I. Знакомство с П. Л. Лавровым. Его влияние и характеристика

Было время, когда мы очень часто видались с Бенедиктовым. Он приходил к нам раза два-три в неделю, и кроме того мы встречались и в других домах. Познакомились же мы с ним 31 декабря 1853 г. на юбилее пятидесятилетней служебной деятельности моего деда — Федора Лаврентьевича Холчинского. В этот день я в первый раз в жизни увидела живого поэта. До тех пор я поэтов считала какими-то мифами, хотя и знала, что они существуют, но не чаяла сподобиться их лицезрения. Велико же было мое удивление, когда мне сказали, что маленький, невзрачный человек в мундире, белых брюках с золотыми лампасами и орденом на шее, — поэт, автор «Полярной Звезды» и «Утеса». С этого времени возникла и продолжалась до начала 60-х годов близость наша с ним. Затем он начал понемногу удаляться, уходить в свою скорлупку, как улитка, и вынырнул из нее только в 1866 году, когда Лавров сидел уже в ордонансгаузе. А прежде, бывало, он не ленился ездить к нам не только в город, но и за город, за десять верст, и, наконец, за сорок, когда мы переселились из столицы на мызу Ивановку.

Я потому, приступая к воспоминаниям о Лаврове, начинаю с Венедиктова, что, во, — первых, он если и не лично познакомил нас, то подготовил это знакомство и сближение, много и с восторгом рассказывал мне про Лаврова, а во-вторых, потому, что удаление его странным образом совпадало с появлением Лаврова, а возвращение — с его удалением.

Теперь оба — далече! Один, пишут мне из Петербурга[307], снова засел в своей раковинке и так смирно, что мне уже встречалось в журналах его имя без буквы «г» перед ним, точно его уже нет на свете, хотя он и жив; а другой, бедный беглец, где он? Кто знает. В Париже был он, когда разразилась война, а затем Коммуна Бенедиктов питал к Лаврову самое искреннее и глубокое уважение и как к ученому, и как к человеку вообще. Он говорил о его громадных познаниях и о его нравственных качествах в самых восторженных выражениях. Его познания, говорил он, трудно оценить вполне, потому что они немногим доступны, и, как они вмещаются в таком строгом порядке и в такой ясности в его голове, объясняется только его необыкновенными математическими способностями. Как математик, он привык обращаться с точностью цифр и приучил к этой точности свою мысль[308]. Математика же дала ему и бесстрашие мысли, тоже немногим доступное. Его выводы — не полет фантазии, а математическая выкладка, страшно последовательная, перед которой можно закрыть глаза, но уничтожить которую нельзя, она все же будет существовать, а вере или даже сомнению — места не будет.

«Так же точно строг и последователен он и в своей частной жизни, относительно самого себя. Я не встречал человека, в ком бы слово и дело так мало расходились между собой, в ком мысли и убеждения были бы так одинаковы с поступками. Точность и определенность математика выражаются у него в частной жизни глубокой честностью, бесстрашием научной мысли, бесстрашием в исповедывании своих убеждений И при всем при этом, у него не сухой ум ученого или жестокий — математика. Напротив того, ему не только доступно все нежное и изящное, но он и поэт[309]. У вас ведь есть его стихотворения, написанные во время Крымской войны, хранящиеся в вашем портфеле, которые мы не раз читали с вами, когда имя автора скрывалось и было неизвестно, — продолжал Бенедиктов. — Он способен сильно, и страшно увлекаться, но привык сдерживать себя Духовное начало, в нем так сильно, что, право, мне кажется иногда, что плоти в нем и нет совсем, исключая мозга и нервов, да и те в полном порабощении у духа. Но, чтобы узнать вполне его нравственные качества, надо его видеть в домашней жизни; надо видеть, как боготворит его семья. И поистине лучшего сына, брата[310], мужа и отца, конечно, не найти. Дети его еще малы, но если им удастся вырасти под его руководством, то из них должны выйти отличные люди[311] ».

Так не раз говорил Бенедиктов и однажды заключил речь свою словами: «Вы, вероятно, скоро познакомитесь с ним, так как Иван Карлович уже познакомился, и тогда сами увидите, что в кругу ваших знакомых нет никого, ему подобного, что он выше всех; и непременно поддадитесь влиянию этой необыкновенной личности; тогда все мы, которые окружаем вас теперь, отойдем на задний план, иначе нельзя, иначе нельзя!»

Я в то время стояла у изгороди нашего сада и искала счастья в сирени. При последних словах Бенедиктова я обернулась к нему. Невзрачный, маленький человек, не математик с бесстрашием мысли, перед которой можно только закрыть глаза, а уйти от которой нельзя, но поэт с полетом фантазии, не исключающей веру и сомнение, стоял передо, мной и добрыми, и умными, голубыми, как незабудки, глазами вопросительно и серьезно смотрел мне в лицо. Я не нашлась, что ответить. Мне вдруг вспомнилось в эту минуту, как ребенком переходила я с рук няни на руки гувернантки, и как няня тихо плакала, узнав, что и день вступления в дом этой гувернантки уже назначен.

Я никогда не могла понять, зачем вел такие речи Венедиктов. Потом я не раз возражала ему, что Лавров и внимания на меня не обратит, а мне будет страшно даже взглянуть на него, не то что с ним разговаривать, но он стоял на своем. Его, по-видимому, завлекал вопрос, останусь ли я в той области фантазии и поэзии, в которой держали меня окружающие, как сам он между прочим, или пойду за бесстрашием мысли, вслед Лаврову. Но зачем же было предупреждать и возбуждать воображение? Все выяснилось бы в свое время, и, может быть, не надоумь он, оставалось бы все по-прежнему. Ему в сущности и хотелось, чтобы все оставалось по-прежнему. Я отлично подметила в его взгляде тогда, у изгороди, что ему чего-то или кого-то жаль; оттого и вспомнила про няньку. Конечно, наэлектризованная им, я сделалась восторженной поклонницей Лаврова. Стала смотреть на вещи его глазами, повторять его слова, любить, что он любил, ненавидеть, что он ненавидел, одним словом, стала превращаться в нигилистку, хотя этого слова еще и не существовало в то время… Только теперь, в 1871 году, я начинаю несколько одумываться и приходить в себя или выходить из себя, я уже и сама не знаю, но какая-то внутренняя работа началась… Но это сюда не относится, я пишу не о себе, а о Лаврове. Мы действительно вскоре познакомились с ним, на вечере у самого же Бенедиктова, который он давал небольшому кружку своих близких знакомых. Но на этом вечере так много читалось и декламировалось и Бенедиктовым, и его другом, генералом Баумгартеном, и его женой Авдотьей Павловной, что я даже голоса Лаврова не слыхала. Так что собственно знакомство мое с ним началось уже при второй встрече у Лпвотовых, к которым его привел Иван Карлович. Но и тут дело не обошлось без маленького толчка не со стороны Бенедиктова уже, а так, случайного, который помог сближению.

Сначала я сильно робела перед ним. Но против робости есть средство, — это не думать о себе, забыть себя, свою собственную личность, и даже не только ее, но и личность своего собеседника, и предаться совершенно предмету разговора. Лавров делал эту задачу нетрудной. Я скоро благодаря ему забыла не только себя, но и все окружающее. Открывшиеся передо мной богатство познаний, катоновская честность воззрений, примененная к общественным и политическим обстоятельствам того времени, и то бесстрашие, о котором говорил Бенедиктов, делали задачу забыть себя и все окружающее не трудной. Тогда-то начал удаляться от нас Бенедиктов, но, признаюсь, я его отсутствия, как и отсутствия или присутствия многих других, не замечала. Я вся поглощена была тем новым миром, который открывал передо мной Лавров. То ведь были первые годы нового царствования. Но тот, кто не переходил лично рубеж между царствованием Николая I и Александра Николаевича, не может себе составить вполне точного понятия о состоянии тогдашнего общества. А мне пришлось еще переживать эту эпоху в обществе такого, человека, как Лавров. Ребенок перешел с рук няньки на руки гувернантки, и горька была подчас наука, ею преподаваемая, горечью отзывалась она и потом, но очарованный ребенок долго этого не разумел. Я познакомилась и с семьей Лаврова, и увидела обожание, которым он был окружен; видела, как относятся к нему его сверстники, также составившие себе имя в науке. Молодежь, льнущая ко всему, весь наш круг — вторили его семье, вторили тому, что говорил про него Бенедиктов. Видела, наконец, как на лекциях, читанных им в зале Пассажа, толпа не только переполняла всю залу, но теснилась, стоя в проходах, и встречала и провожала его громом рукоплесканий. Эти три лекции (Очерк теории личности)[312], читанные им в пользу Литературного Фонда, дали сбора около десяти тысяч рублей[313]. Он был поистине героем дня в то время, а для меня каким-то апостолом новой веры, веры — разрушения Именно разрушения. Как ни странно это звучит: «вера разрушения», но он его-то и проповедывал. Он говорил: «разрушайте; весь строй существующей жизни должен быть разрушен; и государство, и церковь, и семья — все это должно пасть и исчезнуть; и каждый честный человек обязан всеми силами способствовать их падению. Мы все, ныне живущие люди, разрушители, не созидатели, помните это. Созидать не наше дело, а будущих поколений. И что они построят, — мы не знаем; это также не наше дело. Мы должны им только расчищать место». Теперь, когда уже прошла столько лет со дня моего знакомства с ним, если бы меня спросили, был ли Лавров республиканец или монархист, я бы затруднилась ответом Я думаю, что и то и другое было для него безразлично. Но он был революционер. Его мечтой была революция — революция, которая сломает и унесет все старое, изжившее, все предрассудки и суеверия, весь износившийся строй жизни, и расчистит место, новому. В чем будет состоять это новое, он не знал и не гадал даже о том. Себя участником этого нового он не мнил, новое должно было принадлежать новым людям. Он и все его современники должны были только расчистить им место. Таково было учение Лаврова; таков путь, которым он шел и других приглашал итти; на этом пути не было никаких заговоров, никаких замыслов против отдельных лиц или учреждений, никакой ненависти против них. Они должны были пасть, жалко ли это или не жалко; погребут ли они или не погребут под своими развалинами и его и нас всех, — это все равно. Напротив того, нам и следовало лечь костьми, составить почву, на которой грядущие зодчие грядущих поколений выстроят дивный храм людского счастья. Но он и любил революцию, кроме того, что считал ее великой потребительницей неправды на земле; любил ее такою, какою выставлял ее Ламартин в своей «Истории Жирондистов». Недаром говорил он, что, лишь только минет четырнадцать лет его сыну, он ему даст прочесть «Историю Жирондистов», чтобы он влюбился в революцию. И в то же время, когда, например, так ужасно нападали на Майкова за «Коляску», он всегда выступал его защитником, и всегда единственным, потому что тогда было такое настроение, что если кто в душе и сам сочувствовал «Коляске» или Николаю I, то не решился бы это высказать. Он же развивал идею понятия о русском самодержавном царе и рисовал его образ в таких привлекательных красках, в таком величественном виде, прибавляя, что Николай I очень походил на такого царя, что слушатели только, недоумевали, переспорить же его красноречие не могли[314]. То же самое относительно нынешнего государя. В первое время, несмотря на то, что всеми чувствовалась мягкость его правления, его не любили; говорили, что он и неумен и бесхарактерен и что полагаться на него нельзя. Все взоры были устремлены на брата, на в.к. Константина Николаевича, на него уповали, его любили, и все хорошее, что совершалось, относили к его влиянию; говорили, что если бы не он, то все бы пропало; а если бы, с другой стороны, ему не мешали, то все было бы хорошо. Лавров с этим не соглашался. Он говорил, что роль, которая ему досталась или которою он завладел, очень благодарная роль, когда все бремя власти и вся ответственность лежат на другом. Что нет оснований предполагать, что Россия была бы счастливее, если бы роли переменились, и т. п. Странное было, то время, время первых годов после смерти Николая I. Точно плотины все прорвались. Говорилось столько и говорилось то, чего при Николае не только здоровые не решались молвить, но о чем и горячечные в бреду не смели бредить. И кто мог говорить лучше Лаврова?

Кто знал более его? Кто, подобно ему, мог черпать из сокровищниц своей неисчерпаемой памяти все новые и бодрые примеры и факты, их сближать, группировать, освещать и применять к злобе дня? Когда, бывало, в нижнем этаже нашего роскошного дома на Миллионной, в зимнем саду или в комнате с арками, возле сада, откуда несся аромат тропических растений и слышно было, как падают капли со стеклянного свода на широкие листья бананов или каменные плиты пола, Лавров говорил и все ему внимали, мне чудились катакомбы Рима и первые христиане, новые люди, укрывающиеся в них, совершающие там свое новое богослужение, слушающие апостола.

Возвращаясь наверх, в жилые комнаты, к обыденной вседневностп, я думала, что возвращаюсь в древний Рим, преисполненный лжи и зла, подлежащий разрушению и который мы, новые люди, всеми силами должны стараться разрушить.

Лавров действительно, по пророчеству Бенедиктова и вопреки моим ожиданиям, сблизился со мною. Не думаю, чтобы он смотрел на меня, как на прозелитку: я по многим причинам для нее не родилась, да и тон наших бесед был иной; темы слишком разнообразны и, я бы сказала, откровенны; пропагандист должен держаться раз принятой программы, строже смотреть за проводимой идеей. А со мной, я думаю, напротив того, Лавров, если и былину него прозелиты, отдыхал от них. У каждого, даже самого ничтожного, человека бывает же какой-нибудь талант. Есть, я знаю, такой и у меня, это талант слушать и, сказала бы, понимать, да боюсь, не будет ли слишком, скажу: схватывать мысль на лету и вовремя бросить слово, которое действует на собеседника, как масло на огонь, давая ему уверенность, что его слушают и понимают. При этом я никогда не перебиваю, не делаю охлаждающих вопросов или попыток самой завладеть речью. Вот что, вероятно, нравилось во мне Лаврову. Я многих даже невольно обманывала таким образом, т. е. меня считают поэтому гораздо умнее и более знающей, чем я на самом деле. Другие находят, что я люблю льстить, и это, пожалуй, правда. Я люблю, чтобы мой собеседник напоминал мне кошку, которая греется на солнце и которой щекочут за ушами. Называют это также — залезать в душу. Ну, да, я и залезала, и в какие чудные души, и какие сокровища в них находила!

Но возвращаюсь к Лаврову.

В его душу я в то время, по крайней мере, еще не залезала. Наши разговоры вращались в иных сферах, более отвлеченных, касались вельтшмерца и вельтменша[315], а в глубь души отдельного человека, его ли, моей ли, того, что все люди зовут «гемютслебен», не заглядывали. Мы сходились на нейтральном поле вопросов нашей тогдашней общественной жизни или научных вопросах. Но моему личному сознанию было любо, когда он, войдя в гостиную, искал меня своими близорукими глазами, и другие, догадываясь, кого он ищет, улыбаясь, направляли его ко мне. Тщеславное самолюбие ликовало, мне было лестно, что Лавров так много обращает на меня внимания. Но, видаясь с Лавровым так часто и став под его влияние, я никогда не считала его близким мне человеком; сам Лавров, как человек, Петр Лаврович Лавров, был для меня совершенно чужим. Он был не человек, для меня, а воплощение идеи, существо без плоти и крови, существо не равное мне, да и никому из людей не равное. Только в 1866 году узнала я, что он из плоти и крови, такой же простой и смертный, как и все мы, грешные, и что между мною и им существует иная связь, связь дружбы; раньше я и самую мысль такую сочла бы дерзостью со своей стороны; только в 1866 году, когда оборвались между ним и его родными и знакомыми все нити, я увидала, что между нами существует пить, которая не оборвалась. Но до этого времени было еще далеко, и мы, т. е. петербургское общество, продолжали еще радоваться всеобщему распечатанью уст и говорили, говорили без конца, готовясь к великому событию освобождения крестьян. Прошла студенческая история. Совершилось великое событие 19 февраля 1861 г. «Отбунтовалась вновь Варшава».

Наконец наступил 1866 год. 4 апреля, как гром среди ясного неба, раздался выстрел Каракозова.

II. П. Л. Лавров и Ж. А. Рюльман

Около этого времени, т. е. в конце 1865 или начале 1866 года, умерла жена Лаврова. После ее смерти он стал ходить к нам еще чаще, но темой наших бесед с ним уже не были отвлеченные вопросы, а именно Gemüthsleben[316], которого они прежде никогда не касались. Лавров, был неспокоен. Сомнение в себе, что-то вроде угрызения совести, какое-то смущение, вопрос об отношениях его к детям тревожили его. Точно почва уходила под его ногами. Здание, которое он созидал годами, рушилось. С ним совершалось нечто, поколебавшее его незыблемость, нарушившее гармонию между его воззрением и его характером, вернее, темпераментом. У героя оказалась ахиллесова пята…

Мне, может быть, не следовало бы касаться этого предмета, но, к несчастью, он не остался тайной. Нескромные уста разгласили эту тайну и Исказили ее, и опозорили и осмеяли Лаврова, а между тем в ней было только странное, и это странное легко объясняется характером его, позорного же и смешного не было ничего. И мне бы было не угадать, что с ним творится, если бы эти нескромные уста не поведали эту тайну мне.

В доме Лаврова[317] жила еще при жизни его жены, а после ее смерти при его матери, одна молодая девушка — сирота, редкой красоты[318]. Это была сестра студента Рюльмана, учителя Миши, сына Лаврова. Лавров в нее влюбился, но ей не успел внушить ничего, кроме страха. Он не умел ухаживать, не умел нравиться женщинам. Им можно было гордиться, обожать его, как это делала его семья, поклоняться ему, и то не столько ему лично, сколько идее, которой он был носителем, влюбиться же в него едва ли было можно. К тому же ему было за сорок лет, девушке около восемнадцати. Ей до идей не было никакого дела, а он, ученый, совсем не знал той простой грамоты любви, которую так бойко читают и крестьянский парень и любой армейский прапорщик. Ведь и Фауст не прямо из своей лаборатории отправился к Гретхен, а зашел сперва к колдунье и там переделался, кое-чему научился и кое-что забыл. Лавров не принял этой предосторожности, и вышло все совсем иначе, чем у Гете. Бедная девушка, приученная смотреть на него глазами его семьи, как на нечто не от мира сего, не знала, что делать, и только трепетала. Он тоже не знал, что делать, но себя понимал отлично и поэтому глубоко презирал.

Забота юности застигла его врасплох. Во время многолетней болезни своей жены он вел жизнь монаха, постоянна занимаясь умственным трудом, не позволяя себе никакого развлечения; так говорили доктор Курочкин, его пользовавший, и его близкие. Но он взял ношу не по силам. Обаятельная сила красоты пошатнула его силу; а чего он хотел, он сам не знал. Он сознавал, что она ему не пара, и не хотел жениться ради нее, ради детей своих, ради себя, и не допускал мысли обойтись без брака, даже если бы она и подавала к тому повод, т. е. выказывала бы хоть какое-нибудь сочувствие ему, но ничего подобного не было. Он боролся не с нею, а с самим собою, и это в ее присутствии, как-то театрально и страшно. С этой борьбой он приходил и ко мне, но у него не было духа говорить о ней прямо; он говорил намеками и не щадил себя, бичуя свое какое-то нравственное радение, свое малодушие.

Бедная девушка, наконец, не выдержала и решилась открыться брату. Брат, тоже довольно оригинальный субъект, нечто вроде гетевского Вагнера, сначала не поверил. «Ты, — говорит, — все выдумываешь, не может этого, быть». Но, наконец, убедился и растерялся совершенно. Студент-медик, он не раз держал даже в руках человеческое сердце, но мертвое, — живое же человеческое сердце не знал ни малейше, иначе, без сомнения, не обратился бы к чете Конради за советом.

Конради-муж — гнусное существо; она — для меня загадка до сих пор. Загадка, которую я, прекратив с нею знакомство, и не пытаюсь более разгадывать. Конради был в последнее время болезни Лавровой ее доктором; с женой его Лавров был знаком еще раньше, как с отличной переводчицей, — она переводила для «Заграничного Вестника». Лавров был от нее в восторге, познакомил меня с нею и с особенным усердием хлопотал о нашем сближении, что ему и удалось; не надолго только.

Конради был еврей, она — русская барышня старого дворянского рода. Что их свело, — не знаю. Мужа она не любила и не уважала уже тогда. Она была хороша собой, умна, образованна, но, что и у нее есть сердце в груди, выказывала только, когда дело касалось ее детей. Он имел наружность, соответствующую характеру; был неумен, необразован, но зато циничен и бестактен.

Таких-то людей приблизил к себе Лавров и свел со мной, и к этим-то людям обратился Рюльман за советом насчет сестры. Надо заметить еще, что их бездушие, цинизм и нахальство прикрывались в то время тем, что они принадлежали к так называемым новым людям, и что если подчас коробило от их речей, то так же точно, как учились мы читать между строк в то время совсем не то, что напечатано, так и в изустной, речи искали и находили мы не тот смысл, который выражался в словах, а иной, лучший и высший, и; на том мирились. И не к одним речам это относится, но, увы, и к поступкам, которые тоже обыкновенно объяснялись в каком-то ином, новом и высшем смысле. Оттого-то и могли иметь тогда успех разные темные личности; прямо мошенничества могли прикрываться высшими целями. Оттого не разглядел их Лавров, и я терпела.

Чете Конради подобное происшествие было как нельзя более по вкусу. Для нее обличить, высказать, не мигнув, правду в глаза, хотя бы ее правда в данном случае к делу и не подходила; для него втереться в чужой дом — было хлебом насущным; к тому — же его подмывало еще и другое, — он сам был неравнодушен к девушке.

Карающими немезидами явились они к Лаврову. Он был уничтожен. Так упасть в своих собственных глазах мог только он, такой человек, как Лавров. Всякий другой выгнал бы непрошеных карателей вон из дома, Лавров сломился перед ними под тяжестью своего преступления. Дети благодаря им узнали обо всем. Молодую девушку Конради взяли к себе и поспешили разгласить эту историю под секретом повсюду, где только могли; от них узнала ее и я.

Теперь, приходя ко мне, Лавров уже не только бичевал себя, но, не называя никого по имени, превозносил до небес нравственную высоту одной женской личности, которая, узнав о нехорошем поступке одного человека, имела мужество явиться к нему в дам и прямо в лицо высказать ему самую жестокую и горькую правду о нем. «Для этого нужна необыкновенная местность», — уверял он. «Или необыкновенная наглость», — заметила однажды я. Он с жаром начал меня оспаривать, доказывать, как я ошибаюсь, и долго — развивал свою мысль, кружась вокруг да около фактов.

Между тем наступила 4 апреля 1866 г., и тут нам всем стало уже не до наших дел; всеобщее внимание было поглощено Каракозовым и Комиссаровым. Начались восторженные манифестации по улицам и театрам; пошли аресты; приехал в Петербург чинить суд и расправу Муравьев. Мы были с Лавровым на одном представлении «Жизни за царя». В минуту, когда весь театр дрожал от подмывающего восторга, криков и рукоплесканий, Лавров не рукоплескал, нет, он силился смеяться, но глаза его были полны слез.

Но, покуда Петербург так напряженно и небывало волновался, г-жа Конради начала тяготиться взятой на себя ролью не только карающей немезиды, а ролью покровительницы молодой девушки, и это по многим причинам. Раз она говорит мне: «Надо ее выдать за Лаврова». — «Да разве они хотят?» — спросила я. «Захотят, это мы устроим» — отвечала она.

В эту весну мы очень рано переехали на свою мызу близ Гатчины. Так как кругом то и дело говорилось об обысках и арестах и молва часто примешивала к ним имя Лаврова, то я предложила ему дать мне на хранение, на всякий случай, его бумаги или книги. Он дал небольшую пачку старых пожелтевших писем и свой юношеский дневник; я их увезла с собой.

Но в деревне мне не сиделось. Весна в том году была холодная и непривлекательная, а главное — слишком тяжело было воспоминание о недавней кончине отца нашего[319]; все в мызном доме слишком живо напоминала нашу невозвратимую потерю. К тому же стали доноситься до нас слухи, что Лавров арестован.

То рассказывали, что его взяли ночью с постели, то арестовали в стенах Артиллерийской Академии, то, наконец, во время заутрени во дворце. Пробыв на мызе дней десять, я вернулась в город к братьям, которые оставались в Петербурге.

По дороге на нашу квартиру, на Моховой, я встретила Конради, т. е. ее, Евгению Ивановну. «Дело улаживается, — объявила она. — Мы ее уговорили, и она соглашается итти за Лаврова». — «А Лавров соглашается жениться?» — спросила я. «И его уговорим», — отвечала она и тут же передала мне, что завтра едет с мужем в Пулково, а Лавров с молодой девушкой пойдут в Эрмитаж смотреть картины, потом будут обедать у них вдвоем, что надо же, чтобы они привыкли друг к другу, а что вечером они вернутся из Пулкова и вечер проведут дома все вместе), и я должна непременно быть тоже у них.

Все утро следующего дня Лавров просидел у меня. Говорил долго и много все о том же, что так сильно его волновало, нарушало все обычное течение его трудовой жизни и мыслей и колебало почву под его ногами. Говорил и о слухах об его аресте и между прочим рассказывал, что раз, когда он выходил из ялика, на том берегу, где находится Артиллерийская Академия[320], куда он отправлялся на экзамен как профессор, к нему подошел какой-то вовсе незнакомый ему молодой человек, назвался его учеником и объявил ему, что только что видел собственными глазами предписание арестовать его сегодня же в залах Академии. Он умолял Лаврова не ходить туда и тут же на берегу вручал ему фальшивый паспорт и деньги для немедленного бегства.

Лавров не принял ни того, ни другого, отправился в Академию и только распорядился, если бы это случилось, послать со служителем записку детям. Экзамен сошел, как обыкновенно; Баранцов[321] присутствовал на нем, и ничего похожего на арест не произошло.

Слушая в это утро Лаврова, я минутами думала, что он отчасти не прочь, чтобы его взяли. Он в такой степени чувствовал себя выбитым из колеи, вышедшим из своих собственных рук и бессильным снова овладеть собой, что с какой-то злобой желал, чтобы какая-нибудь внешняя сила овладела им. Бедный, он не знал, как скоро суждено, было исполниться его желанию! Но, как и с большинством наших исполняющихся желаний, так и тут в конце концов все вышло совсем иначе, чем ожидалось. Если бы знал он, как эта муссировка жизни, о которой он так часто и так много тогда говорил, печально обернется для него!

III. Арест П. Л. Лаврова

Мне живо вспоминаются все подробности этого памятного дня, субботы, 21 апреля 1866 г., что не могу не записать и следующей мелочи. Лавров купил в подарок Конради хрустальную маслянницу и, идя ко мне на Моховую, зашел в Симеоновском переулке в лавку молочных продуктов и велел наполнить ее маслом. Эту лавку, сказать между прочим, открыл одновременно с молочной фермой за городом П. И. Эйснер, будущий муж моей сестры, тогда, впрочем, еще даже и не жених, а просто наш хороший знакомый. Подобные дворянские затеи в то время были в моде и так же скоро рушились, как и возникали. Масла, чтобы наполнить маслянницу, потребовалось около четырех фунтов. Такое количество этого чуждого для его ума и рук вещества озадачило Лаврова более, чем самая трудная математическая задача. Велеть отвезти эту ношу по адресу он не догадался и пронес ее по солнцу в своем полковничьем мундире, держа ее обеими руками перед собой, к нам на Моховую. Но оттуда, уж по моему совету, повез ее на извозчике к Конради, куда отправлялся, чтобы везти в Эрмитаж Жозефину Антоновну.

Уходя, он взял с меня слово, что я непременно иуду вечером у Конради. Проводив его, я пошла к Стасовым, жившим в одном с нами доме, и там обедала, а вечером добрая Надежда Васильевна с Д. И. Шульговскою отвели меня на Надеждинскую, угол Саперного. Там в четвертом этаже занимали небольшую угловую квартиру Конради.

Все общество было, уже в сборе, когда я пришла. Кроме Лаврова и Жозефины Антоновны, были Рюльман и его товарищ, тоже медицинский студент, Крашевский, была подруга Евгении Ивановны (Конради), толстая, красивая девица, известная под именем Фенички, и был Чуйко, постоянный гость, без речей, Конради. Он что-то писал или переводил в то время о Тэне, но у Конради на него никто никогда де обращал никакого внимания, и он всегда молча сидел где-нибудь в углу и только изредка хихикал. У дедушек и бабушек Евгении Ивановны, вероятно, бывали постоянно подобные бессловесные приживальщики, и ей он был не в диковинку.

Часа в два ночи сели ужинать. Новая маслянница красовалась на столе. Сидели мы за столом долго. Белая ночь глядела во все окна, и свечи можно бы было погасить, но их не замечали. Говорили о «Belle Helene»[322] с Деверией, всю зиму сводившей о ума Петербург; я одна ее не видала по случаю траура. Вдруг звонок! Прислуга уже спала. Конради встал и со словами «верно к больному» пошел со свечей в темную прихожую. Звякнули шпоры, и послышался чужой голос: «Полковник Лавров здесь?». Лицо Конради было бледно, и свеча нетвердо держалась в руке его, когда он объявлял Лаврову, что его спрашивает жандармский офицер. Лавров поспешно встал и вышел, но не прошло и минуты, как он уже снова был посреди нас и объявил, что ему надо ехать домой с присланным от Муравьева жандармским офицером. Он не был бледен, как Конради, напротив того, лицо его оживилось, он точно вырос в одну минуту, помолодел. Ведь жизнь его начала же, наконец, муссироваться! В начале вечера он был пасмурен, и Конради были не в духе, и тихая красавица была еще печальнее, чем обыкновенно. Прогулка по Эрмитажу и обед вдвоем; по-видимому, не подвинули дела ни на шаг[323].

Отведя в сторону Конради, сказав ему несколько слов и передав свой бумажник, Лавров стал своими близорукими глазами искать фуражку, и все кинулись помогать ему. Офицер между тем вышел на лестницу, деликатно притворив за собою дверь. Найдя фуражку, Лавров быстро пожал нам всем руки и исчез, сопутствуемый Конради, который проводил его до подъезда и видел, как он с офицером сели в коляску и поехали на Фурштадтскую, в дом Лаврова.

Когда Конради вернулся и, молча поставив свечу перед собой, сел, мы все, точно так же молча, стояли и сидели все еще на тех же «местах, где оставил нас Лавров. Точь-в-точь, как в опере, когда Черномор похищает Людмилу. Но всему бывает конец, отошло и наше оцепенение. Прервала его я, и довольно глупо, каюсь. Было что-то возмутительное в этом похищении человека среди ночи, из чужого дома, от ужина и разговора о «Belle Helene». Другое дело, если бы он еще скрывался или был булавка, которую надо искать. Но ведь полковник Лавров всегда был налицо. Застать врасплох, не дать времени что-нибудь уничтожить, кого-нибудь предупредить, по-видимому, тоже в виду не имели, — ведь ушел же офицер на лестницу и затворил за собою дверь, да и последствия доказали, что этого не имелось в виду.

Второе, что меня возмущало, было — мы сами. Сколько лет нам твердили и мы твердили, что правительство глупо, что оно трусит, что следует с ним бороться, не уважать его, презирать, делать ему всякие каверзы, и вот явилось это правительство в лицо одного молоденького офицера, и мы палец о палец не ударили, только с величайшей предупредительностью кинулись искать фуражку, чтобы его не задержать, едва попрощались с Лавровым, хотя не знаем, увидимся ли с ним опять, дали его похитить и затем оцепенели.

Первая мысль моя понравилась всем; вторая не понравилась никому. «Что ж, — говорят, — драться, что ли, было с офицером? Или итти теперь брать приступом лавровский дом и выручать силой Петра Лавровича?» Но мне хотелось вовсе не этого, и не это возмущало. Меня возмущали фуражка и наши физиономии, когда вернулся Конради, поставил свечу перед собой и сел.

Я накинулась на Рюльмана. «Вы-то, — говорю, — что сидите и не идете домой? Мы брать приступом дом Лаврова не можем, а вам можно и должно итти туда, вы там живете. Вы можете пригодиться ему или его матери, или хоть нам расскажете потом, если его увезут, что с ним делали и куда его девали. Как оставлять его в такую минуту, и когда есть возможность быть при нем? И наконец, могут сделать обыск и в вашей комнате».

Он шевельнул ногами, чтобы встать, но не встал сразу. Наконец, поднялся, и за ним поднялся и Крашевский.

«Миша говорил мне, — продолжала я, — что он спрятал какие-то бумаги и книги Петра Лавровича так искусно, что никто их не найдет». На эти слова уходивший уже Крашевский обернулся. «Миша, — спросил он, — да знаете ли вы, куда он все это попрятал? За диван и шкапы, а помогали ему лакей и дворник». — «Но что же он прятал?» — спросил кто-то. «А кто его знает! Какие-то кипы бумаг и книг. Вероятно, все, что попадалось ему под руку и не было в ту минуту нужно Петру Лавровичу, потому что он ему не препятствовал, не указывал, не выбирал и только улыбался на эту возню, как на забаву мальчика». — «Ну, а если эти вещи найдут, — опять заговорила я, — в каком неловком положении очутится Петр Лаврович. Ведь не скажет же он, что это его сын забавлялся. Нельзя ли их оттуда вытащить?». Студенты только плечами пожали и ушли.

Когда они ушли, зашевелились и Конради. Они начали вытаскивать из своих столов и прочего кипы бумаг, тетрадей, писем и фотографических карточек, растопили печь и все это побросали в огонь; осмотрели и бумажник Лаврова. До утра провозились они, и некому было проводить меня домой, все работали; так прошла ночь. В восемь часов пришла Маня за бумажником. Мы осыпали ее вопросами, но она, четырнадцатилетняя нигилистка, не хотела ничего рассказывать, не хотела снять свою броню равнодушия и, со свойственной ей невозмутимостью, давала лишь лаконические ответы: «Отец дома; кабинет запечатан; днем будет второй обыск, а до тех пор отец не выйдет из дому». Я хотела тотчас же отправиться к нему, но Евгения Ивановна попросила подождать ее, покуда она кончит свои домашние дела; между тем дети ее раскапризничались, и она провозилась с ними до четырех часов.

Лаврова мы застали за обедом. Он был весел, много смеялся, шутил. Ночью осмотреть его кабинет не успели, поэтому придут опять, но и тут в один прием, вероятно, не кончат. Значит, придется заниматься делом этим дня три, и, покуда обыск будет длиться, он не будет выходить из дому, будет под домашним арестом и нас всех просит не ходить к нему.

От него поехала я обедать к Стасовым и вернулась домой только поздно вечером. Прихожу, и что нахожу? Все, так искусно спрятанное Мишей за диваны и шкапы, тут, у меня. Спрашиваю; кто привез? Говорят: Миша и Крашевский. Носили они в несколько приемов, и Миша радовался, что у них, у дверей и ворот, стоит полиция, а они выносят тюки бумаг среди бела дня, и никто не замечает и не останавливает.

Что было в этих бумагах, — не знаю. Рыться в них и разбирать их было слишком хлопотливо, да и в праве я себя не считала; да и не привело бы ни к чему, раз их надо было во всяком случае сохранить, потому что они были чужие. Но я была уверена, что и на этот раз в этой Мишиной забаве отец участия не принимал. Он уже вручил мне сам то заветное, что желал уберечь и от истребления, и от постороннего глаза, и это — у ученого, у гвардии полковника, у государственного преступника, наконец — оказалось юношеским дневником и пачкой пожелтелых от времени писем.

Это надо заметить. Это очень характерно и было бы важно для будущего биографа его. Но будет ли таковой у бедного Лаврова, искалечившего свою жизнь и пропавшего ни за что? Дальше я приведу четыре пункта, по которым его судили, присудили к ссылке. Тогда виднее будет, почему я говорю, что он пропал ни за что. Он мог еще и давеча, когда были мы с Евгенией Ивановной у него, дать что-нибудь и не дал.

Признаюсь, мне было досадно на Мишу, а еще более на большего умника — Крашевского. Отослать обратно — нельзя, оставить на квартире у братьев — тоже неудобно. Неровен час, сам же Миша проболтается, да и видела же и прислуга, если не полиция, как они таскали; сделают обыск у братьев моих. Зачем им это похмелье на чужом пиру? А будет обыск, значит, и увезут все в следственную комиссию. Что тогда скажу я Лаврову? Но если бы я знала тогда, какую неприятность совсем иного рода причинит мне эта выходка Миши, то, я думаю, несмотря ни на что, отвезла бы их обратно и отдала бы старушке Лавровой. Теперь же оставалось одно — увезти все на, мызу, и тоже в несколько приемов, так их было много. Приехала моя мать и, уезжая обратно, взяла часть с собой; надо, еще прибавить, что мы сменяли квартиру в то время, и уже потому было о этим ворохом затруднительно. Я осталась в городе ждать решения судьбы Петра Лавровича. У него обыски все продолжались в несколько приемов и в разные часы дня; немалый был это труд обыскать его. Кабинет Лаврова был до самого потолка заставлен книгами и весь завален бумагами. С воскресенья осматривали его, и наступил четверг, а я все еще не могла видеть Петра Лавровича. Два дня я его не видала, на третий, в четверг, вечером надо было мне быть в комитете Общества дешевых квартир, а оттуда поехала я ужинать к знакомым Шульцам на Знаменскую и просидела у них до трех часов утра. Приезжаю домой, брат говорит, что был Петр Лаврович. Сидел долго, с девяти до двух, все ждал, не возвращусь ли я, в два ушел, потому что в два с половиной должен был явиться к Муравьеву.

Нужно ли говорить, как жаль мне было и как смущал меня этот ночной призыв к Муравьеву.

Петр Лаврович оставил у брата письмо ко мне и к Евгении Ивановне на случай, если бы от Муравьева он больше домой не вернулся, в благоприятном же случае обещал зайти поутру.

Поутру я сама встала пораньше, чтобы ехать к нему, но не успела переодеться, как посланный от его матери принес роковую весть: Петр Лаврович арестован. Он явился в условный час к Муравьеву, но Муравьев выслал ему сказать, что теперь принять его не может и просит быть у него через час. В этот промежуток времени Лавров хотел еще зайти к нам, но не решился в виду ночного времени и вернулся домой. И хорошо сделал, потому что не прошло часа, как явился жандармский офицер, отобрал у него шпагу и отвез его в ордонансгауз.

Так кончилась для него жизнь равноправного гражданина, профессора и всеми уважаемого человека на родине, человека, которого ожидала почетная, а может быть, и блестящая будущность. Восемь месяцев просидел он в ордонансгаузе, и четыре года жил жизнью ссыльного в Вологодской губернии, до 1870 года. С 1870 же года и посейчас живет за границей, жизнью эмигранта-пролетария. Впрочем, до 1876 года он жизни пролетария не вел. Он работал, писал и вращался в кругу ученых; но с 1876 года все изменилось к худшему. Но об этом дальше.

Арестован и посажен в ордонансгауз был Петр Лаврович в ночь на 27 апреля 1866 г. Оставленные Евгении Ивановне и мне письмо мы с нею прочли, и она тотчас же его разорвала. Лавров в нем поручал нам обеим свою дочь, и к ней была вложена записка. Прошло несколько дней, и получилось от него известие посредством белья: он всунул маленькую записку в снятый носок. Это удалось, и, с тех пор образовалась совершенно правильная переписка между им и его матерью и мною. Она изловчилась о бельем же переслать ему карандаш: и бумагу, и, он клал свои записки в носки и таким же путем получал от матери и меня ответы. Писал он и к Конради, но они страшно злились и просили прекратить эту корреспонденцию. Через некоторое время матери разрешили с ним видеться, тогда мы наши записки передавали через нее. Через месяц по заключении своем, Лавров вздумал написать письмо к в.к. Константину Николаевичу[324]; черновая этого письма хранится у меня. В нем он просит справедливости, приводят между прочим известные слова Талейрана: «Дайте мне любые две печатные строки, и я возведу автора их на эшафот». Письмо написано с достоинством, серьезно, умно, но оно слишком длинно, как вообще все, что писал и пишет Лавров.

Мысль писать к великому князю могла зародиться только в такой теоретической голове, как голова Лаврова. И теоретически его расчет был верен. Задавшись мыслью написать кому-нибудь из близких к государю или правительству вообще лиц, он должен был остановиться на великом князе — либерале. Но великий князь — либерал, вовсе не теоретик, да и практик плохой, относительно самого себя прежде всего, на этот раз был практичен. Он не только не принял никакого участия в Лаврове, но и поспешил, так по крайней мере рассказывали, уверить Муравьева, который не на шутку на него косился в то время уже, что он в глаза не видал Лаврова и никогда не подавал ему ни малейшего повода обращаться к нему.

Наступило лето. Каракозов был повешен, и сообщники его получили каждый свою долю наказания, что кому пришлось. Лавров все сидел. Ни на допросах, ни в приговоре, пропитанном ему через восемь месяцев, не было ни слова о прикосновенности его к Каракозову. А он все сидел.

IV. После ареста

…Теперь я приступаю к моему тяжелому воспоминанию за это время, связанному с Лавровым, — о моей размолвке с ним.

Вскоре после его заключения, когда в обществе еще говорили об этом происшествии и рассуждали о том, за что собственно его взяли и что нашли у него, стали, между прочими слухами, носиться и такие, что ничего не нашли потому, что все свои бумаги и прочие компрометирующие вещи он успел передать мне, и я увезла их на мызу. Знакомые предупреждали меня об этом слухе. Между прочим П. Был ли он первый, который распространил этот слух, или он повторял чужие слова, я не знаю, но люди, мне лично, неизвестные и меня не знающие, говорили то же. Вещи Лаврова я не могла спрятать очень искусно на мызе, их было слишком много. За всю нашу многочисленную прислугу в случае обыска я ручаться не могла, к тому же управляющий и садовник были люди новые, которых я еще не знала. Ограждать себя я не думала. Раз я взяла вещи — вопрос этот был покончен. Бравши их, я знала, что делаю, и, думаю, каждый поступил бы так же на моем месте. Дело было теперь не в том, что придут их искать, а в том, чтобы, когда придут искать, ничего бы не нашли. Я не знала, что именно я прячу, я не считала себя в праве рыться в чужих бумагах, — там могли быть вещи действительно важные, и не для одного Лаврова, но и для других. След их был указан, надо было найти другое место, чтобы и следа не было. Я повезла их к моей бабушке в Петербург, рассчитав, что к старухе, тайной советнице, не пойдут их искать. В то же время я отвезла вместе с ними и много своих вещей: «Колокол» за три года, свои старые дневники, письма разные о разных лицах, портреты и между прочим около сотни фотографических карточек, принадлежащих И. Ф. П, которые он также дал мне на хранение, на всякий случай. Было такое время, что никто не считал себя вне опасности быть взятым или, по крайней мере, подвергнуться обыску. Конечно, я не бабушке моей передала все это, но у нее жила с детства воспитанница, неглупая женщина, вдова, я поручила все ей. Недели через три еду наведаться о вещах, и что же нахожу? В комнате В. топится печь, и она из дорогих мне вещей одну пачку за другой бросает в огонь. Три года. «Колокола», карточки А. были уже превращены в пепел. Вещи Лаврова, судя по объему, казались все целыми, но было ли это действительно так, в этом ни я, ни она не были вполне уверены; что она жгла, она сама не знала и не помнила. Что же оказалось? У моей бабушки жил один молодой человек, родственник, он работал в одной типографии, типография эта была закрыта, занимавшиеся в ней арестованы, и В. с минуты на минуту ждала обыска. Опять я потащила весь свой уцелевший от огня скарб к старухе, но на этот раз к тетке самого Муравьева, кн. Мадатовой. Конечно, и теперь все лично я ей не отдала, хотя, может быть, она бы и не отказалась принять. Она не любила племянника за «его жестокость», как она выражалась, и никогда не пускала его к, себе, и не только его, но и жену его и даже ни в чем неповинную его дочь, Шереметеву. Ее компаньонка была моя старая знакомая и преданная мне женщина. Она не очень обрадовалась навязанной ей обузе, тем более, что у нее уже хранилась коробочка каких-то ядов, данных мне на хранение К., но тем не менее взяла. Там все и оставалось до освобождения Лаврова. Мне безобразная потеря вещей отравила все лето. Я не знала, как расскажу о шей Лаврову и И. Ф., который тоже был в отсутствии, и своего было жаль.

Осенью стали носиться слухи, что Лавров скоро выйдет из ордонансгауза, чтобы отправиться в ссылку, и, действительно, в конце декабря его выпустили. Сначала перевезли с жандармом в часть и позволили родным и знакомым с ним видеться, а дня через три, вечером, объявили, что он может ехать домой без провожатого, один. В части у него столько бывало народу, что говорить с ним о чем-нибудь было невозможно. Народу и дома приходило довольно, вся его чиновная родня появилась снова в его доме, но он успел спросить меня о вещах, я сказала, что не уверена, все ли цело; он ничего на это не ответил, потому что в это время подходил к нему его двоюродный брат, Б. Н. Хвостов, и я уехала. На другой день я приехала к нему с сестрой. Он был занят. Я прошла к его матери, долго ждала, наконец, он явился, приветливо поздоровался с моей сестрой, мне же отвесил низкий поклон и едва подал руку. На следующий день пригласила его и все его семейство моя мать к нам обедать. Он приехал позже всех, избегая меня, и весь обед ловил темы о честности, о доверии, о том, как тяжело обманываться, а впрочем верить никому нельзя и т. п. Этих тем никто не понял, только я одна, и мне стало тяжело, тяжело. Тотчас после обеда он хотел уехать. Я его удержала. «Мне нужно вам передать ваши вещи», — сказала я ему. Он пошел за мной. Я ему их показала и в коротеньких словах рассказала, в чем было дело. Рассказала неполно, у меня слов не было, я боялась, чтобы не вышло похоже на оправдание в чем-то, в чем я не считала себя виноватой. Мы оба замкнулись; он торопился уехать. Вещи взять с собой он, конечно, не мог, их было слишком много. В прихожей мать моя сказала, что не лучше ли оставить их еще на некоторое время, у нас. «Non, non, plutôt ils seront dans un endroit sûr»[325], кинул он, уходя. Последнее время я каждый день получала от него, из ордонансгауза письма, самые дружеские, он дождаться не мог свидания с миром, столько, накопилось, о чем нам было и хотелось поговорить, о чем писать было невозможно, и вот настало это свидание, а на рот был положен замок и кроме того камень на сердце; а через несколько дней Л. уезжал в ссылку. Два дня мы не виделись. Через два дня он пришел, меня не было дома. Домашние посылали меня к нему, но я уехала на мызу. Он еще пришел. Ему сказали, что я должна воротиться с мызы через два часа, он прождал эти два часа, я не приехала. Между тем через три дня уже он отправлялся в Вологду в распоряжение губернатора, который должен был назначить место ссылки. Дальше я характера не выдержала, поехала к нему. Мы встретились дружески, но что-то оставалось; понять друг друга мы не могли, выговорить все не могли; моя измена осталась в нем. Из его вещей, как оказалось, не пропало ничего, все уцелело, да и не о них од сокрушался, а о том, что я не выдержала, выбросила, так сказать, во время сражения знамя из рук. После мне говорил Рюльман, что, узнав о моем поступке, он, не спал всю ночь и всю ночь до утра не дал спать ему, все говорил о моей нечестности. Напрасно Рюльман ему толковал обстоятельства дела, что-то все оставалось, в чем он не убедился вполне, или мне так казалось. Он пришел к нам обедать, мы были одни, и он просидел весь вечер. Тут он и рассказал о своем свидании с Муравьевым по поводу письма. Через два дня он уехал, старуха-мать последовала за ним. Двух жандармов, ехавших с ними, он вез туда и обратно за свой счет. Губернатор Холминский[326] назначил местом его ссылки город Тотьму… Писать ему в Тотьму я не хотела, но были маленькие поручения от его матери, я писала ей, отвечал он. На некоторые его вопросы не могла я отвечать его матери, пришлось писать к нему. Так мало-помалу снова установилась переписка, старое доверие, и даже старые отношения. Как это случилось, я и сама не знаю.

Тяжела и безотрадна была жизнь в Тотьме, и для него и для его старухи-матери. Скоро стала она посылать мне письма к разным влиятельным лицам о переводе в другое место. Она посылала также бланки, на которых предоставляла мне писать. Мы хлопотали, но не много выхлопотали; однако через два года его перевели в Вологду. Там они ожили, но не прошло месяца, как его снова переправили, на этот раз в Кадников. Он только успел снять в Вологде свой портрет, глядя на который Бенедиктов заплакал. В Тотьме имели неосторожность сделать ему проводы и говорить какие-то речи, когда он уезжал. Об этих проводах нарядили следствие, многих засадили, а его перевели в Кадников[327]. В Кадникове он пробыл три года и бежал. За год до побега он прислал мне не по почте, а с одной барыней большое письмо к кн. Суворову, которое просил лично передать ему[328]. В этом же письме он приводил обвинительные пункты, прочитанные ему в приговоре; их четыре: 1) стихи, написанные им двенадцать лет тому назад, в царствование Николая, во время Крымской войны; 2) знакомство с профессором Павловым (кто не был с ним знаком?!); 3) сношение с книгопродавцем Тибленом[329] (которого между тем во время процесса Лаврова даже ни разу не призвали и который преспокойно бежал за границу, «забравши чужие деньги), и, наконец, 4) за участие в издательской артели. Эта издательская артель была одно из безобразнейших предприятий того, времени. Компания людей, во главе которой стоял некто С., задумала издавать книги, переводы. Денег у них не было, познаний очень мало. Они бились, бились, и как раз перед каракозовской историей обратились, как древние славяне к Рюрику, к Лаврову с просьбой им помочь. Дело заключалось главным образом в том, что они взялись за книги специальные, а между ними хотя и находились некоторые специалисты, но те не знали языка, с которого специальная книга переводилась, и не могли проверить свое издание; знающие же языки не знали специальности[330]. Рассказывая мне об этом, Лавров много смеялся над ними. Они ему притащили в дом все начатые труды свои, и этот же ворох стоял в кабинете Лаврова во все время обысков. Замечательно, что из них никто не был притянут. Вообще дело Лаврова было совершенно одиноко[331]. Я, конечно, исполнила желание его. Письмо его к Суворову осталось без ответа, он прождал год и бежал. Меня его бегство тревожило так, как я и выразить не умею Подробностей этого предприятия я не могла знать так же, как и времени, в которое оно должно было совершиться. Месяцы шли за месяцами, от него приходили письма по почте, в них он не мог ничего писать касательно этого предмета, я также отвечала ему, каждое письмо его успокаивало меня только в том отношении, что он еще на месте. Одно обстоятельство еще усилило мое беспокойство: его зять Негрескул встретился однажды у меня с двумя молодыми людьми, которых вовсе не знал, и без всяких предисловий обратился к ним с вопросом, не возьмется ли один из них провезти кого-то, кого он не называл, из Кадникова до железной дороги на лошадях. Эта неосторожная смелость с его стороны была вовсе неутешительна. Меня он знал мало, а всех моих знакомых вовсе не знал, и полагаться на их скромность не имел никаких данных. Из его разговоров стало мне ясно только одно, что бегство должно было совершиться около» Рождества. Но в начале декабря Негрескул сидел уже в крепости по делу Нечаева. Дело это не кончено еще до сих пор, но Негрескул свободен: его освободила смерть. Пришло Рождество, ничего не было. Но вот на маслянице утром, когда я еще спала, пришла Марья Петровна[332] и, разбудив меня, сказала своим спокойным, ровным голосом: «Хотите видеть отца?» — «Как, удалось?» — «До сих пор удалось», — отвечала она. Лавров приехал накануне вечером по железной дороге и в этот же день намеревался по железной дороге ехать далее, в Берлин. Он переменился несколько, оброс бородой, пополнел, постарел немного, и был возбужденно весел. Он ожидал заграничного паспорта, его долго не несли, наконец господин, который взялся это дело устроить, явился, но с известием, что паспорта до чистого понедельника визировать нельзя по случаю масляницы. Это известие как громом всех поразило, и Лавров смутился. В подобных опасных комбинациях, какою было и бегство Лаврова, как часто, гибнет все от какой-нибудь непредвиденной мелочи; одна маленькая ошибка в счете часто губит все дело, одна минутная задержка. Была пятница, приходилось ждать до понедельника, а каждую минуту могли хватиться в Кадникове, могли узнать в Петербурге. Решили, что надо, уехать сегодня же без паспорта на лошадях и ждать на одной из станций Варшавской железной дороги визированного паспорта; так и сделали. Прошло несколько поистине томительных дней, и получилась телеграмма, что все кончилось благополучно. Лавров был в Берлине, а через несколько дней в Париже[333]. Там находится он и в настоящее время, отживал в нем четырехмесячную осаду, отживал теперешний кризис; он по-прежнему часто нам пишет. Летом я его видела в Париже. Отвозила ему вещи, которые он не успел или не мог взять о собой. Его мать оставалась в Кадникове; было так устроено, что она промолчит несколько, дней об его отсутствии и потом объявит, что он исчез, ушел гулять и не возвратился. Срок этого объявления должен был, конечно, совпасть с тем временем, когда он уже был вне всякой опасности. Старуху допрашивали, разумеется, и наконец отпустили к внукам в Петербург. Но она стремилась в Париж. Измученная, больная, это был не живой человек, а ходячий мертвец, дух захватывало при взгляде на нее. Никто не верил, что она будет в состоянии добраться до Парижа, она одна в этом не сомневалась и добралась. Две недели прожила с сыном и умерла[334].

V. Поездки к графу Шувалову, генералу Мезенцову и князю Суворову

Мои свидания с шефом жандармов графом Шуваловым, с управляющим Третьим отделением генералом Мезенцевым и, наконец, с князем Суворовым при передаче ему лично вышеприведенного, письма П. Л. Лаврова.

Два первых свидания вынудили раздирающие душу письма старушки-матери Лаврова. Она мне их слала из Тотьмы, шлет и из Кадникова. Я их получаю, возмущаюсь, сидя на месте и хлопая только крыльями, как неуклюжая, не умеющая летать птица; и так прошли почти три года. В моем столе пропасть этих писем к государю, к министрам… письма, которых нельзя посылать по назначению; пропасть бланков, на которых нечего, писать.

Впрочем, одно письмо к государю в Крым и одно к кому-то из министров я отослала по адресам. Ответ был вот какой: «Если это тот Лавров, что читал в Артиллерийском училище, то в просьбе отказать». Собственные слова государя, написанные на полях письма. После подобного успеха что оставалось делать? Продолжать волноваться и хлопать крыльями по-прежнему? Я и продолжала. Но наконец-таки Лаврова перевели из Тотьмы в Вологду. Месяц прожил он там, прожил и ожил, вдруг донос по поводу проводов, которые ему делали, когда он уезжал из Тотьмы, — и новая ссылка в Кадников; там находится он и в настоящее время. Оттуда-то и пришло от старушки одно из ее самых раздирательных писем, и сам Лавров оттуда же писал мне: «так скверно никогда еще не было». Опять прошения, бланки с ее стороны, опять мучительное недоумение с моей. И недоумевала я бы долго, не будь Александры Романовны Дитмар.

Однажды она приезжает ко мне и радостно спрашивает: «Леля, хочешь сделать что-нибудь для Лаврова? У меня есть случай».

Случай заключался в том, что муж ее, товарищ по Пажескому корпусу графа Шувалова, шефа жандармов, как губернатор Восточной Сибири находится с ним в сношениях и теперь. За несколько дней до того дня, в который Александра Романовна Дитмар объявила мне, что у нее есть случай сделать что-нибудь для Лаврова, Шувалов присылал к Дитмару своего адъютанта, полковника Бачманова, а так как Дитмара не было дома, то Бачманов был принят Александрой Романовной и, разговорившись с ней, просидел около часу и очень ей понравился. Через него-то она и задумала сделать что-нибудь для Лаврова. Она предлагала, чтобы старушка Лаврова написала бы ей письмо, которое бы она могла показать Бачманову. На что я не могла согласиться. Александра Романовна — добрейшая женщина и слишком способная увлекаться. Она увлеклась и в ту минуту, не обдумав, что письмо, в котором я должна бы была объяснять наш план старушке, вероятно, прочтется прежде, чем попасть в ее руки, а Дитмар мог бы легко узнать, что мы, конечно, без его ведома, путаем в наши планы его имя; да, наконец, это могло и повредить ему; а у него уж и без того в то время были разные пререкания о начальством, хотя он и был очень хорош с Шуваловым. С этим она в конце концов сама согласилась, и мы решили дать прочесть Бачманову одно из писем старушки ко мне. Тронуло ли оно его, или ему хотелось оказать любезность жене человека, с которым хорош его грозный принципал, но только Бачманов заинтересовался и обнадежил в успехе, если кто-нибудь из близких Лаврова, но непременно женщина, его дочь например, подаст лично прошение Шувалову.

У Александры Романовны сидел во время этого ее разговора с Бачмановым Баумгартен, директор военной гимназии, ее двоюродный брат, женатый на двоюродной сестре Лаврова. Он тут же объявил, что дочь Лаврова, Маню, посылать к Шувалову нельзя, она не пойдет, во-первых, а если бы и пошла, то ничего путного из того не выйдет. Кто же пойдет? Баумгартен указал на меня.

Когда Александра Романовна приехала мне объявить эту новость, я совсем пала духом. Женщине-просительнице необходимы привлекательность, кокетливость или слезы, — у меня нет ни того, ни другого, ни третьего. Могла ли я рассчитывать на успех? Но, с другой стороны, отказываться могла ли? Пришлось испивать горькую чашу. Меня не смущала нисколько мысль предстать пред очи Шувалова, но меня смущала боязнь не суметь или не успеть в какие-нибудь десять минут высказать все, что нужно, и в то же время я боялась сказать что-нибудь лишнее. Мне все представлялось, как Шелгунова так похлопотала о своем муже, что его еще дальше угнали. Что, если и я окажу подобную же услугу Лаврову? Держать в своих руках, хотя бы и да десять минут только, судьбу другого человека невесело вовсе. Но выбора не было, надо было ехать. Оставалось написать на одном из бланков письмо к Шувалову. Я его составила с помощью А. А. Ливотовой из готового уже, но негодящегося письма старушки к Тимашеву. Она в нем просила о возвращении сына в Петербург, а об этом и думать нельзя. Мы же просили о переводе его в какой-нибудь город, где бы было какое-нибудь училище, где бы его сын Сережа мог бы жить при отце, и где бы был менее убийственный для здоровья климат, чем в Кадникове. С этим письмом отправилась я в четверг, 22 января, утром к Шувалову. Бачманов накануне снабдил меня несколькими советами, между прочим советовал не отступать и плакать, на что я ему возразила тут же, что на все согласна, но что только слез совсем нет, и обещал меня встретить.

Толстый швейцар, отворив мне дверь, тотчас же сел и, справившись у моего человека, записал мою фамилию. Надо было подняться наверх, и там, как-то в стороне, оказалась дверь, что-то вроде большого алькова. Там толпились генералы и простые смертные.

Все уставили глаза на меня, и я оглядела их всех поочередно, ища моего полковника. Он явился тут как тут, провел меня в светлую половину комнаты, усадил и обещал сию же минуту проводить к графу. Действительно, несмотря на то, что человек пятнадцать сидело в ожидании, не прошло минуты, как какая-то дама, — чей жалобный голос слышался в отворенную дверь, — вышла из кабинета, и меня попросили войти туда С замиранием сердца поднялась я с места, но, подойдя к двери, остановилась. Прямо против двери стоял Бачманов, красный и сконфуженный, в почтительной позе, с сжатыми вместе ногами и несколько нагнутым вперед корпусом, точно сбирался лететь, а где-то за дверью, шагах в трех от него, раздавался гневный голос. Не желая присутствовать при головомойке, я и остановилась в дверях. В чем было дело, не знаю. Что-то говорилось о женском поле, что надо его пускать прежде или после, я не поняла. Бачманов что-то бормотал, указывая на дверь или на меня. Может быть, ему доставалось за то, что он пустил меня не в очередь. Наконец, я вошла. На том месте, с которого раздавался гневный голос, стояла антипатичная фигура графа Шувалова и глядела на меня своими крошечными глазами. Я подошла к ней, подала свою бумагу и в двух словах объяснила, зачем пришла и что прошу; в то же время и Бачманов назвал мою фамилию.

Шувалов, развертывая бумагу, вдруг обратился к какому-то статскому генералу, стоявшему в сторонке, и спросил его: помнит ли он дело Штакеншнейдер? Я поспешила поправить. «Ах, да! — догадался Шувалов. — Так что же вам угодно?». Я рассказала вторично зачем пришла и что мне угодно, и на этот раз пространнее. Он выслушал, сделал несколько вопросов и начал удаляться, говоря, что он дела Лаврова не помнит и справится о нем. Я спросила, могу ли наведаться о результате; он сказал, что даст ответ через Бачманова, раскланялся и был таков. Бачманов, все еще несколько сконфуженный, проводил меня обратно в альков, где дожидался меня Прокофий, у которого во второй раз, но теперь уже какой-то генерал опять спросил мою фамилию, и я уехала.

Надеялась ли я на успех? — Нет!

Прошло несколько дней, и опять приехала ко мне Александра Романовна, говоря, что с хорошей вестью: «Дело твое, — говорит, — приняло было дурной оборот, но теперь опять поправилось, и на днях к тебе будет Бачманов с благоприятным ответом». Опять прошло несколько дней. Еду я раз к Александре Романовне, она встречает меня словами: «Что ты так поздно? Бачманов ждал тебя здесь целый час. Дело затягивается. Оно у Мезенцова, и он делает затруднения. Бачманов с ним даже побранился и пригрозил, что нашлет на него женщину. Тебе надо завтра ехать к нему». Господи! Да разве я такая женщина, чтобы мною грозить Мезенцову? Я и плакать-то не умею. Но рассуждать было нечего, ни лучшей, ни даже какой-либо другой не было. Я поехала, ошиблась часом, и мне сказали, что приема нет. На другой день приезжает ко мне Бачманов с извинением и говорит, что он и Мезенцов разбранили людей, которые меня не пустили. Я отправилась вторично. На этот раз мне пришлось ждать минут двадцать в приемной, и Бачманов занимал меня разговорами. Наконец, дверь отворилась, и фигура еще неприятнее Шувалова, в военном сюртуке, сделала несколько шагов ко мне. Соображая, что это Мезенцов, я пошла к нему навстречу. Он, кажется, хотел говорить со мной в той же комнате, но, подумав, пригласил меня жестом войти в ту, из которой только что вышел. Там я села на диван, а он, притворив двери, сел близко, близко ко мне, в кресло, и наша беседа началась. Я напирала более всего на старуху, стараясь разжалобить своего собеседника. «Знаю я эту старуху, — сказал Мезенцов, — преназойливая старуха, и сын — ее достойный плод». Я возразила, что она прежде всего и более всего несчастна. «Чего же вы собственно желаете? — спросил он вдруг. — Ведь Вологда немногим лучше Кадникова, а ближе Вологды его не переведут. Или вы хотите, может быть, ближе?» — «Конечно, хотела бы, — отвечала я, — а если уже никак нельзя, так в Вологду». — «Если бы зависело от меня, то я ничего бы не сделал, — объявил он неожиданно. — Но так как вы очень желаете, чтобы я доложил графу, то я доложу. А если бы граф спросил моего совета, то я бы посоветовал ничего не делать для Лаврова». — «Вы этого не сделаете, — отвечала я, — потому что это значило бы погубить Лаврова и убить его мать, а так как говорят, что вы имеете большое влияние на графа, то это значило бы, что вы их погубили. А если бы вы видели несчастную старуху: ведь ей восемьдесят лет, и она ходячий мертвец. Если бы она сидела перед вами вместо меня, вы бы не могли не исполнить ее просьбы, иначе она тут же перед вами упала бы мертвою и потом тревожила бы ваш сон», — расходилась я, но он остался невозмутим. Наконец, он зашевелился, давая понять, что время уходить. Я встала. Он взял мою руку. Я спросила, могу ли надеяться, он отвечал утвердительно, но засмеялся каким-то адским смехом, тут же сбившим поданную надежду. Бачманов опять улыбался, кланялся и провожал, но я уехала с таким же тяжелым чувством, как и от Шувалова. Не гожусь я в просительницы; да, впрочем, на что я и гожусь.

Это свидание происходило 13 февраля. Прошло опять томительных две недели. Ответа никакого. Я не решалась писать, в Кадников, потому что о посторонних вещах писать не хотелось, а об этом деле нечего было писать. Впрочем, ни Лавров, ни старушка о нем и не подозревали, но старушка вечно ждала что-нибудь в ответ на свои письма и бланки, свои же письма к Лаврову я всегда адресовала на ее имя, и мне поэтому было, больно не иметь ничего сказать ей. Но лучше бы я хоть что-нибудь да написала бы им, покуда еще царствовала неизвестность: она была все же лучше известности. В один прекрасный день Бачманов приехал и объявил, что ничего не будет: отказ полный, решительный, как ножом отрезанный, «и, — сказал он по секрету Александре Романовне, — если вы любите Елену Андреевну, то посоветуйте ей совсем не писать Лаврову хоть некоторое время, по крайней мере». Тогда волновались Медицинская Академия, Технологический Институт и университет, и эти-то волнения имели влияние на исход дела о Лаврове. Мы с Александрой Романовной постоянно скрывали от Бачманова, что я с Лавровым в переписке, но он об этом и не спрашивал: был, вероятно, вполне просвещен на этот счет и самым официальным путем, потому что наша наивная хитрость — надписывать его письма рукою матери и адресовать мои на ее имя, — по всей вероятности, не предохраняли их от вскрытия.

Мне не пришлось ни последовать совету Бачманова, ни поступить вопреки ему: приехала из Кадникова одна барыня, привезла мне письма и письмо Суворову от Лаврова мне же, и я с ней переслала свое. Было от старушки и письмо к Мезенцову, ввиду событий бесполезное. Теперь эта барыня уже вернулась восвояси, и Лавровы уже знают роковой ответ. Вот мои хождения по двум мытарствам и их печальный исход. Теперь остается записать третье.

Лавров просил меня передать его письмо князю Суворову лично. Итак, 1 апреля я отправилась к нему. Не зная, как добраться до светлейшего, и не желая блуждать по его передним, я осталась в карете, послав к нему свою карточку. Минут через пять пришли меня просить. Дом Суворова носит на себе полуофициальный отпечаток; он похож на военного, одетого, в статское платье. Суворов в отставке и лицо нисколько не должностное, а между тем какая-то особенная суета в доме как будто напоминает, что есть поблизости начальник; но суетящиеся люди смотрят и кланяются веселее, чем у Шувалова и Мезенцова. Меня ввели в приемную. Там подошел ко» мне какой-то военный и объявил, что он адъютант князя и что князь в настоящую минуту занят, так не желаю ли я, чтобы не дожидаться, передать дело» мое ему. Я отвечаю, что мне поручено передать его лично князю и что я готова ждать. Адъютант поклонился и исчез. Я села на диван. Проходили мимо, меня разные лица, лакеи, унтера в тяжелых сапогах; мелькнула какая-то барышня, вероятно, дальняя родственница или компаньонка княжны Она почти столкнулась в дверях с адъютантом, который опять приходил просить меня подождать, и сделала ему глазки. Наконец, говор и смех в соседней комнате стихли, и дверь о» творилась. На пороге ее появилась высокая, красивая фигура старого князя, одетого в красный фланелевый пиджак. Я ужасно обрадовалась, что словила, наконец, этого красного зверя, и тотчас хотела приступить к делу, но он перебил меня извинениями, что не одет. Наконец, мы уселись. Я подала письма, он разорвал конверт и хотел было читать его, но, увидав количество листов, вложил письмо, обратно в конверт и спросил, знаю ли я его содержание. Может, надо было отвечать отрицательно; утвердительный ответ, пожалуй, избавил его от обязанности прочесть письмо самому, но, во-первых, такой ответ был бы ложью, а, во-вторых, лишал меня возможности говорить о цели письма.

Суворов сказал вот что: «Государя просить я не буду, потому что у нас с ним такое условие, что я никогда не буду его ни о чем просить; — но я поговорю с Шуваловым; и тем более, что это дело помимо Шувалова ни в каком случае пройти не может. Я помню Лаврова и буду просить о нем тем охотнее, что знаю, что можно, сказать в его пользу». Тут он привел свои доводы в пользу Лаврова, но уже такие какие-то детские, что я совсем пала духом. Между прочим, что если он такой преступник, то зачем же держали его так долго, профессором? Признаться, и этот довод показался мне очень мало, убедительным. Ну, держали, покуда не считали преступником, а когда увидали, что преступник, то ведь и перестали держать. Но, сообразив, что в мире Суворова, может быть, иная логика, чем в нашем мире, и что ему лучше знать свою логику, что, может быть, этот довод и действительно очень важен и топко подмечен, я не сказала ничего Суворов между тем продолжал: Пора, знать и меру; ну, наказали и будет! Трех лет довольно. Я буду говорить о Лаврове. Вам же вот что скажу, и вы, конечно, меня поймете: я не сочувствую тому, как ведутся дела теперь, и потому я отстранен; я ведь не имею теперь никакой официальной должности». — «Я знаю, — отвечала, я, — но в городе ходит такое поверье, что государь вас любит и вам верит, и что вы исправляете вечером то, что бывает попорчено утром». Он улыбнулся и еще раз обещал постараться, но прибавил, что скоро сделать этого нельзя.

Я спросила, каким образом получить мне ответ. «А вы дайте ваш адрес, — сказал он. — Вы все еще живете в вашем доме на Миллионной?». Когда я сказала свой адрес, то он несколько раз повторил его, закрыв глаза. Не доверяя старческой памяти, я хотела его записать, он не дал. Суворов, на беду нашу, хвастает своей памятью. Оставалось уйти, и я ушла, унося с собой его обещания, но очень мало надежды. Говорить с ним было, довольно затруднительно, — по комнате то и дело проходил кто-нибудь, а Суворов глух, и хотя он и очень близко подставлял мне свое набитое ватой ухо, но все же приходилось возвышать голос, а это выходило очень неудобно.

Вот мое третье и последнее покуда странствие по мытарствам.

[1871]