Дневник

1880 год

Пятница, 10 октября.

Днем был Достоевский; они приехали 7-го. Он все еще сильно кашляет[373], но вообще смотрит лучше; был очень мил с мама и Олей. Говорит, что освободился на неделю от «Карамазовых» и отдохнул бы, да ворох неотвеченных писем не дает покоя; их штук тридцать.

— Ничего, — утешаю его, — вы только подумайте о радости тех, которые получат от вас письмо; как они будут с ним носиться и хвастать им.

— Вот вы всегда выдумаете такое что-нибудь неожиданное в утешение, — возразил он мне. — Да разве я буду на них отвечать! Разве есть возможность отвечать на них! Вот, например: «Выясните мне, что со мной? Вы можете и должны это сделать: вы психиатр, и вы гуманны…». Как тут отвечать письмом, да еще незнакомой? Тут надо не письмом писать, а целую статью. Я и напечатал просто, что не в силах писать столько писем[374].

— А прежде писали же?

— Писал, когда был глуп, да и их было меньше.

Сказал мне комплимент и очень обрадовался своей прыти и находчивости. Он очень запыхался, поднимаясь по нашей лестнице.

— Трудно вам? — спрашиваю.

— Трудно-то — трудно, — отвечает. — Так же трудно, как попасть в рай, но зато потом, как попадешь в рай, то приятно; вот так же и мне у вас.

Сказал это и развеселился окончательно. «Вот, мол, какие мы светские люди, а Полонский боится пускать нас в одну комнату с Тургеневым!». От нас пошел он обедать к графине С. А. Толстой[375]

Суббота, 11 октября.

Студенты легки на помине. Вчера их вспомнила, а сегодня одна уж и пришла; именно та, что рассказывала о своем пассаже с Тургеневым, Колодеева.

— Ну, что, — спрашиваю, — все еще млеете перед Тургеневым?[376]

— Ах, нет, — отвечает, — вы, да и многое другое совсем нас разочаровало.

В «Деле» есть статья: «Романист, попавший не в свои сани»[377]. Я умных статей в «Деле» не читаю, но, догадываясь, что это, должно быть, про Достоевского, прочитала ее. Бог ты мой, что за гнев и негодование! Чужие сани оказываются публицистикой. Достоевский, видите ли, не публицист и не может им быть, вероятно, на том же основании, на каком, по мнению во время оно теперешнего действительного статского советника Евтушевского, не мог быть педагогом граф Лев Толстой[378]. Лев Толстой — романист и вдобавок еще граф. Как же он может быть педагогом? Достоевский хотя не граф, но тоже романист. Как же может он быть публицистом?

Лев Толстой посвятил более десяти лет своей жизни педагогике Он отдавал ей и свой труд, и свое время, и свои средства, и занимался ею и теоретически и практически, и это знает вся Россия; та господин Евтушевский не знает или не хочет знать. «Вы, — говорит, — есть граф, значит не педагог, а я не граф, значит педагог»; и прибавляет: «Беда, коль пироги начнет печи сапожник».

Воскресенье, 12 октября.

Кто поверит, глядя на Алюхина, что он, — впрочем, но увлекаясь никогда за пределы разумного, — нервен и чувствителен, как женщина. Сегодня он пришел рассказать мне об одном очень печальном происшествии в младшем Правоведении.

Назвать вещи их настоящими именами он не мог, но по его волнению и негодованию можно было понять, что случилось нечто отвратительное. В день его дежурства как раз не пришли три учителя, так что поневоле то один класс, то другой, то третий оставались без присмотра. Переходя от одного в другой, в одном, в среднем, Алюхин был остановлен мальчиком, который, бледный, растерянный и в слезах, умолял его запретить Р. делать то, что он делает. Разобрав в чем дело, Алюхин запер Р. под караул, но оказалось, что есть еще виноватые, что гнусная шалость началась с понедельника, при другом воспитателе, который ничего, не видел. Главного виновника Р. посадили в карцер, остальных лишили на неопределенное время отпуска.

Не мудрствуя лукаво и чтобы не дать времени распространиться заразе, Алюхин предлагает директору, т. е. старшему воспитателю Шифферсу, розги или исключение из училища; но Шифферс медлит, не решается Алюхин негодует на него и на родителей, которые к подобным проступкам относятся слишком легко. Он желает, чтоб Р. исключили, как паршивую овцу, или высекли. Он говорит, что предшественник Шифферса, Вегенер, сек два раза. Но между тем Алюхин розог не любит, и самого его не секли никогда. Но здравый смысл, без сентиментальности, подсказывает ему в данном случае, что это средство может спасти мальчика. Про то, что Вегенер прибегал к розгам, не знает никто, и Алюхин просил никому не говорить «а занесите, — говорит, — в ваши записки, и также и то, что происходит в старшем Правоведении». Недавно эти старшие правоведы привели в дортуар ночью женщину и положили на одну из кроватей. Дежурный воспитатель прошел до спальне, заметил ее длинные волосы и говорит дежурному дядьке: «Отчего такие длинные волосы? Завтра надо остричь», и пошел дальше.

Говорят, что в большом Правоведении не проходит ночи, чтобы несколько воспитанников не отлучалось. И все сходит с рук. А потом мы удивляемся, что юноши 17–18 лет смотрят испитыми, отжившими и пожившими, и стреляются, говоря, что все уж надоело. А родители, глядя на них, твердят все свое, что «детей заучили».

Я все это не принимаю так близко к сердцу, как Алюхин, но и мне жаль молодежь, у которой нет порядочных руководителей при тех средствах, которые на них тратятся…

Среда, 15 октября.

Вчера был наш вторник[379]. Гости оставались до трех часов. Обыкновенно у нас до трех часов не засиживаются, но тут было нечто особенное, чтение сменяло пение, и никто не заметил, как прошло время. Читали: Достоевский, Маша Бушен[380], Загуляев, Случевский и Аверкиев; пела княгиня Дондукова под аккомпанемент сестры своей Лядовой, которая была у нас в первый раз…

Достоевский прочел изумительно «Пророка». Все были потрясены, исключая Аверкиевых; впрочем, шальные люди в счет не входят. На них теперь нашла такая полоса, что они все бранят Достоевского. Затем прочел он «Для берегов отчизны дальней», свою любимую «Медведицу», немного из «Данта» и из Буньяна.[381]

Причудливый, и тонкий старик! Он сам весь — волшебная сказка, с ее чудесами, неожиданностями и превращениями, с ее огромными страшилищами и с ее мелочами.

Иногда сидит он понурый и злится, злится на какой-нибудь пустяк. И так бы и оборвал человека, да предлога или случая не находит, а главное не решается, потому что гостиная ему все еще импонирует. Этого не хотят признать, а это правда, гостиные ему импонируют, и он еще чувствует в них себя не совсем удобно. Сидит он тогда, и точно подбирается, обдумывает, как бы напасть, или борется сам с собой. Голова его опускается, глаза еще больше уходят вглубь, и нижняя губа не то отвисает, не то просто отделяется от верхней и кривится. Он сам тогда не заговаривает, а отвечает отрывисто. И удастся ему в такое время в свой ответ или замечание впустить хоть каплю ехидства, то моментально, точно чары снимутся с него, он улыбнется и заговорит, все, значит, прошло; иначе целый вечер может он так хохлиться, с тем и уйдет. Кто его знает, он ведь очень добрый, истинно добрый, несмотря на все свое ехидство, может дать волю дурному расположению духа своего, он и раскаивается потом и хочет наверстать любезностью. Вчера, например, что-то покоробило его, едва он вошел, и он тотчас же съежился и насупился. Разносили чай, и я шепнула Дуне подать ему кресло; он сидел на стуле и, съеженный, казался особенно жалким. Услышал мои слова Пущин, и сам поспешил исполнить мое желание. Достоевский хоть бы кивнул ему, хоть бы глазом моргнул, и не пересел, конечно, а только сделал движение поставить на мягкое бархатное кресло стакан с чаем. «Это, — спрашивает, — для стаканов?» — «Нет, — говорю, — не для стаканов, а для вас поставил Иван Николаевич» Удовольствовавшись столь малым — на этот раз, он тем не менее тотчас словно очнулся, с улыбкой поблагодарил Пущина и начал говорить про новую книгу Н. Я. Данилевского (она еще не вышла), в которой Данилевский доказывает, что все творения обладают даром сознания, не одни только люди, но и животные и даже растения[382].

Сосна, например, тоже говорит: «я есмь!». Но сосна не может этого говорить постоянно, ежечасно и ежеминутно, как мы, люди, а лишь на протяжении времени века, столетия, один раз. «Сознать свое существование, мочь сказать: я есмь! — великий дар, — говорил Достоевский, — а сказать: меня нет, — уничтожиться для других, иметь и эту власть, пожалуй, еще выше».

Тут Аверкиев, которого с некоторых пор точно укусила какая-то враждебная Достоевскому муха, сорвался с места и говорит: «Это, конечно, великий дар, но его нет и не было ни у кого, кроме одного, но тот был бог». Достоевский стал ему возражать. Загуляев также, но он никого не слушал и продолжал хрипеть, что кроме Христа никто не уничтожается для других. А он сделал это без боли, потому что был бог. В это время приехала Маша Бушен и прервала разговор, но Аверкиев продолжал один хрипеть свое.

Между тем это надоело. Аверкиев не давал никому молвить слова, а его никто слушать не хотел. Заметив это, жена его вызвалась уговорить Достоевского прочесть что-нибудь. Аверкиева сама иногда бестактна, шумлива, резка и для многих просто несносна и смешна, но она прекрасная женщина, а относительно мужа редкая жена.

Подошла она к Достоевскому с самоуверенностью хорошенькой женщины, которой в подобных просьбах не отказывают, и потерпела фиаско. Долго, впрочем, она с ним возилась, но он опять задумал ломаться. Наконец, — она рассердилась и бросила его. Но, когда она отвернулась от него и пошла к своему месту, я заметила в его взгляде, которым он ее провожал, недоумение и сожаление, — «зачем, — дескать, — ты рано отошла, не дала мне еще немножко поломаться? Я бы ведь согласился».

Обратились к княгине, и она тотчас же стала петь. Когда она кончила, Аверкиева, со словами: «Вот, просят, прочту уж, пожалуй, «Сцену у фонтана», шепнула мне попросить Загуляева читать царевича. Он не заставил себя долго просить. Он читал недурно, лучше Аверкиевой, но оба они читают не тонко. Впрочем, эту вещь очень трудно читать, если вдуматься в нее Обыкновенно в нее не вдумываются, оттого она и излюблена так салонными дилетантами. Аверкиева читает вообще не тонко, но у нее очень хороший для декламации голос, здоровая грудь, и, как бывшая актриса, она умеет владеть своим голосом, повышать и понижать его и придавать ему разные выражения, как умеет, например, плакать, хохотать и падать со всего размаху, не сгибая колен; или глазами выражать печаль, страсть, гнев, недоумение, ужас, любовь и прочее. Но так как она не дает себе времени ни вдуматься, ни почувствовать, то все эти движения, в сущности заученные и внешние, являются у нее часто невпопад. Между тем чтица она страстная и при одном намеке на возможность чтения приходит уж в волнение, глаза загораются у нее, и руки холодеют.

Дослушав «Сцену у фонтана», Маша Попова говорит Маше Бушен: «Попробуем-ка мы уломать Достоевского», и отправились вдвоем. Он опять было принялся за прежнее, но мне надоели эти проволочки, время уходило, и становилось уж поздно. Я сунула ему в руки том Пушкина и говорю: «Я нездорова, доктор запретил меня раздражать и мне противоречить, читайте!». Он не возразил ни слова и немедленно стал читать «Пророка», а затем и другие вещи, и заэлектризовал или замагнетизировал все общество. Вот этот человек понимает тонко и без всяких вспомогательных средств, вроде шепота, и выкрикиваний, и вращения глаз, и прочего слабым своим голосом, который — не понимаю уж, каким чудом — слышался всегда в самых отдаленных углах огромной залы, он проникает не в уши слушателей, а, кажется, прямо в сердце. Если читать стихи Пушкина про себя — наслаждение, то слушать их передачу и чувствовать между ними и ею полную гармонию, без единой фальшивой нош, во всей их красоте, — еще большее.

Оттого все, самые равнодушные, пришли в какое-то восторженное состояние.

Казалось, разных мнений насчет его чтения нет, но что же! Не успел он уехать, как Аверкиевы на него напали за «Пророка», между прочим. Не так его, видите ли, надо читать. И все, конечна, обрушились на них. Маша Попова[383] сцепилась с нею; Загуляев с ним. Аверкиева рассердилась не на шутку. Она в самом деле прекрасная, добрая и прямая женщина, но вспыльчивая и резкая. Прощаясь со мной, она извинилась, но не за резкость свою, а за свои, как она выразилась, нападки на моего бога. «Полноте, говорю ей, — он наше общее достояние, столько же ваш, сколько и мой, не бог, но очень, очень большой человек, которого мы не можем не уважать и которым должны гордиться. Свои же произведения и чтение свое он давно отдал на суд публики, и она вольна его критиковать. За разность мнений сердиться нельзя». — «Ну, а я, — возразила она, — не могу не сердиться на вас, и сердилась и сержусь, что вы с вашим пониманием можете находить, что он читает хорошо». Что можно было ответить на это и избавиться от сказки про белого бычка на всю ночь? Подошли другие прощаться и прервали эту бесконечную сказку, на мое счастье.

А Аверкиев с таким жаром и азартом кричал про «Пророка» и разъяснял это по-своему, несогласно с Достоевским, точно он в самом деле знал его ближе всех, так что Загуляев спросил его: «Да что ты, в самом деле, знаком, что ли, был с Исаией?».

Но в том-то и дело, что у Аверкиевых в спорах всегда проявлялись подобные узкость и субъективность. Им точна кажется, что существует только то, что они видят, а то, что видят другие, не существует, потому что они того не видят. Это, может быть, недостаток образованности или воспитания. И в этом они совершенна солидарны между собой, как солидарны во всем остальном.

Маша Бушен читала «Грешницу» А. Толстого[384], а Случевский хорошенькую свою вещь, заглавие которой я позабыла, про бедного попа, сын которого сделался архимандритом[385]. Она будет напечатана в «Ниве».

Воскресенье, 19 октября.

Сегодня были опять все наши и еще Бестужева и Достоевская с детьми. Дети играли и резвились, а большие не резвились, но тоже играли в карты в моей комнате, чтобы не мешать детям. Мы, т. е. Соня[386], Маша, Оля и я, сидели с Анной Григорьевной. И отвела же она наконец свою душу. Сестры слушали ее в первый раз и то ахали с соболезнованием, то покатывались со смеха. Действительна, курьезный человек муж ее, судя по ее словам. Она ночи не спит, придумывая средства обеспечить детей, работает, как каторжная, отказывает себе во всем, на извозчиках не ездит никогда, а он, не говоря уже о том, что содержит брата и пасынка, который не стоит того, чтобы его пускали к отчиму в дом, еще первому встречному сует, что тот у него ни попросит.

Придет с улицы молодой человек, назовется бедным студентом, — ему три рубля. Другой является: был сослан, теперь возвращен Лорис-Меликовым, но жить нечем, надо двенадцать рублей, — двенадцать рублей даются. Нянька старая, помещенная в богадельню, значит, особенно не нуждающаяся, придет, а приходит она часто. «Ты, Анна Григорьевна, — говорит он, — дай ей три рубля, дети пусть дадут по два, а я дам пять». И это повторяется не один раз в год, и не три раза;, а гораздо, гораздо чаще. Товарищ нуждается, или просто знакомый просит, — отказа не бывает никому. Плещееву надавали рублей шестьсот; за Пуцыковича поручались и даже за м-м Якоби. «А мне, — продолжала изливаться Анна Григорьевна, — когда начну протестовать и возмущаться, всегда один ответ: «Анна Григорьевна, не хлопочи! Анна Григорьевна, не беспокойся, не тревожь себя, деньги будут!» — «Будут, будут!» — повторяла бедная жена удивительного человека и — искала в своей модной юбке кармана, чтоб вынуть платок и утереть выступившие слезы; а сестры меняли смех на ахи!

«Вот получим, — всхлипывая, говорила она, — от Каткова пять тысяч рублей, которые он нам еще должен за «Карамазовых», и куплю землю. Пусть ломает ее по кускам и раздает! Вы не поверите, на железной дороге, например, он, как войдет в вокзал, так, кажется, до самого конца путешествия все держит в руках раскрытое портмоне, так его и не прячет, и все смотрит, кому бы из него дать что-нибудь. Гулять ему велели теперь, но он ведь и гулять не пойдет, если нет у него в кармане десяти рублей. Вот так мы и живем. А случись что-нибудь, куда денемся? Чем мы будем жить? Ведь мы нищие! Ведь пенсии нам не дадут!»

И в самом деле, ее жаль, трудно ей, в самом деле. Но как не удивляться ему и не любить его? А еще говорят, — что он злой, жестокий. Никто ведь не знает его милосердия, и не пожалуйся Анна Григорьевна, и мы бы не знали. Я слышу все это, и еще гораздо больше, не в первый раз; она часто жалуется мне в этом роде и плачет.

Сегодня, 19 октября, лицейский день. Литературный Фонд давал сегодня литературное утро в такой зале, где трудно читать и где чтецов не во всех концах слышно, а Достоевский, больной, с больным горлом и эмфиземой, опять был слышен лучше всех. Что за чудеса! Еле душа в теле, худенький, со впалой грудью и шопотным голосом, он, едва начнет читать, точно вырастает и здоровеет. Откуда-то появляется сила, сила какая-то властная. Он кашляет постоянно и не раз говорил мне, что это эмфизема его мучает и сведет когда-нибудь, неожиданно и быстро, в могилу. Господи, упаси!

Но во время чтения и кашель к нему не подступает; точно не смеет.

Сегодня вызывали его много раз, и хотя публика была иная, не студенты и не студентки, но, вызывая, и стучали и кричали, выражая одобрение и даже восторг.

И вспомнилось мне, как лет двадцать тому назад, когда впервые возникли литературные вечера в Пассаже и читали на них Достоевский и Шевченко[387], только что получившие право жить в Петербурге, как принимала их публика. Шевченку осыпали, оглушали рукоплесканиями и самыми восторженными овациями, однажды довели его ими до обморока. Достоевскому же не выпадало на долю ничего! Его едва замечали и хлопали заурядно, как всем, меньше, чем всем. Как это объяснить и согласить с тем, что происходит ныне, и правы ли те, которые его успех и его все возрастающую популярность хотят приписать каторге? Достоевский был в каторге четыре года и двенадцать лет в Сибири, Шевченко не был ни на каторге, ни в Сибири, он был в солдатах. Я себе все это объясняю, но желала бы знать, как объясняют и другие, если помнят, что происходило двадцать лет тому назад. Я думаю, что у Шевченки была тогда своя партия в университете, с Костомаровым во главе, среди студентов. Сепаратистические идеи были тогда в большом ходу, а идея самостоятельности Малороссии в особенности; ведь и Чубинский, горячий поборник ее, был тогда в Петербурге, и малороссийский журнал «Основа» издавался, малороссы выносили, вероятно, Шевченку, а у Достоевского партии не было. Публика же мало знала и мало помнила и об одном и о другом.

Славу же Достоевскому сделала не каторга, не «Записки из Мертвого дома», даже не романы его, по крайней мере не главным образом они, а «Дневник Писателя».

«Дневник Писателя» сделал его имя известным всей России, сделал его учителем и кумиром молодежи, да и не одной молодежи, а всех мучимых вопросами, которые Гейне назвал проклятыми.

Вот как это можно объяснить и согласить с тем, что происходит ныне.

И ведь началась его слава недавно, именно, два-три года тому назад, когда стал он издавать «Дневник Писателя». Каторга же и его прочие произведения только усиливают ее, но не они ее причиной.

Его значение учителя так еще ново, что он и сам его не вполне сознает, да и вообще оно в сознание еще не вошло, а только входит, и дай бог ему здоровья и веку. Продли, господи, его жизнь! Много может он сделать добра, установить пошатнувшееся, расчистить и указать путь к правде. Главное, к нему сами идут, хотят его слушать, жаждут его слова, жаждут его, измученные, потерянные. А тогда, хотя он и явился с каторги и читал из «Униженных и Оскорбленных», люди остались холодны.

Теперь к нему льнут. Стоит ему появиться, чтобы его окружили, чтоб все глаза устремились на него, и прошел бы шопот: «Достоевский! Достоевский!».

А тогда, бывало, сидит од у нас, а молодежь, — много бывало у нас тогда студентов, — пляшет себе или поет и играет, и никакого внимания не обращает на него. У нас тогда, после выхода студентов из крепости, часто танцовали. Его племянница, Марья Михайловна, хорошенькая девушка и отличная музыкантша, интересовала тогда всех молодых гораздо более, нежели он.

Передала нам вчера, между прочим, Анна Григорьевна, что Федор Михайлович объявил ей, что будет у нас играть на сцене и привезет к нам Смирнову, писательницу, жену Сазонова и большую любительницу сцены. Мне он этого еще не говорил. Но вот-то все сойдут с ума, и вот-то разыгрался наш учитель.

Была Полонская. Дяде, слава богу, лучше. Об прислал мне английских книг и газет для цензуры, которых за время болезни не получал.

В английских газетах все о свадьбе государя[388]. Не осуждают его, а так, просто судачат. Говорят, что наследник очень недоволен и даже поссорился из-за нее с в.к. Владимиром Александровичем…

Нигилисты как будто унялись. Боюсь даже сглазить. Кажется, их в самом деле много переловил. Или, что боже упаси, они только притихли, чтобы сделать какой-нибудь отчаянный прыжок. Но, может быть, и средства их поистощились. Сто семьдесят тысяч рублей Лизогуба все вышли[389], и завещанные Некрасовым пятьсот тысяч также. Все мне не верится, что Некрасов мог их завещать для подобной цели.

Но все же, слава богу. И вот, дворники уж больше не дежурят днем возле домов. А летом еще, когда хоронили императрицу, к каким предосторожностям надо было прибегать. В частные дома, мимо которых проходила процессия, не впускали без билета никого постороннего. Андрюша и Соня хотели пойти смотреть церемонию из квартиры К. Маковского на набережной. Самого Маковского нет в Петербурге, а его лакей сказал, что без билета пустить не смеет…

Пятница, 7 ноября.

За эти дни совершилось в Петербурге еще одно тяжелое событие. Окончился суд над шестнадцатью преступниками[390], судившимися в Петербурге военным судом за три преступления, три взрыва, из которых один, а именно на юге, в Александровске, тот, который должен был предшествовать взрыву под Москвой 19 ноября, не был совершен лишь по какой-то ошибке или неловкости злодеев. Остальные же два, — взрыв 19 ноября, который должен был взорвать царский поезд, но благодаря бога никого не погубил, и ужасный взрыв в Зимнем дворце, стоивший стольких жизней, но опять-таки, благодаря бога, не самой дорогой, в которую метили злодеи, — были приведены в исполнение. Двое, Квятковский и Пресняков уже повешены в крепости, а остальные отправляются на каторгу. Тяжелое и нехорошее впечатление производит казнь даже на нелибералов. Не в нашем духе такие вещи. Оно и вообще процесс этот возбудил, конечно, оживленные толки в обществе, уснувшем было…

Дух, царящий в обществе, может привести в ужас и в тоску. Расскажу маленький эпизод. Шульц — добрейший человек, горячий сердцем. Если бы случилось, он, не задумываясь ни на секунду, своей грудью заслонил бы государя от опасности… Гартман, директор лицея, не очень умный человек, но хорошо дисциплинированный, бывший военный еще николаевской школы, формалист, но человек не без души и не столько осторожный, сколько просто боязливый. Они находились в позапрошлый четверг у Шульцев. Тетенька сидела на своем обычном месте, в кресле, возле стола, стоящего посредине комнаты; я сидела на своем, против окон; Шульц и Гартман стояли напротив меня; да, была тут еще дочь Гартмана, Марья Николаевна, болезненное и, сдается мне, недоброе существо, немного озлобленное. Она сидела возле меня, напротив тетеньки. На столе лежала газета с показаниями Гольденберга[391]. Гартман говорил о Лизогубе, казненном в Одессе[392], и превозносил его ум и его развитость до небес. Он говорил тем тоном упрека кому-то, каким принято теперь говорить и каким люди, как Гартман, самостоятельно обыкновенно не говорят, а употребляют этот тон лишь тогда, когда он принят всеми…

Гартман говорил, что только такой болван, как Тотлебен, мог казнить такого человека, как Лизогуб, что довольно было видеть, как отличается он от своих товарищей, прочих подсудимых, чтобы понять, что таких людей не казнят. А его дочь в это время просматривала лежащую на столе газету с показаниями Гольденберга и, перегнувшись через стол, тихо, чтобы не мешать отцу, выражала тетеньке свое восхищение этим Гольденбергом. Она говорила, что это показание так чудесно, что сам Гольденберг так симпатичен, что она оторваться не могла от газет, когда читала его показание в первый раз. Тетенька, бедная, ахала и сокрушалась и о том и о другом, и о Гольденберге и о Лизогубе.

«Ну, а что скажете вы о Гольденберге?» — обратился ко мне Шульц. «Струсил, вероятно, — продолжала я, — как ребенок, зажегший клочок бумаги и увидевший, что огонь охватил всю комнату…» — «Позвольте, — перебил меня Федор Карлович, — вы два раза употребили слово «струсил»!.. — «Употреблю еще в третий раз, — отвечаю ему, — так как вы меня перебили…».

«К Гольденбергу это слово неприменимо», — строго заметил Шульц.

Но, повторяю опять, эти люди (Гартман и другие) вовсе не отчаянные какие-нибудь, не отпетые. Нет, они покорные слуги закона на деле, а говорят — сами не слышат, что. И не могут не говорить так, потому что так говорят все. И вот именно то, что все так говорят, и есть самое ужасное настоящего времени.

Я прежде думала, что сенаторы либеральничают только в гостиных, но Андрюша, три месяца исполнявший должность обер-прокурора в Сенате, говорит, что и там они таковы же…

Среда, 12 ноября.

Анну Николаевну Энгельгардт вызвал в Петербург Стасюлевич в качестве сотрудницы для новой своей газеты. С самых первых дней появления Анны Николаевны в Петербурге, когда она только что вышла за Энгельгардта и он развозил свою молоденькую и умненькую жену по своим знакомым, все привыкли видеть ее всегда в черном. Теперь на ней было тоже черное, фуляровое платье, но с желтыми цветами и парижским шиком.

А Достоевский ничего не заметил. Но он ведь и не тонок по этой части. Помню, в какой восторг привела его тогда на представлении «Каменного Гостя»[393] Маша Бушен своим костюмом Лауры, который, сказать по правде, приличием тоже не отличался, потому что был слишком короток. Я даже тогда чуть не вскрикнула, увидав на сцене ее толстые ноги и толстые же обнаженные руки, а он ничего не заметил и только всем восхищался. И не то, чтобы неприличное ему нравилось, как Шульцу, например, но он одно от другого просто плохо различает. Он знает все изгибы души человеческой, предвидит судьбы мира, а изящной красоты от, пошлой не отличит. Оттого ему и не удаются женские лица, разве одни только мещанские. Многие, со страхом подходя к нему, не видят, как много в нем мещанского, не пошлого, нет, пошл он никогда не бывает, и пошлого в нем нет, но он мещанин. Да, мещанин. Не дворянин, не семинарист, не купец, не человек случайный, вроде художника или ученого, а именно мещанин. И вот этот мещанин — глубочайший мыслитель и гениальный писатель.

Теперь он часто бывает в аристократических домах и даже в великокняжеских и, конечно, держит себя везде с достоинством, а все же в нем проглядывает мещанство. Оно проглядывает в некоторых чертах, заметных в интимной беседе, а больше всего в его произведениях. И знакомство с большим светом все-таки не научит его рисовать аристократические типы и сцены, и дальше генеральши Ставрогиной в «Бесах» он, верно, в этом отношении не пойдет, равно как для изображения большого капитала огромной цифрой всегда будет для него шесть тысяч рублей.

Вот что я о нем написала, а ну, как он скажет: «Покажите-ка мне ваш дневник» Вчера и то обмолвилась, что пишу его, и он очень одобрил, и что пишу про него — также.

Анна Николаевна нравится ему давно[394]. Он даже говорил мне, что глаза ее как-то одно время его преследовали, лет восемь тому назад. Встретившись с нею у нас, он отвел меня в сторону и спросил, указывая на нее: «Кто эта дама?» — «Да Энгельгардт, — говорю, — и ведь вы же ее знаете». — «Да, да, знаю, — отвечает. — И знаете, что я вам скажу, она должна быть необыкновенно хорошая мать и жена. Есть у нее дети?» — «Есть». — «А муж где?» — «Сослан или, вернее, выслан». Он в тот же вечер возобновил с нею знакомство и был у нее, чем она не мало гордилась, к великой зависти Трубниковой и компании. Потом в Москве, в Пушкинские дни, он то и дело заходил к ней, и вчера, увидав ее, говорит: «А ведь я предчувствовал, что встречу вас здесь. Объясните мне, как это могло быть. Иду сюда и думаю: увижу Анну Николаевну. А ведь я даже не знал, что вы вернулись из Парижа…»

Даже посмеются над проницательностью Достоевского за то, что он в Анне Николаевне углядел необыкновенно хорошую мать и жену. Она, действительно, нежная мать и была заботливая, даже слишком… Что же касается мужа, то он сам виноват в охлаждении. Да и, наконец, не могла она последовать за ним в деревню, когда надо было жить в городе для воспитания детей и кроме того для заработка. Сношений с ним она никогда не прерывала и даже из своих скудных средств постоянно посылала ему туда лакомства, закуски, вино, а сама жила очень скромно.

А во-вторых, если бы Федор Михайлович и ошибся в ней, то я, вглядываясь в него, думаю, что это с ним может всегда случиться. Он постиг высшую правду, как очень метко выразилась его жена. Он знает душу человеческую вообще, но насчет Ивана и Петра, при своей нервности и впечатлительности, он всегда может ошибаться. Мало того, один и тот же человек может показаться ему сегодня таким, а завтра иным.

В этом отношении даже такой рассеянный и не от мира сего человек, как Полонский, смотрит трезвее.

Достоевский может вдруг заметить в вас какую-нибудь черту и верно определить ее место в душе вашей, но общее явление, обстановка, при которой вы являетесь перед ним, могут произвести на него неверное впечатление. Впечатлительность его и незнание света, — не людей, а именно того, что зовется светом, — имеют в этом отношении большое значение. Полонский лучше его знает свет, и потому, несмотря на его характер, его труднее обмануть.

Полонский был также в числе гостей, и были Трубникова и Мордвинова. Боюсь, не разочаровал ли в этот вечер Достоевский Трубникову, в качестве дочери декабриста наследственную поклонницу Запада и Французской революции. Очень уж он мрачными красками рисовал их и будущее Европы.

Не могу не отметить с удовольствием, что — с некоторого времени, с прошлого года уже, кажется, Достоевский заметно изменился к лучшему. Уж он теперь очень, очень редко набрасывается на кого-нибудь, не сидит насупившись и не шепчется с соседом, как бывало. А у бедного был опять припадок шесть дней тому назад, и он еще чувствовал его последствия, туман в голове и тоску в сердце, угрызения совести, как он выражается, как и написал в последней части «Карамазовых». Но, слава богу, припадки бывают у него теперь реже, раза три в год, и менее тяжелые. Только после последнего он не отдыхал достаточно, должен был спешить с работой, и потому так долго чувствует себя нехорошо. С гордостью и радостью, которые меня даже и удивили и порадовали в то же время, рассказал он мне, что получил от Страхова в подарок письмо к нему Л. Н. Толстого[395], в котором он пишет Страхову в самых восторженных выражениях о «Записках о Мертвом доме» и называет это произведение единственным, и ставит его даже выше пушкинских.

1883 год

Воскресенье, 6 марта.

Только и говору, что о самоубийстве Макова[396]. Весь Петербург полон им. И небылицы плетутся с необыкновенной быстротой, вплетаются в правду и затемняют ее. Плести их теперь легко, Маков ведь мертвый, не встанет из гроба, чтоб опровергнуть их. Цифры хищений, будто бы им совершенных, растут не по дням, а по часам, и каждый день прибавляются новые — подробности, одна другой невероятнее. Бедный ours mal leché[397]. Вольно было тебе, с твоим характером, лезть на министерское кресло. Впрочем, будь он у тебя иной, ты, может статься, и не дал бы подсадить себя на это кресло. Двадцать четыре года тому назад, почти четверть века, — и тогда была тоже весна, как теперь, — Маков получил свое первое штатное место, в министерстве внутренних дел. О, он верно помнил всю жизнь этот день, роковой для него день, в который он получил свое первое, ничтожное, маленькое место и потерял жену, Наденьку Кирееву, свою милую первую жену[398], на которой женился по любви и против желания своей матери. Его вторая жена, Бороздина, которой молва приписывает теперь вину его самоубийства, была выбрана для него его матерью…

Понедельник, 16 мая.

Вчера была коронация. Слава богу! Но о ней что писать! Все газеты полны ею Слава богу.

Вторник, 17 мая.

Сегодня утром спрашиваю Катю про вчерашнюю иллюминацию. «Да что, — говорит, — народу было меньше, а бунту зато больше. Кричали так, что просто ужасти, и со всех срывали шапки, не позволяли никому быть в шапках. И с полицией бунтовали. Жандарма одного стащили с лошади. Зато иллюминацию и потушили часом раньше вчерашнего». Этот разговор мой с Катей происходил, когда я еще лежала в постели. Когда же я встала, Алеша говорит мне: «Тетя, сегодня уж не табельный день, флагов больше нет». Действительно, все флаги были сняты. Немного спустя бегут ко мне Вера и Алеша[399] и кричат: «Знаешь, от чего сняты флаги? Император Вильгельм умер!». Оказалось, что Катя слышала это на улице, а Дуня в лавочке, и швейцар слышал тоже от кого-то…

Вдруг вечером приносят прибавление к «С.-Петербургской Газете», в котором сказано, что вследствие распространившегося в городе слуха, что скончался император Вильгельм, обращались со справкой в Берлин, и получили оттуда ответ, что император совершенно здоров и прогуливался даже сегодня пешком. Флаги же сняты и иллюминации сегодня не будет потому, что вчера толпы на Невском дурно вели себя. Вот тебе и раз! Дуня, впрочем, еще до газетного прибавления говорила, что флаги сняты и иллюминации не будет «из-за бунту»…

Понедельник, 12 сентября.

Я сегодня была у Полонского.

Он недавно вернулся из Одессы и на днях был у меня, печальный, сумрачный. Мы даже с ним, кажется, встретились молча. «Здравствуй» друг другу не сказали. У обоих одинаково на душе, одинаковая боль. И, томясь все лето, были поражены ею в один день. Только перебирая письма Тургенева, которые хранятся у меня, он как-то глухо промолвил: «Перед смертью он отвернулся от меня», — больше не сказал ничего. Вчера явился вдруг Берг, Федор, просить меня уговорить Полонского написать для «Нивы» хоть коротенькую статейку о Тургеневе[400], за которую «Нива» заплатила бы, примерно, за пять-шесть листов, — не обыкновенные печатные, а листов «Нивы», — четыреста рублей. Я и поехала сегодня передать ему это предложение. Застала его таким же сумрачным, как и намедни. Но когда, выслушав, что имела я сказать, поднял он голову, то лицо его было уж не столько сумрачно, но как-то страдальчески строго. «Тетка, — начал он, — если предложат они мне не четыреста рублей, а четыре тысячи, то и в таком случае я не напишу для них ни строчки», — и, попросив Олю, которая была со мной, выйти из комнаты, продолжал: «Столько лет были мы с Тургеневым друзьями, и перед его смертью Маркс нас поссорил! И Тургенев так и умер, не примирясь со мной. Он был дружен не только со мной, но в Спасском, когда мы у него гостили, подружился и с моей женой, полюбил всю семью мою. Жозефине он передал даже ключ от своего письменного стола, еще при жизни, так сказать, завещая ей все его содержимое, все бумаги, письма, начатые сочинения, черновые, одним словом, все. А что было у него еще в Париже, то хотел также собрать, привезти и передать ей. Но из Парижа он больше уж не приезжал, и вот письмо, которое написал по этому случаю». Тут Полонский прочел мне письмо, в котором Тургенев пишет, что после его смерти Жозефина Антоновна должна так-то и так-то распорядиться его бумагами, иное сжечь, иное сохранить.

Весной, когда Тургенев так сильно разболелся, и друзья его всполошились, и Жозефина Антоновна даже собралась ехать к нему, — Маркс тоже встревожился. Ему Тургенев обещал как-то для «Нивы» повесть, но теперь было мало надежды, чтобы он был когда-либо в состоянии что-нибудь создать. Маркс стал приставать к Полонскому, чтобы он выпросил у Тургенева хоть из старого что-нибудь для его «Нивы». Полонский не хотел. Он представлял Марксу, что Тургенев слишком болен, чтобы можно было приставать к нему с чем бы то ни было в настоящую минуту, что надо повременить; что если он нового уж больше и не напишет, то какая-нибудь безделушка всегда найдется, и он в ней ему не откажет, только надо обождать, чтобы ему стало полегче. Маркс не отступал и напомнил Полонскому, что Тургенев может умереть, не исполнив своего обещания, и от кого он тогда обещанное получит? «Успокойтесь, — возразил ему Полонский, — и оставьте в покое Тургенева, не приставайте к больному. Если бы опасения ваши оправдались, чего боже упаси, и он бы умер, то обещанное им вы получите от меня. Даю вам в том слово и могу дать, потому что знаю, что у него есть еще несколько ненапечатанных «Стихов в прозе» и несколько сказок, которые он рассказывал моим детям, а я записывав с его слов. Все это хранится в Спасском, в его столе, а ключ от стола Тургенев передал жене моей, с правом распоряжаться содержимым стола по ее усмотрению».

Маркс, наконец, отстал, а Полонский с семьей, не подозревая замысла его, уехал на лето на Лиман, а Маркс в это время юркнул в Париж и, всякими правдами и неправдами втершись к больному, самолично стал добиваться желаемого у самого умирающего. Это наглое и безжалостное домогание делового немца было летом описано в «Новом Времени». Он, конечно, не просил Тургенева писать для его «Нивы», но, напомнив ему о столе в Спасском, о ключе, данном Жозефине Антоновне, просил разрешения обратиться к ней и получить что-нибудь от нее.

Об этом узнала, конечно, Виардо, т. е. узнала, что в Спасском есть стол, наполненный сокровищами пера Тургенева, чего она, будущая наследница всего состояния Тургенева, и не подозревала, вероятно, и что ключ от этого стола у Полонской.

И вот Полонский получил письмо от Тургенева на французском языке, письмо, которое глубоко поразило и огорчило его.

Он прочел мне и его. Оно подписано Тургеневым, но написано чужой рукой и чужим, не тургеневским тоном; не тем, каким написаны все многочисленные его письма к другу его, Полонскому. Очень похоже на то, что Тургенев его не только не диктовал, но и не читал сам. Оно начинается тем, что Тургенев объясняет Полонскому, что сам слишком болен и слаб, «чтобы писать, и потому диктует его; что его пишет под диктовку дама, Полонскому незнакомая и которой он, вероятно, не увидит никогда. Оградив таким образом свою таинственную секретаршу, Тургенев (якобы Тургенев!) затем холодно, жестко и обидно упрекает Полонского за разоблачение содержимого в столе, напоминает, что там есть компрометирующие его бумаги, которые приказывает немедленно сжечь, а остальное не трогать, и ключ возвратить ему.

Полонский был глубоко потрясен. Он отвечал, что немедленно исполнил бы его волю, но находится в Одессе и не может ехать тотчас же ни в Петербург за ключом, ни в Спасское. Притом он перечислил, что именно находится в столе, предполагая, судя по письму и по опасениям Тургенева, что он это плохо помнит, и рассказал; что именно говорил Марксу и что обещал за него.

Ответа на это письмо не получилось, примирения не воспоследовало, и Тургенев умер, не вспомнив перед смертью о своем старом друге.

Вот это-то, что не вспомнил он о нем, больше и сокрушает Полонского, точит его.

Среда, 14 сентября.

Не могу не записать еще нечто из литературного мира, довольно характерное.

Тургеневы умирают, а их не ценители (их не касаюсь, тех довольно, и дай им бог здоровья), а оценщики их, разночинцы, которые теперь расплодились, проходимцы, хочется сказать, хотя один и профессор, а другой, если верить ему, был бы теперь генералом, если бы его отец вовремя высек, как он сам выражается, т. е. Стасюлевич и Ф. Берг, живут, живут и распоряжаются, взвешивают и бракуют литературные произведения, как какое-нибудь сено или муку.

Летом из Одессы же, еще не зная о проделке с ним Маркса, Полонский послал в «Ниву» свое довольно большое стихотворение «У одра»[401]. Берг вернул его обратно, с отзывом, что оно для «Нивы» не подходит.

Спрашиваю его: чем не подходит? «Помилуйте, говорит, — ведь это проповедь атеиста. Разве можно в семейный журнал? Представьте себе атеистическую проповедь в «Ниве». Представила, согласилась, что нельзя, не подходит вообще такая проповедь. Но стихотворение мне тогда было еще незнакомо, и про него я ничего возразить не могла. А так как Полонскому было неизвестно, за что именно его забраковали мудрецы «Нивы», то я ему это и передала.

Выслушав меня, он ничего не ответил, а молча — он все молчит теперь — вынул из портфеля это стихотворение и стал его читать. Я не люблю этого рода стихов Полонского и не берусь судить их, потому что не понимаю. Цельного смысла в них не вижу, он ускальзывает от меня, точно его нет. Правильнее сказать, на меня цельного впечатления такие его стихи не производят, а выходит что-то такое, что называется ни два, ни полтора. Но во всяком случае это не проповедь, во-первых, а исповедь разве; и не атеиста, а материалиста, что большая разница, да и материалиста-то отчасти пасующего. Покуда я в этих мыслях разбиралась и молчала, Полонский, вложив стихи обратно в портфель, заговорил первый. «А знаешь, — сказал он, — отчего Стасюлевич не взял этого стихотворения? Оттого, что больной мой верующий, что тут есть слова «царь небесный». Мы посмотрели друг на друга, и если бы могли, то засмеялись бы, как авгуры на картине Жерома, но мы пока еще не можем смеяться.

Два известных журналиста, стоящих много лет во главе первостепенных журналов и так противоположно понимающих одно, и то же. Пусть это я, но и я вижу разницу между атеистом и материалистом. Пусть у автора смысл не ясен, но им, добровольным специалистам по этой части, так грубо расходиться во мнениях не полагается.

1886 год

Воскресенье, 13 января.

На днях Анна Григорьевна Достоевская пишет мне, между прочим: «Мне хуже или лучше, судя по тому, сердита я или нет». Она страдает печенью, бедная богатая женщина. Но как и вокруг нее все изменилось за эти пять лет. Бывало, в их «убогой квартире», как выразился о ней покойный Маркевич, отбоя не было от посетителей. Алчущие и жаждущие правды, в силу точно договора какого-то, таинственного и безмолвного, точно сговорясь, шли услышать эту правду из уст безмолвно же избранного учителя. Когда же неумолимая смерть навеки сковала его уста, весь Петербург, кажется, перебывал у его вдовы. И, окружая ее сочувствием, как бы носил ее на руках. Теперь — никого и ничего! Ни жаждущих и алчущих, ни сочувствующих, даже и убогой квартиры нет. Но умная женщина и бровью не ведет, что она это замечает. По-прежнему много говорит, экспансивна по-прежнему, но об этом — ни слова.

Первое издание творений ее знаменитого мужа уже на исходе[402], и она уже приступила ко второму. Первое стоит теперь вместо двадцати пяти рублей — сорок.

Когда она занималась первым, то всех просила не приходить к ней по будням, когда она занята подпиской и прочим. Но к ней все шли и не давали ей ни досуга, ни покоя. Теперь она точно так же просит по будням не ходить, а пожаловать в воскресенье, но в будни ей не мешают, а и воскресенья пусты.

Она же звонко и бойко твердит все о том, как много дела и мало времени. Недавно приезжала к ней графиня Толстая, Софья Андреевна, жена Льва Николаевича, и познакомилась у нее с графиней Гейден; обе потом просидели у нее целый вечер. И потом она у графини Толстой познакомилась с ее сестрой, Кузьминской, и тоже провела с ними целый вечер. Рассказывает она и о неудачах своих, но иного рода. Как, например, вышло с первым томом первого издания, которым заправляли Страхов, Майков и Орест Миллер, и который сел «по их милости», — говорит она. Теперь биографию Достоевского, т. е. для второго издания, вызвался написать Аверкиев. И это Анне Григорьевне не нравится, но отклонить предложение она не нашлась. Когда Победоносцев спросил ее, сколько она должна заплатить за нее Аверкиеву, и она назвала сумму двести пятьдесят рублей, он наклонился к ее уху и шепнул: «Дайте ему еще двести пятьдесят рублей, и чтобы он не писал».

«Но дело в том или дело не в том, — звонила она, захлебываясь, — чтоб Аверкиев не писал. Пусть его пишет. Аверкиев ли, другой ли, пусть их пишут. Все одно. Все равно, как следует биографию, достойную Федора Михайловича, не напишет пока еще никто, и дело не в этом, а в том, что Аверкиев вдруг объявляет, что, занятый ею, он не успел приготовить статей для своего «Дневника Писателя»[403], и потому просит у меня позволения часть биографии, одну маленькую главку, поместить в этот свой «Дневник», Это мне уж очень не понравилось, но, скрепя сердце, я согласилась. И что же оказалось? Оказалось, что вместо маленькой одной главки, он поместил у себя больше трети целого. И вы думаете, что подобные сюрпризы полезны для печени?» — спросила она, хватаясь за бок. Никто так не умеет смешить меня, как Анна Григорьевна. Иногда и не хочешь, да рассмеешься. «На всякую старуху бывает проруха! — говорю. — Чего же вы согласились? — «Да вот подите! Но ведь это не все!» — и она умчалась куда-то и вынесла ворох мятых, грязных оборвышей писчей бумаги, исписанных карандашом. «Вот, полюбуйтесь, — говорит, — это черновое сочинение биографии Федора Михайловича, г-на Аверкиева; его манускрипт. Даже не потрудился переписать. Извольте это разбирать! Я не знаю, с чего начать».

Действительно, довольно странная фантазия не только давать другим, но и себе-то задавать задачу разбирать такие обрывки.

И опять мне стало как-то смешно.

Оттого, может быть, что как-никак, а Анна Григорьевна все-таки умная женщина, и бодрости в ней много, оттого, может быть, видя, что и она сама не унывает, и собеседник ее не считает нужным делать постную физиономию, а так как в ее приключениях всегда есть частичка комического, чего она и не скрывает, то невольно и разбирает смех. А она никогда не сердится и сама ему вторит.

Среда, 22 января.

Полонского тоже не было дома. Но Жозефину Антоновну я застала. Она показывала мне свои работы: Феба, за которого получила балл 11. Ее успехи в лепке заметны в каждой последующей ее работе[404].

Так, бюст Тургенева, который поставлен на его могиле, лучше бюста Бори; бюст Полонского лучше бюста Тургенева, а Феб лучше бюста Полонского. Зато Академия Художеств, без всякого искательства с ее стороны, т. е. без предъявления какой-нибудь работы, присудила ей в прошлом году медаль, а город Одесса заказал бюст Пушкина для фонтана на одной из площадей. Но сочинения Полонского, полное собрание последнего издания, идут плохо[405]. Жозефина Антоновна говорит, что она очень рада, что полное собрание его сочинений выходит при его жизни Я не совсем с нею согласна. Добра, великодушна, доверчива Жозефина Антоновна, и в этом отношении совершенно под пару ему. И попались они в лапы человека совершенно противоположных свойств, Евгения Гаршина, помощника их по изданию, который, пользуясь случаем, обделывает при этом свои собственные дела: устраивает книжный магазин, ловит рыбу в воде, которую сам замутил, т. е. надувает Полонских.

Недавно Полонский был у меня и жаловался на то, что он так одинок, что никто его не любит, что теплой ласки он у своих не находит. Между тем у него редкая жена. Положим, она не может и никогда не могла постигнуть, saisir[406] все переливы его голубиной души и ее требования, но она всегда была ему верной, преданной и заботливой женой. Он женился на ней потому, что влюбился в ее красоту, она вышла за него потому, что ей некуда было голову приклонить. За несколько недель до свадьбы он посылал меня к ней и просил: «Сойдись с ней и узнай ее, дойди до ее сердца и скажи ей, что если она меня не любит, то пусть мы лучше разойдемся». Я, после тщетных попыток проникнуть, куда он меня посылал, т. е. к ее сердцу, отвечала ему: «Дядя, у меня ключа от ее сердца нет». И что же, остановило, это Полонского? Велел он мне продолжать поиски? Старался допытаться сам, что хранится за замкнутой дверью, от которой ключ потерян? Нет! И он уж больше не повторял: «Пусть лучше мы разойдемся!». Он уже мирился со всем, и, если бы заветные двери растворились без ключа и храмина оказалась бы пустой, он в ту минуту этого бы не разглядел, потому что его фантазия, фантазия поэта, населила бы ее мгновенно. И если бы кто-нибудь тогда пришел и сказал ему это, он бы не поверил. Но Жозефина Антоновна не обманывала его никогда, она ничего не скрывала и была вся тут, холодная, молчаливая, как статуя. Они женились. Живо помню это первое время после их женитьбы. Это недоумение с его стороны и эту окаменелость с ее. Потом обошлось, они сжились. Голубиная душа отогрела статую, и статуя ожила. Замкнутые двери растворились сами собой, без ключа. Храмина оказалась не пустой, в ней было нечто, и; нечто, прекрасное, но не то, чего ожидал поэт.

Воскресенье, 2 февраля.

Неделю не писала, и какое горе постигло нас в эту неделю: умер Аксаков!

Газеты полны его именем; умы, души, уста петербуржцев им не полны. Они лишь смутно знают, что был Аксаков. Вот если бы умер Рошфор, — тогда другое дело.

Умер он шестидесяти трех лет. Зачем он умер! Неужели к лучшему? Ведь все, говорят, к лучшему. Если бы ему было не шестьдесят три, а девяносто три года, тогда утешились бы вот тем, что он много, довольно, прожил. А теперь? Как это страшно, что все лучшее умирает. Государь и государыня телеграфировали вдове. Повсюду служатся торжественные панихиды, на которых молятся министры, губернаторы и прочие.

Похоронили его в Троицкой лавре, и туда же удалилась теперь и вдова его. Венков перед гробом не несли, покойный не желал. А нудный болгарский вопрос, который, может быть, и подкосил драгоценную жизнь, все еще живет и все так же нуден.

Сегодня есть время, да не пишется, слов не найду. Хочется сесть комком, опустив голову, и кусать себе ногти…

Вторник, 4 февраля.

Была в Казанском соборе на панихиде по Аксакове. Сегодня ему девятый день. Народу было не особенно много, но и не мало. Были мундиры и ленты и, между прочим, гр. Игнатьев, Николай Павлович. Знакомых лиц я видела мало, но видела несколько очень благообразных стариков, с очень характерными, умными лицами, и потом уж разобрала, отчего они мне такими показались: они были без бород и усов. Борода красит лицо, это правда, но она в то же время скрадывает выражение, выражение именно рта, который у некоторых бывает особенно характерен. А, может быть, виденные мною сегодня старики и с бородами казались бы умными и тонкими; может, то были какие-то особенно умные. Я так мало выезжаю теперь, что никого в лицо не знаю. Может быть, газета назовет мне их завтра.

Вечером заходил Полонский, милый мой дядя.

Читал на память свое новое стихотворение, но главную суть его, заключительные четыре строчки, забыл. «Хоть режь меня, — говорит, — хоть царапай — забыл! Забыл да и только!»

Один список его он отдал Гайдебурову для помещения в «Неделе», другой, черновой, вырвала у него из рук графиня Голенищева-Кутузова, жена поэта, а третьего экземпляра у него нет.

Он просил меня сегодня, чтобы я уговаривала его жену перейти в православие.

Смерть Аксакова его глубоко потрясла и огорчила. Он даже говорить о ней не хотел.