Странная вещь, возвращение с каторги и из ссылки Достоевского прошло совершенно незаметно в Петербурге!

С Шевченкой носились гораздо больше, чем с ним. Как, например, приняли Шевченку, когда выступил он в первый раз перед публикой в зале Пассажа, и как принимали Достоевского? Шевченко чуть в обморок не упал от оваций, а Достоевскому еле хлопали. И вот и я даже не внесла в дневник точного времени, когда в первый раз явился он к нам. Помню только, что бывал он почти каждую субботу, когда принимали мы внизу, т. е. до 1861 года, и в 1861 году[407], когда гостиная была уже наверху, в бывшей детской. Рассказывал и говорил он очень интересно и тогда уже, но того, впечатления, какое производил в последние годы своей жизни, тогда не производил. Не могу себе этого разъяснить. Может быть, общество, выйдя на путь цивилизации и прогресса, еще было сыто тогда и имело еще при себе большой запас духовного хлеба. А пройдя двадцатилетний путь и в 70-х годах очутившись в пустыне и без хлеба, взалкало.

Он много рассказывал о Сибири, о каторге, о поселении, но передать его рассказы уж не могу, не припомню теперь, да и перепутались они с «Записками из Мертвого дома», и кое-чем из «Дневника Писателя». Но один рассказ как-то врезался в память, а именно о том, как счастлив он был, когда, отбыв каторгу, отправлялся на поселение. Он шел пешком с другими, но встретился им обоз, везший канаты, и, он несколько сот верст проехал на этих канатах. Он говорил, что во всю свою жизнь не был так счастлив, не чувствовал себя никогда так хорошо, как сидя на этих неудобных и жестких канатах, с небом над собою, простором и чистым воздухом кругом и чувством свободы в душе.

В 1862 году мы покинули Петербург и переехали в Ивановку, где с небольшими наездами на святки в столицу прожили до. 1866 года включительно. Туда к нам Достоевский не приезжал, и мы встречались с ним редко у Полонского и других. Он овдовел, и женился вторично и уехал за границу. В начале 70-х годов он вернулся, и тогда Михаил Павлович Покровский[408], его большой поклонник, узнав, что Достоевский некогда бывал у нас, уговорил меня возобновить с ним знакомство.

Жили Достоевские где-то далеко, и жили бедно и в каком-то странном доме. Не припомню теперь, какой он был, каменный или деревянный, но помню, что к ним вела какая-то странная лестница и потом открытая галлерея. Кто-то заметил, что Достоевский всегда любил квартиры со странными лестницами и переходами; такова была и та. Я робела, а встретил он меня в высшей степени ласково, даже более того, точно я ему оказала какую-то честь своим посещением, познакомил со своей женой и сказал, что помнит и меня и всех нас и помнит даже, в каких платьях я ходила десять лет тому назад, и что рад возобновить знакомство.

И вот мы его возобновили[409] благодаря Покровскому и уже не прерывали, сходясь все ближе и ближе, до самой смерти Федора Михайловича.

Удивительный то был человек. Утешающий одних и раздражающий других. Все алчущие и жаждущие правды стремились за этой правдой к нему; за малыми исключениями, почти все собратия его по литературе его не любили.

Говорили и продолжают говорить, что он слишком много о себе думал. А я имела смелость утверждать, что он думал о себе слишком мало, что он не вполне знал себе цену, ценил себя не довольно высоко Иначе он был бы высокомернее и спокойнее, менее бы раздражался и капризничал и более бы нравился. Высокомерие внушительно.

Он не вполне сознавал свою духовную силу, но не чувствовать ее не мог и не мог не видеть отражения ее на других, особливо в последние годы его жизни. А этого уже достаточно, чтобы много думать о себе. Между тем он много о себе не думал, иначе так виновато не заглядывал бы в глаза, наговорив дерзостей, и самые дерзости говорил бы иначе. Он был больной и капризный человек и дерзости свои говорил от каприза, а не от высокомерия. Если бы он был не великим писателем, а простым смертным и притом таким же больным, то был бы, вероятно, также капризен и несносен подчас, но этого бы не замечали, потому что и самого его не замечали бы.

Иногда он был даже более чем капризен, он был зол и умел оборвать и уязвить, но быть высокомерным и выказывать высокомерие не умел.

Был у нас мастер высокомерия другой, тоже знаменитый писатель и европейская известность, — Тургенев.

Тот умел смотреть через плечо и, хотя никогда не сказал бы женщине[410], наведующейся о его здоровье: «Вам какое дело, вы разве доктор?» — но самым молчанием способен был довести человека до желания провалиться сквозь землю. Помню один вечер у Полонского, когда у него был он и известный богач, железнодорожник; было еще несколько молодых людей не из светской или золотой молодежи, а из развитых, которых Тургенев боялся и не любил и перед которыми все-таки расшаркивался. Чтобы показаться перед ними, он весь вечер изводил железнодорожника надменностью и брезгливостью, невзирая на то, что тот был гостем его друга и что поэтому Полонский весь вечер был, как на иголках. А железнодорожник и пришел для Тургенева и, не понимая происходящей игры, вполне вежливо и искренна, несколько раз обращался к Тургеневу с разговорам. И каждый раз Тургенев взглядывал на него через плечо, отрывисто отвечал и отворачивался.

Нам всем было неловка и тяжело, и все невольным образом выказывали к жертве выходок Тургенева больше внимания, чем бы то делали при других обстоятельствах.

А потом узнали, что в Париже, где нет «развитых» молодых людей, Тургенев целые дни проводит у этого богача-железнодорожника. Таких тонкостей в обращении, что в одном месте надо с человеком обращаться так, а в другом иначе, и одного можно обрывать, а другого, нельзя, Достоевский совсем не знал.

Вообще великий сердцевед, как его называют, знал и умел передавать словами все неуловимейшие движения души человеческой, а людей, с которыми ему приходилось сталкиваться, угадывал плохо.

Желание Покровского исполнилось, он стал ездить ко мне и в первое же свое посещение, за ужином, разговорился и очаровал всех. Слово «очарование» даже не вполне выражает впечатление, которое он произвел. Он как-то скорее околдовал, лишил покоя.

Говорили, вероятно, о какой-нибудь злобе дня, но он в предмет углубился, обобщил его и нарисовал такую поразительную и так мастерски картину настоящего и истекающего, из него будущего, — дело было в начале 70-х годов, — и так зловеще осветил ее, что все были потрясены, и, как потом оказалось, ни я, ни Покровский, ни бывший при этом Загуляев всю ночь не сомкнули глаз.

Но и говорил Достоевский не всегда. Иногда какое-нибудь слово, вроде вопроса, например, о здоровье его, его оскорбит, и он промолчит весь вечер.

Меня всегда поражало в нем, что он вовсе не знает своей цены, поражала его скромность. Отсюда и происходила его чрезвычайная обидчивость, лучше сказать, какое-то вечное ожидание, что его сейчас могут обидеть. И он часто и видел обиду там, где другой человек, действительно ставящий себя высоко, и предполагать бы ее не мог. Дерзости, природной или благоприобретенной вследствие громких успехов и популярности, в нем тоже не было, а, как говорю, минутами точно желчный шарик какой-то подкатывал ему к груди и лопался, и он должен был выпустить эту желчь, хотя и боролся с нею всегда. Эта борьба выражалась на его лице, — я хорошо изучила его физиономию, часто, с ним видаясь. И, замечая особенную игру губ и какое-то виноватое выражение глаз, всегда знала, не что именно, но что-то злое воспоследует. Иногда ему удавалось победить себя, проглотить желчь, но тогда обыкновенно он делался сумрачным, умолкал, был не в духе.

И в сущности все это было, пустяками; и все выходки его, про которые кричали, были сущими невинными пустяками. Их считали нахальными, потому что смотрели на него с каким-то подобострастием, не как на равного, не как на обыкновенного человека, а как на высшего и необыкновенного.

Чем больше я думаю о Достоевском, уем больше убеждаюсь, что значение его среди современников вовсе не в литературном его таланте, а в учительстве.

Как сравнить его, как романиста, с Тургеневым? Читать Тургенева — наслаждение, читать Достоевского — труд, и труд тяжелый, раздражающий. Читая Достоевского, вы чувствуете себя точно прямо с утомительной дороги попавшим вдруг в незнакомую комнату, к незнакомым людям. Все эти люди толкутся вокруг вас, говорят, двигаются, рассказывают самые удивительные вещи, совершают при вас самые неожиданные действия. Слух ваш, зрение напряжены в высшей степени, но не глядеть и не слушать невозможно. До каждого из них вам есть дело, оторваться от них вы не в силах. Но они, все тут разом, каждый со своим делом; вы силитесь понять, что тут происходит, силитесь присмотреться, отличить одного от другого людей этих, и если при неимоверных усилиях поймаете, что каждый делает и говорит, то зачем они все тут столклись, как попали в эту сутолоку, — никогда не поймете; и хоть голова осилит и поймет суть в конце концов, то чувства все-таки изнемогут.

А читая Тургенева (даже «Дым», но, конечно, не «Новь»), точно пьешь живую воду. А между тем в этой сутолоке романов Достоевского разбросаны такие перлы, какие и не снились Тургеневу. И вот чем велик Достоевский!

Только эти перлы должны быть отнесены не к его призванию романиста, а к призванию учителя. Они разбросаны еще больше в «Дневнике Писателя», разбросаны по его письмам; не тем письмам, что писал он Майкову, Пирогову и бар. Врангелю, а тем, которые он писал к разным неизвестным, алчущим и жаждущим правды людям.

Его называют психологом. Да, он был психолог. Но, чтобы быть таким психологом, не надо быть великим писателем, а надо уметь подходить к душе ближнего, надо самому иметь душу добрую, простую, глубокую и не умеющую презирать.

Надо иметь не гордую душу, а мягкую, склоняющуюся, которая может нагнуться, умалиться и пройти в душу ближнего; а там уже видно, чем больна эта душа и чего ей нужно, можно понять ее. Вот его психология и психиатрия, и это к писательству не относится, хотя он умеет об этом писать. Лучше сказать, к таланту романиста не относится.

Что говорят о его Пушкинской речи! Его глава в «Дневнике Писателя» о Некрасове разве не перл?[411] Кто из поклонников и панегиристов Некрасова сказал о нем то, что сказал о нем Достоевский? И сказал, не превознося его, не хваля, не выставляя его добродетель и умаляя пороки.

Приведу несколько анекдотов в подтверждение вышесказанного.

Раз, во время нашего обеда, значит часу в шестом, раздался звонок, и явился Достоевский. Он никогда не приходил в этот час, и все удивились. Я вышла к нему. «Я, — говорит, — гулял и зашел, к вам на минутку посмотреть, что вы делаете». А погода была адская, настоящая ноябрьская. Сели, заговорили о том, о сем, вдруг он спрашивает: «Скажите, за что меня Покровский не любит, он даже кричит на меня». — «Да что с вами, — говорю, — Покровский вас не любит? Покровский кричит? Да Покровский один из самых искренних и горячих поклонников ваших» — «Он сейчас был у меня, — перебил меня Достоевский, — и что я ни скажу, он все перечит, все не так. Нет, он меня за что-то не любит». — «Удивляюсь, — говорю, — как вы при вашей проницательности не видите Покровского! Ведь лучше, добрее, честнее и умнее человека трудно найти, и вас он почти боготворит. Если бы вы знали, как он вас понимает, как глубоко чтит. Ваши произведения для него выше всего.; Пушкин и вы — вот его кумиры. Солгите вы, — он вам поверит; напишите чепуху, — он сломает себе голову, доискиваясь в ней глубокого, смысла. Нет, тут что-то не так, вы в чем-то ошибаетесь». — «Ну да, ну да», — перебил он меня вторично, и замолк, опустив голову Потом поднял ее. «Вы, — говорит, — обедаете, я вам помешал, пожалуйста». И ушел При первом же свидании с Покровским спрашиваю его: «Как это ты кричал на Достоевского?» — «Я, — говорит, — кричал?! Неужели он это сказал тебе? Жаловался на меня?» — «Жаловался». — «Ишь ведь… Эзоп!» — хотел Покровский, верно, сказать, и не договорил. Так он обыкновенно бранил простых смертных, которых любит, но своего кумира заочно так назвать не мог, и продолжал: «Ведь поверишь мне, если я скажу, что было как раз обратное, и что не я, а он на меня кричал, только Достоевскому мог я позволить такое обращение со мной». Конечно, я поверила от всей души, слишком я знала Покровского, да и Достоевского знала. Не Покровский ли и меня научил поклоняться Достоевскому, так сказать, открыл мне его, и в его произведениях открывал такие горизонты, которые без него были бы для меня совершенно недоступными? Не ради ли него я возобновила и знакомство с Достоевским? И он повторил мне весь свой разговор с ним и не мог прийти в себя от удивления, как сам он нагрубил и в самую адскую погоду и в самый неурочный час пошел, вернее сказать, забежал вперед, чтобы себя оправдать, но перед кем же и для чего? Мы оба ведь его любили и простили бы ему и не то еще. Но он чувствовал себя виноватым.

Ну, разве эта выходка, — не то, что он Покровского оборвал, а то, что забежал ко мне, торопясь опередить со своей жалобой Покровского, — была выходка человека нахального, и самомнящего, а не выходка невыдержанного ребенка? И к кому поторопился забежать? Ко мне! Эка важная я птица! И того в своей торопливости не размыслил, что так я и поверю, что Покровский на него кричал, а не он на него.

А вот другая история. У сестры Маши родился ребенок, и в одну из наших суббот говорили об этом только что совершившемся событии. Достоевский молчал, сидя, по обыкновению, возле меня. Вдруг я вижу, что губы его заиграли, а глаза виновато на меня смотрят. Я сейчас догадалась, что подкатился шарик. Хотел его проглотить наш странный дедка, да видно не мог. «Это у вдовы-то родился ребенок?» — тихо спросил он и виновато улыбнулся. «У нее, — говорю, — и видите: она ходит по комнате, а другая сестра моя, не вдова, лежит в постели, и рядом с нею ребеночек», — говорю и смеюсь. Он видит, что сошло благополучно: и себя удовлетворил, и меня не рассердил и не обидел, — и тоже засмеялся, уже не виновато, а весело.

Эта выходка вот что значила. За несколько дней перед тем он поссорился с Олей. Был литературный вечер в одной из женских гимназии. Достоевский на нем читал, а я с Олей разливали чай для действующих лиц. Надо сказать, что насчет чая Достоевский был так капризен, что сама Анна Григорьевна не могла на него угодить и отступилась, наконец, от делания для него чая: дома он всегда наливал его себе сам; на этом же литературном вечере пришлось — Оле. Раз шесть он возвращал ей стакан, то долей, то отлей, то слишком много сахару, то слишком мало, то слабо, то крепко. Оля и скажи: «Какой вы капризный! Анна Григорьевна оттого вам и не наливает, что вы ужасно капризный». — «А у вас, — отвечал он Оле, — дурной характер, у вашей сестры Ляли (это я) хороший, а у вас дурной». На это еще что-то сказала Оля, и он еще что-то, и, слово за слово, они друг другу что-то наговорили. Я не слыхала сама, но. Оля мне передала весь разговор в тот же вечер. Вот он и затаил против Оли маленький зуб и, услыхав про ребенка, воспользовался случаем кольнуть ее, бедную вдову. Конечно, я всем нашим рассказала об этой новой выходке, и все потом смеялись, и никто не сердился; и с Олей он был потом, как ни в чем не бывало.

Раз прихожу я к Достоевским и в первой же комнате встречаю его самого. «У меня, — говорит, — вчера был припадок падучей, голова болит, а тут еще этот болван Аверкиев рассердил. Ругает Диккенса; безделюшки, говорит, писал он, детские сказки. Да где ему Диккенса понять! Он его красоты и вообразить не может, а осмеливается рассуждать. Хотелось мне сказать ему «дурака», да, кажется, я и сказал, только, знаете, так, очень тонко… Стеснялся тем, что он мой гость, что это у меня в доме, и жалел, что не у вас, например, у вас я бы прямо назвал его дураком». — «Покорно благодарю вас. И очень рада, что дело обошлось без нас и кончилось благополучно. Совсем я не желала, чтобы наших гостей называли прямо дураками».

Он засмеялся, и, по-видимому, головная боль его прошла тут же. Мы сели. Я, как всегда, на диван, он в кресло, спиной к окну.

«Знаете, — решилась я сказать, — если б вы могли читать Достоевского, вам, может быть, менее нравился бы Диккенс». Я не комплимент хотела ему сказать. Между Диккенсом и Достоевским мне всегда виделось большое сходство; но один был европеец, другой русский. Оба громоздили в свои романы лица и характеры («Наш общий друг», например), которых удержать в памяти читателю всегда трудно; а главное, часто читатель недоумевает, как, с чего все эти лица столкнулись между собой, очутились, как по щучью веленью, в данном месте. Положим, и дюжинные романисты выводят часто множество лиц, но не множество характеров, и тогда читателю и трудиться над ними не приходится. Разница между Достоевским и Диккенсом, мне кажется, в том, что Диккенсу и не снились те глубины и те вышины, которые прозревал Достоевский. У Диккенса больше законченности, оттого его произведения, самые безотрадные, не мучительные. У Достоевского, горизонт которого безграничен, не могло быть законченности, а та, которая могла бы быть, часто не давалась ему, потому что он вечно писал наспех. В страшное же по безграничности, куда с головой кидался Достоевский, русский, европеец Диккенс кидаться и не мог; он захлебнулся и задохся бы там и не вынырнул бы. Так нырять способен только русский. И я думаю, что Аверкиев и имел это в мыслях, называя Диккенса детским писателем, но, может быть, выразился грубо и неясно. Сам же Достоевский приучил нас дышать в каком-то безвоздушном пространстве или там, где носил Люцифер Каина. А кстати бы сравнить разговор Люцифера и Каина с великим инквизитором Ивана Карамазова. И выйдет, что Диккенс может сказать Байрону: в России, друг Байрон, есть писатели, о которых и не снилось нашим английским поэтам, да и прозаикам также.

Вошла Анна Григорьевна, и Достоевский не успел мне ничего возразить; разговор перешел на другое, а там явились еще гости.

Любимым писателем Достоевского был Диккенс; но еще любил он, и не раз рекомендовал мне прочесть «Жиль Блаза». «Martin l‘Enfant trouve»[412] Сю. «Жиль Блаза» я одолеть не могла. «Мартена» прочитала; и тогда-то и подумала, что он ему так нравится оттого, что он самого себя, т. е. Достоевского, читать не может. У Сю тоже есть сходство с Достоевским. Все трое они, т. е. Диккенс, Сю и Достоевский, певцы униженных и оскорбленных, но все трое различны. Достоевский не боится выходить за границы, Диккенс из границ не выходит, а Сю выходит и — теряется, теряет чувство меры. Тяжелое чувство производит Елизавета Смердящая, но у Сю, в «Мартене», есть одна работница, перед которой Елизавета Смердящая может показаться отрадным явлением, потому что чувствуешь, что, как ни искажен в ней лик человеческий, все же он в ней есть; чувствуешь, что автор ясно видит ее перед собой, видит все ее унижение, всю грязь и сквозь все это — душу; он не забыл сказать, что она незлобива, что она отдает ребятишкам копеечки и хлеб, видишь ее всю и чувствуешь правду и нежелание автора ни скрыть весь ужас, ни дразнить этим ужасом читателя. Сю же именно дразнит. Его работница — скот, животное, человеческого в ней ни одной черты, и чувствуешь, что тут неправда, что автор что-то проглядел или скрыл, или нарочно хочет терзать, рвать за душу читателя, злить его. И читатель злится; может быть, автор именно и хочет, чтобы читатель злился на среду, в которой возможны подобные работницы, не знаю, может быть; знаю только, что я злилась не на среду, а на самого автора, потому что чувствовала неправду; чувствовала, что он лжет, что что-то скрыл или не умел сказать. Но это неумение сказать, когда переступлены известные границы условного, свойственно французам или европейцам вообще. Оттого умные и осмотрительные англичане известных границ и не переходят, а у французов тотчас же за границей является сентиментальность или свинство, или свинство и сентиментальность вкупе.

[1884]