанов. Они приговорены к расстрелянию[267]. Вот и еще жертвы.
Они взяты около Острова, в мужицкой избе или харчевне. Они остановились ночевать, с ними были и прокламации, и печатный станок. Они вздумали читать их мужикам: мужики их схватили, связали и привезли в Петербург. Дорогой они откупались большими деньгами, но мужики не сдались.
Понедельник, 25 марта.
Вышел «Современник», № 3. В нем роман Чернышевского[268]. Я этим романом наэлектризована. Он мне доставил наслаждение, какое доставляли книги в юные годы, он мне согрел душу своим высоконравственным направлением, наконец, он объяснил то восторженное… поклонение… иначе назвать не умею, которое питает к его автору молодое поколение, то влияние, которое он на него имеет. Мне теперь понятны те слышанные мною дерзкие отрывки речи, такие антипатичные на первый взгляд.
Страстная недоля. Четверг, 28 марта.
Кудиновича выпустили, я была в то время в Петербурге, он пришел к нам такой радостный, такой праздничный; я приняла его сухо. Я это только поздно заметила и пожалела. Не то чтобы совсем сухо, но не так радостно, как он, как будто равнодушно, а между тем я не была равнодушна.
Четверг, 4 апреля.
Полонский хочет на лето нанять в Гатчине (вот было бы хорошо) дом.
«Найми, дядя, — говорю я вчера, — если ты хочешь, если это доставит удовольствие».
«Найму, тетка», — отвечает дядя.
Между тем он также едет в Москву и в деревню к Тютчевым; и в деревню к брату своему Дмитрию.
Потом, нанять в Гатчине он может в таком только случае, если получит место младшего цензора (иностранный цензор)[269] и две тысячи пятьсот рублей жалования без квартиры, которую тогда сам будет нанимать.
Когда Полонский сделается цензором, немецкие книги цензуровать буду я.
Пятница, 5 апреля.
Сегодня во время обеда явился вдруг Майков.
Суббота, 6 апреля.
О Чацкий, как завидую я твоему несравненному дару! О наивность, хоть ты бы не покинула меня. Какое богатое поле для красноречия Чацкого — беседа с Майковым. А я не умею воспользоваться. Мне его суждения были до того дики, что и отвечать было нечего, и досадно даже не было.
Началось дело с Польши, в которой, выражаясь словами старого, сенатора, «француз гадит».
А что умные люди говорят?
Умные люди говорят: полякам надо сочувствовать, а дураки говорят: вон они и Курляндию, и Киев, и Волынь хотят. Тут уж не свобода, тут до России добираются.
Отечество в опасности!!!
Океан в опасности: в него грозит влиться капля. Уж ищут, конечно, вопрос не в свободе Польши, теперь вопрос — не взяли бы они России.
Ну как косиньеры придут да косами-то своими скосят пол-России.
Как бы Чацкий об этом предмете распространился. Как бы стал убеждать Майкова. «Вот то-то — и есть», — говорила обрадованная мама, но Майков не смотрел на нее, он смотрел на меня.
Мне его глаза надоели. Будь Маша и Оля там, я бы отвечала, а то для кого ратовать? За истину? Я не Чацкий…
За Польшей следовал Катков, «великий», «достойный только быть редактором «Таймс».[270] Потом возник вопрос; какое мое мнение о «Что делать». Потом прошлись по молодому поколению.
И все время черные зрачки его, в уменьшенном виде блестевшие на выпуклых очках, искали моих глаз.
О дух Чацкого, что ты не посетил меня!
Шутки в сторону, не потеряв головы, разве молено спорить с… ну, назовем их хоть Катковыми. Спорить без веры нельзя, а во мне не только нет веры убедить Майкова в несправедливости его взгляда, но нет веры и в то, что он сам убежден в его справедливости.
Воскресенье, 7 апреля.
Давно, давно, может быть, с самых светлых дней юности, я не была так потрясена восторгом, как вчера. Вчера Майков читал «Смерть Люция»[271].
Если бы сегодня надо было, пешком пройти шесть верст, чтобы услышать ее, я бы пошла. Восторг был общий, потрясающий, только, к несчастью, его так трудно вполне выразить. Разве, как графиня Толстая, ломая руки, сказать про Люция: «Консерватор, и так прекрасно умирает!».
Да, картина смерти старого Рима и картина новой жизни, эти стены в подземелье — великолепны.
Великий художник Майков, великий поэт!
Лаврову нравится первая часть больше. Отчего.?
Или я подкуплена чтением, что не согласна с ним?
Вчера все решили, что лучше вторая, сам Майков того же мнения, но Лавров и Полонский противного.
Но только, Майков, Майков, ведь ты наш?
Вторник, 9 апреля.
Раз я говорю: «Серебряного» надо бы пустить в продажу по дешевой цене, для народа».
«Зачем вы хотите отравлять народ? — говорит вдруг Лизавета Яковлевна, — вам, esprits forts[272], везде надо вливать каплю яда».
Какой яд, что такое, что такое «Серебряный», что такое народ? Я хотела было отвечать, но тут Маша восстала за народ же, который я отравляю, и я замолчала, и осталась со своей каплей яда на душе.
Безнравственное влияние!
Пока мы тут заняты своими мелкими делами, кропотливо живем и мучаемся и мучаем других, пока весна идет в своем величии и блеске, польский вопрос стал вопросом европейским. Нам грозят Франция и Англия. До какого униженья мы дошли!
Наполеон требует, чтобы уступили полякам все губернии, которые они желают, и порт Либаву, в противном случае… что? — Война!
Пятница, 19 апреля.
Была в городе и опять скоро поеду. Отдали все квартиры, и надо искать новую: мама берет меня с собой, я ничего не ищу, ничего полезного не делаю, так, сбоку припека.
Учреждается новое общество для доставления средств неимущим женщинам зарабатывать хлеб честным трудом. Лавров записал мама и меня в члены-учредительницы и полагает на меня какие-то надежды. Это общество должно состоять преимущественно из женщин, и женщин всех элементов — нигилисток и аристократок включительно.
Но так как от этого соединения может произойти бог знает что, то нужна середина: ядро, как выражается Лавров.
Я своей длинной косой только принадлежу к аристократкам, впрочем: every inch a nihilist![273]
Но Лавров думает, что я должна буду принадлежать к составляющим ядро.
Посмотрим, что это будет, скоро первое заседание[274]. Лавров нас к нему выпишет.
Суббота, 20 апреля.
День рождения Володи, ему сегодня двенадцать лет. Ему подарили маленькую модель локомотива, и он в таком восхищении, какое трудно описать.
В день рожденья государя, 17-го, вышел манифест об облегчении телесного наказания, о совершенном отменении кнута и каторги для женщин.
Раскольники прислали государю адрес с проявлением верноподданнических чувств, предложением двадцати пяти миллионов рублей серебром и некоторыми просьбами о льготах Адрес подписан пятьюдесятью или шестьюдесятью тысячами! «А мы-то, православные?» — говорю я Лаврову.
«Да ведь это верноподданнический, такой бы и мы подписали», — отвечает Лавров.
«Попробуйте, — говорю я, — никто не подпишет, не поверят». Лавров захохотал во все горло.
«Не поверят! — говорил он, — не поверят…» — и еще пуще хохотал.
Говорят, 17-го собиралась ко дворцу депутация от дворовых с благодарностью.
Вышла новая, вторая прокламация, под фирмою «Земля и Воля».
Все опять растопило, и разнесло, и никакого пути нет, и зимний снег, и весенний град, и прокламации, и благодарности.
Всякая истина, брошенная в мир, в какой бы форме она ни была и в какое бы время ни являлась, все благо для мира, но бывают формы и бывают времена, вредные для нее самой.
Говорят, конституция пишется и для нас и для поляков.
Что-то будет, что-то будет!
Гнусный «Русский Вестник»! Гнусный Катков!
«Вооруженное восстание в Польше не может тревожить нас. Шайки мятежников редеют и исчезают одна за другою: с каждым днем все яснее обнаруживается несостоятельность и бессилие восстания, которое однако стоило так много крови» («Русский Вестник», № 2, 1863).
Что это такое?
Пятница, 27 апреля.
Будет война или не будет? — вот великий нынешний вопрос[275]. Будет? Не будет? И выпало сегодня на: не будет! Польские дела идут (судя по газетам) плохо. Ну, если бы и удалось затушить это восстание, — лет через двадцать разве не вспыхнуло бы оно снова?
Между тем Кронштадт укрепляют, делаются военные заготовления, бессрочно отпускные пошли.
Дворянство со своими глупыми адресами опять храбрится, опять хочет лить свою дурную кровь[276].
Суббота, 4 мая.
Я опять переменила методу, я решилась говорить с Машей, меня к тому побудили два обстоятельства, — но о них после.
Мне самой очень плохо, очень невыгодно, Маша расплакалась, Лизавета Яковлевна[277] спросила о чем, потом они часа два сидели вдвоем, и теперь Маша вышла бледная, закутанная и не смотрит на меня. Ничего, может быть, хоть одно зернышко да попало куда следует.
Долго опять буду молчать, а там опять поговорю.
Трудно, трудно! Один исход, по чистой совести, и есть, да на него силы нет.
Вечером.
Маша говорила со мной, она не дуется, мы говорили о «Что делать». Аля у нас. Аля едет за границу и зовет меня с собой. Андрюша заставляет настаивать на том, чтобы ехать, и сам настаивает.
Мама тревожилась, как отпустить Алю одного, согласилась отпустить с ним меня, но как дошло дело до серьезного и папа согласился, она не соглашается.
Я тоже, как она, сначала заинтересовалась, а как папа согласился и все препятствия отстранились, — меня страх взял.
К тому же Андрюша одной фразой отнял у меня охоту.
Вообще он умеет говорить мне фразы, как волшебным запрещением останавливающие меня.
Он сказал: «Поезжай, Лелька, это тебе будет полезно, это тебе нужно!».
Как только заговорил он о моей пользе, кончено! Вся охота пропала. Точно так осенью было решено, что Лизавета Яковлевна уйдет Я не препятствовала. Вдруг Андрюша говорит:
«Вот и прекрасно будет, она уйдет, дети опять воротятся к тебе, ты будешь опять иметь на них влияние».
С этой минуты я стала препятствовать.
И воспрепятствовала я до того, что теперь совесть грызет при мысли о детях!
Что оскорбления, наделанные ею мне, — я их могу забыть, я их забыла; но дети, которым на моих глазах наносили вред, — этого забыть не могу, не должна.
Вот одна из причин, побудивших меня говорить с Машей: ей сватают жениха. Вся эта история мне очень не по сердцу, мне так грустно, точно Машу продают. Но мама говорит: «все судьба, и попробовать можно».
Я обращаюсь к Андрюше, он отвечает: «родители правы совершенно так поступать».
Меня все это не убеждает и не утешает.
9 мая.
Завтра хотел быть Полонский, но вот, говорят, нельзя ехать даже в Гатчину из Петербурга без паспорта. Это затруднит многим и может завтра помешать Полонскому. Кажется, война неизбежна.
Скверное положение России. За границей ругают. Нашим барыням, говорят, житья нет в Париже, везде карикатуры, насмешки на русских.[278]
Если это выгонит барынь из чужих краев, так хорошо, довольно они посрамили Россию.
Россия, Россия, родная, до чего доигрались с тобой! Какого тяжелого драматизма полно положение всякого мыслящего русского.!
Я бы хотела теперь быть полячкой и с чистой совестью от всего сердца биться за родную землю.
Франция и Англия, и против вас биться не стыдно, но это растерзанное польское тело мешает.
Суббота, 11 мая.
За теплыми днями пошли холода; черемуха цветет. Ждем сегодня вечером гатчинских дам, гатчинскую аристократию.
14 мая.
Кончу «Современник» за апрель. Отрадный журнал. Единственный не портящий кровь. Единственный честный, единственный добрый.
Говорят, в Петербурге будут конференции по польскому вопросу.
Сегодня опять думают, что войны не будет.
Суббота, 18 мая.
Третьего дня были мы у Ливотовой.
Она вдруг говорит: «Слышали вы, Утин пропал? Говорят он замешан в какую-то очень важную историю и потому скрылся»[279].
Меня до глубины души потрясло все это: и это внезапное исчезновение, и уж этот тотчас готовый наговор, что Утин скрывается от полиции.
Мне кажется, что очень горячее защитничество чаще вредит, чем помогает друзьям, потому что так же горячо, как защищаешь и нападают только враги, а оставишь по возможности в покое, — и они отстанут.
Я не поперечила Ливотовым. Но рассказала, что Утин два раза просился за границу и два раза ому отказывали, и он, может быть, потому изворотился собственными средствами.
Перед тем мы говорили о Корсини.
«А где Наташа?» — спросила Лиза.
«За границей».
«Ну, так Утин уехал к ней!».
И все повторили, что он уехал к ней.
«Ну, и слава богу!» — подумала я.
Однако вся эта история меня интересовала Я ждала Андрюшу. Он пришел и вот что рассказал. Несколько дней тому назад сказал Утин своему отцу, что едет в Гатчину, к нам[280]. Уехал и не возвращался. Кто искал его у нас, не знаю, но мне ужасно, жаль, что я его не видала.
Суббота, 25 мая.
Польский вопрос раздается все громче и громче, он сделается ощутительным.
Невольным образом я становлюсь на сторону поляков. Собственно говоря, я к ним особенной симпатии никогда не чувствовала, напротив того; но теперь, когда на них взводят бог знает что, когда они слабы, мало того, что слабы, — в наших руках, и бьются так отчаянно за свободу, за родину, за мать свою? Теперь, когда мы-то виноваты во всем этом великом несчастье, этом безвыходном несчастье, теперь я не моту не защищать их. Польский вопрос растет в громадное безобразие. Было время, еще несколько месяцев тому назад, когда желалось и казалось возможным освобождение Польши, т. е. освобождение, дарованное нашим правительством, как соглашение на все их требования, признание всех их прав, кроме прав на наши западные губернии, — и вывод наших войск из герцогства Варшавского; теперь это почти невозможно: польский вопрос вошел в русскую кровь, он заразил всю Россию, народная ненависть встала, ей поперечить опасно.
Несчастье еще безвыходнее.
И есть люди, — да что я говорю, это большинство, — которые радуются адресам дворян, радуются нашему воинственному духу. Разве не видят они, что это запутывает дело, что развязка становится все труднее и невозможнее, что крови будет литься все больше и больше… русской крови, о которой они так тужат. Не дурной крови русских дворян кичливых, а бедной крови русских солдатиков, неповинных в этом кровавом деле.
Тяжелое время, чем кончится оно?
О Екатерина вторая, мать отечества!
Спасибо тебе! Это твой старый грешок проклятием лег на наши души. Тебе обязаны мы и этим несчастьем, этим позором.
Тяжелое время, с чем выйдем мы из него?
С новым позором и с Польшей или только с позором и без Польши! Или без позора и без Польши?
Нет, это было бы слишком хорошо!
31 мая.
«Что делать» — плохо, третья часть очень слаба. Тенденция хороша, так хороша, что сама идея-то невозможна.
Немцы какие-то гуляют по нашему саду и так орут, что я того и жду, что им что-нибудь скажут и выйдет grosses Skandal[281].
Этот жених, что сватался за Машу, хочет теперь жениться на мне. Сохрани господи и помилуй нас обеих с Машей.
«Княгиня будешь», — говорит Марья Петровна. Нашла чем подстрекнуть.
Полонский гостил у нас три дня. С «Временем» случилось большое несчастье, его запретили за статью Страхова о Польше. В чем собственно она заключалась, не могу сказать, потому что хорошенько не знаю, мы номер с нею не успели получить, он был отобран у книгопродавцев[282]. Полонский в отчаянии, да и кто не в отчаянии. Страхов более всех: Достоевские жили журналом, цензор Це потерял место. Хуже всего то, что статья не только написана в духе, противном правительству, но, что хуже всего, в духе, противном общественному мнению. В Москве всполошились, вступились за русскую честь, а Страхов под статьей подписался «Русский».
Только со Страховым, только со «Временем» — могло случиться подобное обстоятельство. С этим бледным, не высказанным журналом, добродушным и туповатым.
Суббота, 1 июня.
Совсем нет, мы этот номер «Времени» получили, как следует, в апреле, и статья называется «Роковой Вопрос». Полонский, такой бестолковый, не объяснил хорошенько. Вчера Полетаев ее открыл, и я сама ее читала уже недели три тому назад, не то, что читала, но заглянула в нее, прочла страницы две, потом она мне показалась такой чушью, что я ее бранила, не разрезав остальных листов.
Забыла сказать, что я член нового общества «Издательская Артель»[283]. Это, мне кажется, будет лучшее из учреждений, когда-либо у нас учреждавшихся. Его цель — издание детских и учебных книг.
Оно состоит из ста женщин, которые вносят по семнадцати рублей в год, издают книги, часть выгоды от которых идет в капитал, а другая часть разделяется между участницами.
Из среды же участниц избираются два писаря и кассир. Учредительницы этого общества — Надежда Александровна Белозерская и Анна Николаевна Энгельгардт.
Меня о нем известила через Машу Михаэлис Белозерская.
1864 год
24 июля.
Когда Чернышевскому читали приговор, кто-то из толпы бросил ему букет цветов[284]. Нет, эту историю с букетом я принималась описывать четыре раза, и, кажется, не напишу никогда. Я не могу смотреть на нее довольно хладнокровно и объективно. Это кажется так просто, короткими словами можно сказать. Привязанному к позорному столбу Чернышевскому Маша Михаэлис бросила букет цветов. Совершилось это событие 19 мая 1864 г., в восемь часов утра, на Мытном рынке, в Петербурге.
Чего проще? Не бросают ли ежедневно гроши проводимым по улицам арестованным. Кто обращает на это внимание? Но бросить букет цветов политическому преступнику — как это можно! А если вдруг оттого сделается бунт, революция? А если оттого сделается землетрясение? А если букет начинен порохом? Может быть это орсиневская бомба в виде букета… Впрочем, это пустяки, этого никто не боялся, это я только язык точу.
Машу Михаэлис взяли, посадили в карету и отвезли в Третье отделение не потому, что боялись чего-нибудь от самого букета; что ж букет, — букет ничего не может сделать, — но это была демонстрация. Что ж, Маша Михаэлис — представительница чего-нибудь? Что ж, эта толпа, которая не шелохнулась, не колыхнулась, покуда ее брали, прикасались к ней полицейские неумытыми руками, — не ее соумышленники? Или она демонстрацию сделала одна, сама собой? В таком случае, действительно, можно испугаться, ведь сверхъестественного и боятся. Или, может быть, в том и заключалась демонстрация, что дали ее взять, оскорбить, посадить в карету; чтобы она сама обругала дураком полицейского, который полез было за ней в карету, и послала его садиться на козлы?
О люди, люди! И вам писались прокламации? Да вам басни Крылова нельзя читать без объяснений! Вам только и годится «История России» Ишимовой, куда вам прокламации! И вы сердитесь на Писемского за «Взбаламученное Море»? Да вы бы уж заодно, и зеркала все перебили.
Как, у вас на главах берут девушку, за букет, брошенный ею преступнику, которому и сами вы ведь сочувствуете из-за угла, — и ничто в вас не колыхнулось. Кроме радости, что нигилистка попалась? А помните, вам нравилось так, что студенты служили панихиду по полякам? И пели польский гимн, и столкнули с паперти католической церкви полковника? Какой девятый вал нес вас тогда? Чему вы радовались? Ведь русские студенты молились по полякам, убившим русских; ведь толкаться скверно, полковник мог шею сломать. А что приключилось от букета?
Что полиция захватила Машу Михаэлис, это ничего (она должна была это сделать), но что вы на нее напали, вы, наше либеральное общество, — это и ново и дико.
Машу спрашивали на допросе: родственник ли ей Чернышевский? «Нет». — «Так что же он вам? Зачем же вы бросили цветы?» — «Я в него влюблена», — отвечала Маша.
И общество подхватило эти слова и понесло по всем гостиным: «Она сказала, что влюблена в него!!!»
Добрые люди и за нас испугались. «Представьте себе, — говорят они, — Машу Михаэлис называют м-м Штакеншнейдер[285], урожденной Михаэлис». Каков ужас!
25 июля.
Это не нигилистка, это московская барышня, т. е. в ней больше сознания[286]. Она вышла из общей колеи не во имя идей, а потому, что в ней ей было неудобно; пошлости, мерзости ее натура не хотела переносить. Смелости у нее хватило, на то она и барышня. Это одна из тех девушек, которые выходили в старину замуж за лакеев и кучеров, или уходили в монастыри, делались ханжами. Замашки барства видны в ней во всем; воспитанная на рабстве, она рано, выучилась презирать. Почувствовав себя выше среды, ей было нипочем бросить родовой быт свой и семью. Дворянская кровь самодуров-праотцев не может не сказаться: «захочу и сделаю», — шепчет она. Совсем другое дело нигилистка.
Понедельник, 17 августа.
Последние несколько, дней были очень хороши. Было много народу, как в старину. Затрагивались разные вопросы и осуждались очень горячо. Полонского заговорили до хрипоты, у него даже заболела грудь. Предметом спора было, искусство. Полонскому искусство — насущный хлеб, нам оно — роскошь конфект.
Вчера перед отъездом Гоха и Бертельса опять спорили, на этот раз о неизбежности преступления. Мы, т. е. Аля, Бертельс и я, утверждали, и будем, вероятно, всегда утверждать, что знание — единственное спасение.
Теперь опять все тихо, пусто.
Вторник, 18 августа.
Меня смущает этот бедный народ, этот оборванный брат подле брата богатого. Как другие сходятся с народом, как они учат его? Выходит ли что-нибудь из их учения, или они только, воображают, что выходит? Как за это взяться? Просто, пойти, напустить на себя bonhomie rustique[287], и говорить с ними? Да с какой стати, что между нами общего? С чего я начну разговор? Шла взять книгу, читать, — вдруг едут гости, заседание внезапно прерывается. Гости остаются три, четыре дня. С ними идут гулять по деревне, оборванный брат стоит без шапки. Гости уезжают, опять начинать общение с народом. Надо пополнять свои дворянские досуги. Становиться рядом с мужиком, чтобы разница была виднее: я-то какой развитой, а ты-то какой невежда! я-то корчусь перед тобой, а ты стоишь спокойно и покорно; ведь нет таких барских причуд, которые бы тебя удивляли. Иногда мы сидим даже рядом, хлебаем из одной чашки, напиваемся вместе пьяны, — это уж полное общение с народом.
Нет ничего между нами общего, мы так разошлись, что каждое сближение кажется оскорблением скорее, чем добром, а между тем это присутствие нищеты, невежества, это страшное невежество щемит душу, мешает, как бельмо на глазу; с него не отвести глаз, оно мучит, давит. Этот пышный дом — и подле несчастная избушка. Эти пышные люди — и подле эта грязь, этот смирный вид, это ломание шапок! Скорее хочется отстраниться, чем приложить свою руку. Совестно! Не даром пословица: сытый голодного не понимает.
Зайдешь к больному, заглянешь глубже, в самый быт, и еще хуже, руки опускаются. Танцовала рыба с раком, а петрушка с пастернаком. Нет, вернее, сказать: танцовала рыба с петрушкой, а рак с пастернаком.
Вечер.
Вам не нравится много слов и мало дела. Самые слова не нравятся, они кажутся не теми, найдите те. Почувствовать легко, определить, что надо, словами — трудно. Слов много, слишком много, они все теснятся, кроме настоящего, Лавровы не едут и не отвечают на мою записку; неужели они рассердились, на эту глупую поездку в этот глупый Дудергоф, на этот глупый праздник.
В «Кладарадаче»[288] напечатано, что Машу Михаэлис высекли за букет, и нарисовано, как секут; что за пошлость!
21 августа.
Странно подумать, но. Иван Карлович сам мне говорит, что студенческая история и наш нигилизм, и наши пожары и прокламации — все это польские дела. Пусть будет так, что касается пожаров и прокламаций, но нигилизм и студенческую историю старшее поколение посеяло собственноручно, или собственноустно. Это молодые всходы семян, брошенных им, и я знаю, и я видела), что Иван Карлович выходил сеять[289]. Если в его руку было вложено польское семя, — очень смешно!
В 1861 году на поляков смотрели не так, как смотрят теперь, в 1864 году. Их тогда не любили, по старой памяти, по преданию, инстинктивно, но во имя прогресса, свободы, во имя многих прекрасных слов — силились полюбить.
Теперь отношения яснее обозначились, инстинктивное отвращение оправдало себя и уже не скрывается. Прогресс и прочее — скинуты, как парадное платье, и заменены преданием, этим покойным халатом. Теперь прогресс надобно спрятать под спуд, благо он из моды вышел. Чем все были увлечены тогда? Какой перец попал в пищу и возбудил до такой степени жизненную деятельность? Какой девятый вал нес все наше общество? Если бы не было за ним теперешней реакции, можно было бы подумать, что все идет своим чередом; что это не преждевременное возбуждение, но совершенно нормальный ход. До реакции многие и думали так, и радовались. Господь, утешь их!
Но все же старшее поколение и в самом увлечении своем не совершенно, забывало осторожность, оно было часто неосторожно на словах, редко на деле. Совсем не то поколение молодое. Оно на самом деле протянуло руку студентам-полякам, и, когда товарищи студенты неохотно принимали ее, пошли за ними в их церковь, чтобы большинством подкрепить несколько опасное дело, чтобы опасность разделить с ними, если нужно, чтоб закрепить союз.
Я сама видела, как они шли по Невскому. Студенты, студенты, студенты, все в католическую церковь. Я сидела тогда в карете перед магазином Алпатова, где мама покупала чай.
Это была странная выходка, на трезвый взгляд даже довольна безобразная. Наши студенты хорошо делали, что сближались с товарищами, но что служили они панихиду по убиенным полякам, — было бы натяжкой, если бы не было демонстрацией; а на демонстрацию можно бы было найти и другой случай, — их было довольно.
Правительство смолчало, тогда, сорвало гнев свой на одном Андрюше, да несколько поляков было взято[290]. А наши студенты не удовольствовались своим пилигримством. Они еще письменно изложили свой подвиг, и скрепили своими именами. Но вот как все было, — ведь все стушевывается временем, забывается, лучше же рассказать, что еще помнится.
Студенты ходили служить панихиду[291], должно быть, в средине марта 1861 года. Помню, что день был чудесный и что их шло очень много и что это было часу в третьем, в самый разгар гулянья. В церкви они пели польский гимн.
В их числе было несколько кадет. Один полковник вошел в церковь и, увидав, что там: происходит, и заметив кадет, принялся записывать их имена. Студенты ловким маневром укрыли собой кадет и, став между ними и полковником, теснили его помаленьку, и вытеснили, наконец, на паперть и с паперти; он, говорят, упал, или чуть не упал (уж я теперь не помню) на улицу. Конечно, все это не обошлось без крупных слов, на полковник уехал, не записав никого.
Вечером мы были у Ливотовой. Там только и говорилось, что о подвиге студентов. Кто этот полковник? В «Колокол» его! Подавайте нам его имя! — кричали самые горячие. Но имен никто не подал, и горячие кипятились понапрасну.
Что такое это было? Слышите этот восторг, это одобрение всего, что сделали студенты, негодование против полковника и нынешнее негодование тех же самых людей против Маши Михаэлис, бросившей букет Чернышевскому. И это не единственный пример поощрения старшим поколением молодого поколения. И ему ли теперь отрекаться от своего произведения, от своих собственных детей, незаконных, может быть, но все же своих, и сваливать все на поляков. Или оттого старое поколение и отрекается от молодого, что оно незаконное? Полноте, ведь это грех юности. И кто господу не грешен, царю не виноват!
Про царя я вспомнила, ей-богу, вам не в упрек.
Среда, 26 августа.
Вчера, в проливной дождь и совершенно неожиданно приезжали Лавровы. Мы им весьма и весьма обрадовались. Они привезли «Небожественную Комедию» Красинского, и Лавров ее прочитал. У него она в рукописи переведена, не знаю, кем, для «Заграничного Вестника», но, вероятно, не пройдет цензуру. Не то, чтобы направление в ней было нецензурно, но слова иные нецензурные, а из песни слова не выкинешь. Красинский — мессианист, и свое направление дал и драме. Эта драма — борьба 1848 года, представленная чрезвычайно фантастически. Вообще во всем произведении сила фантазии изумительна и чрезвычайно изящна.
Вторник, 1 сентября.
Говоря с Лавровым, я часто переношусь мыслями в прошлое, и думаю: подле меня сидит Осипов. Я нахожу большое сходство между Осиповым и Лавровым[292]. Лавров к разговору относится точно так же, как относился Осипов. После Осипова со сколькими я сходилась, с кем ни разговаривала, но только в одном Лаврове нашла то, что потеряла в Осипове, чем он меня избаловал. Это особенное понимание, это интересование разговором. Для Осипова и Лаврова каждое слово имеет смысл, для всех других, кажется, только некоторые слова. С ними разговор идет легко, не затрудняясь, не спотыкаясь. С ними я чувствую себя на ровной дороге, на твердой почве, а главное, я знаю, что с ними не потеряется ни одного слова, ни одного оттенка; это умы глубоко симпатические. Но разница между ними та, что Осипов всегда был одинаков, а Лавров иногда бывает не в духе, и тогда не понимает ничего, и с ним тогда приходится спотыкаться, как с другими.
Мы не друзья. Друзья делят все между собой, мы не так, я не так. Я не только не разоблачаю перед ним своей души, — напротив того, перед ним я как можно тщательнее скрываю свое горе, — радостей у меня нет, — свои сомнения и недоумения, иначе… — что иначе?
Помните одну басню, про пустынника и его друга — медведя? Я ее помню и знаю по опыту. Если я жива, так это не потому, что друг не усерден, а камушки попадаются маленькие.
Бедный Полонский, бедный дядя! Что нынче с тобой? Ведь у тебя два горя вдруг, два разочарования. Первое пало на тебя весной, второе теперь. Первое зовется М. Ф. Тютчева. Второе — «Разлад». «Tu nas pas de chance, pauvre Jackes!»[293] — говорила твоя покойная жена. Да, Tu n’as pas de chance, дядя! Но ведь кузнечик не должен влюбляться в бабочку, ты сам это сказал. Твоей бабочки соловей не тронет, бабочка не такова, но кузнечику оттого не легче. Бабочка за границей. А ты стоишь один, бедный кузнечик, с богатой библией в руках, с пошлым письмом. Вглядись, дядя, ведь это не библия, — это насмешка.
15 октября.
Весь Петербург был занят предстоящим, зачинающейся грозой, и, как безумный, вертел столы. Накануне великих событий, когда будущее было, полно результатов, наглядна была ничтожность этого занятия. Если когда-нибудь можно, было убедиться, что верчение столов вздор, так это в то время, когда могли они столько открыть и не открыли ничего. Но такова притягательность веры, такова заманчивость чудесного и таково невежество людей.
С тех пор прошло, десять лет. Столов не вертят, но суеверия меньше ли? Есть чистое меньшинство, большинство держит себя спокойно, покамест никакими пустяками не занимается, но готово, если случится, заняться ими.
Грустно сказать, что после того, что явился Бокль, Дарвин, после того, что беспощадный смех Искандера опалил Россию из края в край, — в ней то же суеверие, то же невежество. Точно все хорошее остается вне ее организма, как зрелище, как новость; не принимается ей в кровь и плоть. Отчего это? Почва ли не готова? Организм ли плох?
В ходе самого, лучшего дела есть упадки, обращения вспять, и это, должно быть, в порядке вещей. Сколько раз мороз скует разлившиеся весенние воды, сколько раз после теплого весеннего дождя выпадет снег, а весна все берет свое, за ней все-таки останется последнее слово. Не будем же унывать, и, глядя на вьюгу, стужу, дурную погоду, будем думать о весне, которая должна настать.
Я читаю очень много, но говорю очень мало; задавать вопросы, развивать идеи все не решаюсь. Узнаю все стороной с сопоставлениями. Иногда решаюсь, высказываю свои мысли тетеньке Ливотовой, но она обыкновенно, им не сочувствует. Я не умею их втолковывать, не умею говорить, волнуюсь и теряюсь. Пишу я прямо набело, без всяких поправок, тут, на этих страницах, что придет в голову, а говорить так не умею. Она меня в толк не берет, и мои мысли кажутся ей дикими. Она развивалась и жила другими. Цивилизация для нее идеал. Прогресс, гуманность, свобода, равенство, братство — связанные слова. Сама она добра, сердечна и великодушна, оттого и верит в них, — а я читаю ужасно много, и смею думать, что многое понимаю, с помощью разговоров, к которым прислушиваюсь, но, впрочем, — Лавров и компания сами виноваты. Они все проповедывают скептицизм, и вот — я скептически отношусь ко многому, даже к ним самим. Я ведь не утверждаю ничего, даже на этих страницах, не утверждаю, а только ставлю вопросы. Иван Карлович часто сердится и кричит на меня, что я отсталая. Пускай.
Четверг, 3 декабря.
Дневник — болезнь хроническая, от него и годы не спасают. Долго я не пишу, долго не хочется писать, чувство какой-то путаницы, какой-то каши не дает писать. Страшно трогать эту кашу; но чуть полегчает, — тотчас дневник.
Только не о своей невзрачной персоне села я писать, не о своей бесплодной тревоге, не о своей внутренней каше, а о том, что происходит вокруг. Годы идут, и все меняют; что я говорю годы? — дни, часы, минуты.
Третью зиму живем мы здесь, в Ивановке. В это время Петербург, со всеми тревогами, когда-то бывший для меня всем, стал на задний план, теперь кажется где-то далеко, кажется далекой светлой точкой из глубины пещеры. Своя семья заняла, первый план; своя семья, в которой в три года успело вырасти целое поколение слабых, неудавшихся людей.
На месте общественных великих вопросов теперь подле меня только горе старого отца об этих неудавшихся детях.
Пятница, 4 декабря.
Не знаю, отчего мне сегодня все мерещится Михайлов. Что-то он делает «Во глубине сибирских руд»?[294] Последнее от него известие я имела 26 сентября прошедшего 1863 года. Я имела? — Я ли? Все равно. На письме было его дрожащей рукой написано мое имя, и писал он его 5 августа 1863 г. в Сибири[295]. Мне все мерещатся сегодня среды Шелгуновой; маленькие комнаты, музыка, расстегаи за ужином, а главное Михайлов, душа этих сред. Он мне толкует о френологии. Он верил когда-то в эту будто бы науку, а теперь? Не кажется ли, что человек, свершивший подвиг Михайлова, должен был бы меньше верить, хоть бы в френологию? А его вторая вера, или лучше сказать первая, — Шелгунова? Не кажется ли, что он должен был и любить иначе? Было ли бы без этой любви его дело разумнее, или его совсем бы не было? Я думаю, — совсем бы не было.
Раз вечером Михайлов, Шелгунова, Шелгунов сидели у нас; Полонский был тут же. Говорили о каких-то стихах, кажется Огарева; тогда еще не было ни «Колокола», ни «Полярной Звезды». Шелгуновой захотелось, чтобы прочитали эти стихи; у нас их не было; Михайлов вызвался их достать, и достал через час. За это он попросил себе в награду поцеловать у Шелгуновой руку; она ему подала ее милостиво и со смехом.
У Шелгуновой чрезвычайно красивые руки, я часто на них любовалась; вообще было время, когда я не только любовалась Шелгуновой, но поклонялась ей. Михайлов был от нее без ума; Полонский всегда больше, чем интересуется, именно, можно сказать, поклоняется тем, кого любят. Он точно греется в этой атмосфере, которая окружает любимое существо. Они с Михайловым пели неумолчные хвалы своему идолу. Я в то время искала идеала женщины, и неудивительно, что почти остановилась на Шелгуновой. Говорю «почти» потому, что, несмотря на все заражающие их восторги, несмотря на всю мою жажду идеала и способность поклонения, меня смущал дух критики, я не могла приобщиться взгляду Шелгуновой на эмансипацию женщин. Ее свободные женщины были Панаева, какие-то француженки, с которыми она познакомилась в Париже[296]. Слово «лоретка» я в первый раз слышала от нее. Иногда восхваление их доходило до того, что меня высылали из комнаты, чтобы удобнее было исчислять их подвиги по пути прогресса. Вообще, сколько я ни слушала и ни видела Шелгунову, я или не поняла или не добилась толку, во имя чего она разрушала; что всякое разрушение законно, благородно, это никогда так не чувствовалось, как в то время, и оттого, может быть, так мало спрашивалось: за что? Всякое разрушение, отрицание в то время доставляло такое же наслаждение, какое доставляет томимому жаждой первый глоток воды. Связанное общество до того истомилось, лежа без языка и движения, что готово было все поломать, лишь бы хватило смелости; готово было признать своего в каждом разрушителе, лишь бы только явился таковой.
Меня потому берет раздумье насчет Шелгуновой, что михайловская прокламация неглубока, слишком неглубока В ней как-то больше желания руку правую потешить, чем высказать истину. Я не говорю про. Михайлова, — человек, давший на подобное дело свое имя, достоин всякого уважения, — но меня удивляет то, что вдвоем они не сумели написать ничего лучше. Так как, зная их обоих, нельзя сомневаться, что первая мысль о прокламации принадлежит Шелгуновой, а прокламация холодна, неубедительна, не «прочувствовала», одним словом, — то меня и берет раздумье, скорбела ли Шелгунова в самом деле о людских неправдах, любила ли истину, или у ней только руки чесались, и идеал жил посреди лореток? Таких речей, как речи Лаврова, Ивана Карловича, даже Курочкиных, не говоря уже о студентах, я от Шелгуновой не слыхала никогда, сколько, ни вслушивалась, но очаровывать она умела.
Среда, 28 октября.
Резюмируемся, как говорит Е. И. Конради. Сегодня, наконец, разговорился Конради об истории с Чуйкой и о нашем с ними разрыве. На старости лет я, кажется, прихожу к тому убеждению, что меня не понимают. Я могла убедиться в этом) и давно, но, не имея претензии быть понятой, я об этом и не хлопотала, удовлетворенная тем, что, понятую или непонятую, меня любят. К тому же, вечно занятая чужими делами, я никогда не находила времени говорить о своих делах. Когда я была еще молода, я все себя спрашивала: когда же наступит мой черед говорить, выгружать свою душу? Каждый раз, когда я раскрывала рот, при первом слове тот, с кем я говорила, вспоминал, что вот что с ним было, если у него точно так же, — и приходилось слушать, а не говорить самой. Так мало-помалу я говорить о себе разучивалась, а материал накапливался между тем; накапливался до того, что превзошел, наконец, все мои силы с ним справиться, — и я махнула на него рукой. Люди нашли это очень удобным, я умела слушать и не беспокоила их своими делами. К этому примешалась гордость и горечь: гордость, что я ни в ком не нуждаюсь, и горечь, что меня забывают. Эти два чувства заставляли меня совершенно скрывать свою личность и отдавать от себя все.
Вот мое искреннее, правдивое признание. Теперь, как поняли меня? Конради говорит: «Вы Магдалина, вам надо непременно смазывать бальзамом больные места и, когда нет ничего другого, вытирать их своими волосами. Здоровых, чистых людей вы не любите, вам нужны убогие. Вы так и смотрите, куда бы прилепить пластырь, вы в этом находите наслаждение».
Это неправда! Если за пластырем приходят, я даю его; а наслаждения, удовлетворения в этом не нахожу. Я не умею бороться, отстаивать свою личность, чувства самосохранения во мне нет, это правда. Но никто не знает, чего мне стоило, это отречение от самой себя, когда я вырвала из себя весь эгоизм, чтобы он меня не мучил; когда гордость моя жестоко страдала оттого, что я просила и не получала; являлась с требованиями, внушенными моею природой, и получала в ответ насмешку, полную удивления.
Тогда, чтобы не терзаться, не язвиться, не стыдиться ежечасно, я бросила все, отказалась от всего, как делают гордые люди, — когда им дают половину с снисхождением, с насмешкой, из милости, они тогда ничего не берут, и я ничего не взяла. И так пропал мой эгоизм.
И это истинная правда. А наслаждения в этом я никогда не знала, как вообще не знала его ни в чем. И довольна собой никогда не бываю, не могу быть — я чувствую слишком свою атрофию.
Декабрь.
1-го, 2-го и 3-го декабря праздновали юбилей Карамзина. 1-го, в самый день его рождения, в Академии Наук, в присутствии наследника цесаревича и великих князей Владимира, Алексея Александровичей, членов Академии, Михаила Петровича Погодина, приехавшего нарочно из Москвы, и многочисленной публики, перед бюстом покойного юбиляра, украшенного тропической растительностью, прочитаны были академиком Гротом и М. П. Погодиным и П. Вяземским, Маркевичем краткие очерки его литературной деятельности, несколько слов о нем самом и о его характере, и наконец, также Маркевичем, стихи о нем П. Вяземского.
Почтенный гость наш, М. П. Погодин, был встречен громкими и единодушными рукоплесканиями. Эти рукоплескания прорвались и в средину его речи, когда он приводил записку Карамзина о Польше, где Карамзин так чисто, сердечно и смело писал императору Александру I.
Но зачем М. П. с насмешливым выражением обозначил слово «индивидуум»? Неужели оно в самом деле смешно? Или, вышедшее впервые из уст младшего поколения, оно должно быть отвергнуто старшим? «Может быть, тень Карамзина носится посреди нас», — говорил М. П. в своей речи. Но если бы действительно эта тень, вышедши из своего гроба, захотела посмотреть на новых людей, сошедшихся, чтобы почтить ее память, неужели она бы тоже отнеслась неприязненно к ним? Ведь сколько у этих людей новых слов, новых понятий, новых учреждений, немыслимых не только-что, но и пятьдесят лет тому назад.
2 декабря праздновал тот же праздник С.-П. университет, соединив с этим днем свой день раздачи дипломов на ученую степень и медали.
3-го был в честь памяти Карамзина литературный вечер от Общества Литературного Фонда. Читали: Станкевич — несколько слов о предмете вечера и стихи Ф. И. Тютчева по поводу юбилея, Е. П. Ковалевский о Карамзине, Н. И. Костомаров — Пушкинский «Табор», граф А. Толстой — две главы из своей новой драмы «Царь Феодор Иоаннович» и А. Н. Майков первую часть из поэмы «Странник».
Состав этого литературного вечера был не совсем удачен. Наш талантливый и ученый историк Н. И. Костомаров читал очень долго свою серьезную статью. «Вестник Европы» профессора Стасюлевича, где будет помещена эта статья, настолько распространен между той частью нашей читающей публики, которая интересуется отечественной историей, чтобы быть прочтенным всеми; а кому он совершенно недоступен, тот навряд ли был и на чтении, так как зала не могла вместить в себя более трехсот человек. А. Н. Майкову пришлось читать свою вдохновенную поэму последнему, и утомленная публика, встретив своего любимого поэта горячим взрывом рукоплесканий, дослушать его с полным вниманием уже не могла, несмотря на его превосходное чтение, и, едва досидев до конца, наскоро ему похлопала и поспешила выйти поскорее вон из душной до крайности залы.