Дневник

1868 год

С. Петербург. 1 октября.

Праздник, гудят колокола. Тихо в доме.

«Что вам вздумалось жить отдельно? — спрашивают меня. — Ведь это вам дорого обойдется, и вы соскучитесь?»

Я объясняю, что там, дома, нам места не было.

Настоящей причины, того, что я убежала, унеся с собой страх запутать наши дела и слабую надежду их исправить трудом, — я никому не говорю.

Плохо мне было, если я ушла, поверьте, что плохо. Такой вышколенной, как я, надо было совсем измучиться, чтобы отдать себя течению, чтобы течение прибило бы к берегу.

И вот берег! Вот настоящая жизнь старой девы.

Вчера утром я ездила к Полонскому по обещанию давать ему уроки английского языка. Урока никакого не дала, мы проговорили о бывшей моей к нему ненависти.

2 октября.

Вчера вечером были Аля и Малевский. Аля рассказал, между прочим, что «Опричника» Лажечникова, запретил для сцены Гончаров. Когда запрещение это было еще канцелярской тайной, Аля разболтал его по секрету кому-то в театре. Этот также разболтал, и дошло до директора, тогда еще Борна. Стали хлопотать отвести в Главное Управление.

Там поднялась кутерьма, но виновного не нашли, а хлопотали так хорошо, что выхлопотали разрешение давать «Опричника».

Четверг, 3 октября.

Газеты всецело отдались революции в Италии, и она же, за неимением чего-нибудь более близкого, служит темою разговоров.

Для меня, собственно, далекая Италия представляет мало интересного, я даже плохо знаю подробности этого восстания и имена его героев и жертвы.

Меня поражает, удивляет глубоко, дух итальянского народа. Это что-то сказочное, небывалое, неожиданное.

Лавров уж в Вологде, это большая радость. Там новые места, новые люди спасительно подействуют на его расстроенные нервы. Судя по карточке, которую он делал в Вологде, он не поправился и не помолодел.

Я недавно показала эту карточку Бенедиктову, он заплакал, глядя на нее, c’est tout dire[335].

4 октября.

Как труден женский труд! Я держала экзамен, чтобы завести школу или давать уроки в казенном заведении. Открыть школу еще не могу, потому что денег нет, уроков в казенном заведении не могу иметь потому что не кончила курсов в Педагогическом отделении, бегать по частным урокам я не в состоянии, — что же мне делать? Вот что меня убивает. К этому же, как на зло, именно теперь, когда нам надо сжаться и работать, мы сблизились с этими Коншиными, с этими праздными, богатыми, совершенно, беззаботными людьми.

Когда я повидалась с Надеждой Васильевной Стасовой и снова попала в мир деятельности и труда, мне стало ужасно грустно, и стыдно прожитого лета и проживаемой зимы.

Вторник, 8 октября.

Вчера была у Стасовой. Приезжала Александра Романовна, обедала у нас мама, вечером были Маша и Оля. Какая пустая моя жизнь: была там-то, был тот-то. Энергии при этом никакой, потому что веры в мои силы никакой. «Висят поломанные крылья!»

А Надежда Васильевна? В лихорадке, с пылающими щеками, с руками, как лед: до того, слабая, что еле передвигает ноги, почти без голоса от слабости, целый день трудится, работает, хлопочет. Вчера я застала ее присутствующую при уроке Белозерской, и при этом штопающую старые салфетки.

Сидя со мной, она все время штопала. На столе у нее пропасть книг, которые она читает или просматривает для переводов. Завтра она поедет в комитет.

Вчера она была в заведуемом ею доме на Выборгской. Она же с Трубниковой издает книги, возится с миллионами затруднений, неудач, неприятностей, видается с сотнями людей. Я ей удивляюсь, завидую, а подражать не могу веры нет.

1869 год

Март.

Щербина умер[336]. Тот Щербина, что пятнадцать лет тому назад появился в Петербурге, как бич общественный, бичуя общественные пороки. Я говорю, как бич, потому что на деле он не был бичом и только им казался Про него сказал Аксаков[337]:

Полухохол и полугрек,
Грек нежинский, не грек милетский,
Зачем бессильной злобой детской
Свой укорачиваешь век? [338]

Но и злобы настоящей не было. Была щекотливость мелкого самолюбия, сентиментальная брезгливость тем, что не давалось в руки. Настоящая злоба не ужилась бы в Главном управлении по делам печати, и настоящая брезгливость не позволила бы облечься в тот вицмундир и в те чины, над которыми так неистово глумились.

Пятница, 17 октября.

Довольна прискорбные вещи рассказал мне Негрескул[339].

На днях, недели две тому назад, один его знакомый юноша выходил в девять часов вечера из одного дома в наших краях, т. е. Литейной.

У подъезда стояла карета, из кареты вышел какой-то военный и пригласил юношу войти в нее.

Удивленный юноша отказался, конечно, от этого приглашения. Тогда офицер показал ему бумагу, предписание его арестовать. Юноша покорился, они приехали к какому-то большому дому, вошли в него, и там офицер сказал юноше: «предписание арестовать вас вы видели, теперь подпишите вот этот вексель в шесть тысяч, иначе вы отсюда не выйдете живым, и вот еще все эти личности сюда попадут», — и он показал ему список имен ему знакомых молодых людей и женщин.

Оторопевший юноша расписался и был выпущен. Первым делом его было, конечно, оповестить своих приятелей об угрожавшем им. Они все сейчас же решили дать значь о случившемся полиции, но, прежде чем успели они это сделать, явилось анонимное письмо, в котором им писалось, что если они это дело огласят, то тотчас же будут взяты.

Они поверили и промолчали.

Когда Негрескул рассказал мне эту историю, я стала убеждать его не слушаться анонимных писем и все объявить в полицию, но мои убеждения его не убедили. Он твердо верит в солидарность этого происшествия с Третьим отделением и рассуждает так:

«Положим, меня возьмут, увидят, что я невинен, и выпустят через месяц.

В этот месяц я потеряю свои занятия и свое здоровье, которого у меня немного (это, увы, слишком верно), и, наконец, у меня беременная жена, от которой я и так скрываю половину этой истории».

Мне только удалось его уговорить посоветоваться с адвокатом, я дала ему адрес Арсеньева.

Эта история прискорбна во многих отношениях: во-первых, она показывает, до чего возбуждена и неуверена в своей безопасности наша мыслящая молодежь, если готова видеть руку правительства в подобном наглом мошенничестве, а, во-вторых, утаивание этого наглого мошенничества может способствовать к его повторению и, наконец, придает целому кругу молодежи в самом дело какой-то вид виновности, не совсем безопасной.

Меня эта история настолько, беспокоит, что я вчера отправилась в Негрескулам в 14-ю линию, чтобы узнать о ней, но ничего не узнала.

Присутствие больной Мани помешало, а выжидать, когда она выйдет из комнаты, я не имела времени; теперь жду Негрескула к себе.

Когда же кончатся эти Третьи отделения и аресты, эти пугала и в то же время эти забавы, эти романы нашего юношества? Потому что, надо признаться, у этих странных игрушек, к которым нас приучили шальные меры правительства, есть и романтическая сторона. Люди, отвергнувшие все затеи, все лишнее, без чего только человек может обойтись, и даже без чего он обойтись не может, упростившие свои отношения, свою жизнь до невозможного, не щеголяющие ничем, щеголяют теперь своими отношениями к правительству. Ведь они рисуются, не замечая того, своей «преступностью», своими опасными свойствами.

Свою жажду приключений, присущую молодости, и которую никакие умственные труды не изменяют и не искореняют, покуда ее не искоренят годы, они идут утолять по Сольвычегодскам да Царевококшайскам.

И все это еще ступени, все ступени, по которым долго еще никто не пройдет! И как бы они пошли? Где у них сила, когда здоровья нет?

Наше детство, наше отрочество, наша юность дают нам разве здоровье? А без здоровья какие мы люди?..

Суббота, 3 ноября.

Негрескул не показывается, — вероятно, нет никаких последствий приключения с юношей.

Тем лучше! Зато теперь о самом Негрескуле дошли до меня плохие слухи.

Русская книжная торговля издает журнал «Библиограф», Негрескул стоит во главе этого журнала. Но так как ему или фирмы не разрешили или не разрешили бы этого издания, то сыскали подставного редактора и никого другого, как нашего старого знакомого, выжившего из ума, Струговщикова[340].

Я выражаюсь так, потому что, не зная его в молодости, думаю, что он был толковее тогда, думаю это, хотя те, которые его знали в дни его молодости, и уверяют, что он не мог выжить, из того, чего у него никогда не было. Впрочем, дело не в этом, а в том, что переводчика Гете, нынешнего гласного новгородского земства, тайного советника Струговщикова, пригласили быть ответственным редактором.

Когда Лаврову запретили быть редактором «Заграничного Вестника», Афанасьев-Чужбинский имел такт не спорить ни в чем с Лавровым[341], довольствуясь гонорарием, если бы честь подписывать книжку, составленную Лавровым, не вознаграждала его за пассивную роль.

Стать в отношении Негрескула в ту же роль, в какой стоял Афанасьев-Чужбинский в отношении Лаврова, Струговщиков не может.

Как у того хватало здравого смысла подчиняться Лаврову, так у этого хватило его настолько, чтобы не подчиниться Негрескулу и компании.

Но Негрескул и компания этого совсем не ожидали. Они жестоко ошиблись в расчетах. Они думали, старичок, тайный советник, простой, добр, они упустили из виду, что старичок сам литератор.

Подобное упущение уж само по себе говорит, какого сорта они деятели.

Афанасьеву-Чужбинскому раз в месяц показывали редактируемую им книгу последней страницей, той, на которую он должен был подписывать свою фамилию.

Ответственный редактор Струговщиков запасся контрактом. Редактор de jure, редактор de facto[342], с компанией, условившись решать выбор статей общим советом.

Пришла на очередь статья самого редактора de facto, редактор de jure ее забраковал, решив, что она безграмотна.

За нее восстали сам автор и компания. Старичка захотели устранить от совещаний, но старичок показал контракт и попросил отстраниться им самим.

Произошла свалка еще пущая, и ареопаг разошелся, унося свое негодование, недоумение и свои статьи, а Струговщиков еще кроме того унес свой контракт и положил его у себя на стол.

Вдруг на другой день, во время отсутствия Струговщикова, является к нему на дом Негрескул, под каким-то предлогом входит в его кабинет, берет со стола контракт и удаляется.

Струговщиков возвращается, узнает о случившемся и едет немедленно жаловаться к Трепову.

Трепов дает ему чиновника на помощь.

Подробностей этого акта печальной комедии я не знаю, но результат тот, что. Струговщиков восстановлен в своих правах ответственного редактора, а Негрескул удален из редакции.

Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно. Чем теперь будет жить Негрескул с семьей?

Теперь и Лавров не останется сотрудником «Библиографа». Да, наконец, в каком нелепом виде показаны опять нигилисты?

Эту историю слышала я от нескольких лиц, но ни одно из них ни слова не сказало в пользу Негрескула. Все единогласно смеются над ним, а Струговщиков никому не кажется смешон, кроме нас, старых его знакомых. «Библиографа» я еще не видала, говорят, он изящно издан, но не соответствует своей задаче, не довольно полон и мудрствует слишком лукаво.

Моя молитва не услышана. Я молилась о том, чтобы не истребилось племя нигилистов, — оно истребляется, вернее сказать, вырождается.

Вчера я их видела.

У Надежды Васильевны Стасовой было собрание, которое бывает каждую первую пятницу после первого числа в месяце, по женскому делу, т. е. по устройству женских курсов. Несостоятельность, односторонность взгляда, непонимание, даже — tranchons le mot[343] — нечестность!

И все это, как мне кажется, из одного источника — из невежества.

Покровский определяет нигилиста по особому, ему только, т. е. нигилисту, принадлежащему методу мышления. Он говорит, что нигилист никогда не исчерпывает предмета, берет его, как он ему видится, — в крайней прозе: есть ли что за ним, нигилисту нет дела; существование всего, что заходит за его горизонт, он отрицает, а горизонт его невелик, чуткости у нигилиста никакой.

В высшей степени чуткой природе Покровского это-то и невыносимо, и он кидается на нигилистов с какой-то страстной раздражительностью.

Я думаю, привычка отрицания и боязнь увлечения породила этот образ мышления.

Нигилисты ищут одного только — истины. Они знают, что истина нага, и все нагое принимают за истину и все обнажают, ища ее.

Отсюда крайняя бедность мышления.

Понедельник, 10 ноября.

Сидеть одной в нашей маленькой квартире, имея перед собой ряд свободных часов, которые знаешь наверное, что никто не нарушит, в настоящее время самое живое мое удовольствие и даже единственное.

Оно мне дает то настроение духа, которым уходишь в себя, сосредоточиваешься над делом. И вот в настоящую минуту я одна и впереди, до вечера, до ночи, я одна, но сосредоточиться я не могу.

Разговор, что был здесь час тому назад, не дает мне успокоиться. Я чую грозу в воздухе, я, более того, вижу, как она готовится, и меня волнуют страх и надежда. Погубит ли гроза или она будет плодотворна?

Жизнь человека, а может быть и нескольких, поставлена на карту, — или пан или пропал.

Незнакомые между собой люди сошлись у меня случайно и стали в такие странные сношения друг с другом. То страшное, которое мне открыли год тому назад и о совершении которого я ни с кем не могу говорить, не могу знать ни времени ни обстоятельств этого совершения, то готовится теперь.

Среда, 19 ноября.

Сейчас был Негрескул, вот как он рассказывает историю с Струговщиковым.

Комитет был недоволен составом первой книжки «Библиографа». Она была составлена Струговщиковым, который поместил в нее ряд известий, касающихся литературы, это правда, но не касающихся библиографии и не входящих в программу журнала; между тем новости библиографические, каталог новых книг он не поместил, что и очень заметно, между прочим.

Несмотря на несогласие комитета выпускать в таком составе книгу, Струговщиков приказал ее выпустить. Негрескул и еще кто-то, имени не помню, отправились в редакцию и, узнав, что книга выпускается, просили выпуском повременить или возвратить им все их статьи. Назначили экстренный комитет, Негрескул поехал к Струговщикову, не застал его дома, спросил Яна, но и его не было, тогда он попросил служанку проводить его в кабинет и там написал Струговщикову записку, спрашивая, когда ему будет удобно приехать в комитет, утром или вечером на следующий день. Написав записку, он увидал на столе печатное оглавление статей для следующей книжки.

Тут Негрескул сделал одну вещь, которую, говорит он, он имел право сделать, — он взял это оглавление. Он говорит, что было такое условие, что каждый член комитета имеет право брать со стола товарища, без спроса, все, касающееся издания. Во всяком случае, то, что Негрескул взял, был не контракт, как уверял Жохов. И взял он его не тайно, а с ведома служанки. Струговщиков же, узнав о случившемся, тотчас же поехал к Трепову, но его не видал, а передал все дело Колышкину. Колышкин на следующее утро вызвал телеграммой Негрескула к себе и там ему объявил, что Струговщиков на него и компанию жаловался, как на бунтовщиков, революционеров, которые проводят резко идеи.

После этого. Негрескул, кажется, в редакции, встретился с Струговщиковым и обругал его в лицо, а так как он предварительно узнал от Водовозова, что Струговщиков ему рассказывал, что ехать к Трепову ему посоветовал сын его Михаил, то тут же обругал и сына.

На другой день приехал к нему сын вызывать его на дуэль, сделал вызов свой при больной жене. Негрескул отвечал, что с мошенниками не дерется, а тем более, когда уверен, что он, т. е. Михаил Струговщиков, тотчас же пойдет донести полиции, если бы его вызов был принят.

Вот история со слов Негрескула. Назначен третейский суд[344]. Со стороны Струговщикова — Краевский и Гаевский. Со стороны Негрескула — Н. Курочкин и Лесевич. Супер-арбитром — Н. Неклюдов и Арсеньев. Постараюсь попасть на этот суд, и желаю от всей души, чтобы оказались правыми Негрескул и компания.

Сегодня был третий урок Росси, было четырнадцать человек. Обедали Покровский и Антропов[345]. Мы много спорили по поводу «Окраин России» Самарина[346]. Они оба катковисты.

Как немногие остались верными преданьям юности[347]. Но, может быть, вступив в жизнь, окунувшись, так сказать в нее, и нельзя им оставаться вполне, абсолютно верным, и это только могут такие, как я, стоящие вне жизни.

Забыла написать, что Струговщиков требует, чтобы на третейском суде не было упомянуто о том, что он ездил к Трепову.

История с юношей и векселем в шесть тысяч рублей устроилась. Арсеньев научил, как вытребовать вексель обратно и его уничтожить. Оказалось, что то был просто мошенник.

Была между прочими ученицами некая м-м Вебер. Она пришла рано, и я разговорилась с ней о женских курсах. Она депутатка. Мм с ней совершенно сошлись во взглядах насчет происшедшего раскола, т. е. Солодовниковой и компании.

Она находит ошибки и повод к возбуждению раскола в поведении Надежды Васильевны Стасовой, хотя не сомневается в искренности намерений в отношении к женскому вопросу. И в то же время она жестоко осуждает Солодовникову. Она между прочим привела в пример поведение ее и Ткачовой на одном из заседаний у Трубниковой: когда вошел старик Наранович[348] и все профессора встали, чтобы его встретить, они обе продолжали сидеть и только шептались и хихикали.

Вебер нашла это возмутительным, а она между тем, на многие глаза, нигилистка.[349]

Надежда Васильевна таки назначила снова собрание в субботу[350], не внемля ни моим советам, ни советам Белозерской. Ей хочется додразнить до катастрофы, погубившей Общество женского труда.

В прошедший раз Ткачова выходила из себя[351], нужно было только одно слово с ее стороны или со стороны самой Надежды Васильевны, и неладная машина, которою зовут женским вопросом, которая так плохо построена, но так необходима и важна, остановилась бы снова ради того винтика, который Ткачова или Стасова сломали бы.

Мне хочется сказать им вот что… Нет, мне хочется не сказать им, а бросить в лицо упрек, что они не любят того дела, за которое взялись.

Понедельник, 11 декабря.

Черкесов взят.[352]

Иногда в ясную погоду, при безоблачном небе, вдруг неожиданно грянет гром из незаметно подкравшейся тучи, и невольно вздрогнешь.

Точно так же невольно вздрогнули от неожиданно распространившейся вести: мировой судья Черкесов взят. За что? За что? Неизвестно! Этого не знают самые близкие к нему люди, его жена, друзья. Думают, не имеет ли этот арест чего-нибудь общего с бегством Ушаковой.

Что за Ушакова, тоже неизвестно[353]. Вращаясь довольно долго в нигилистических кружках, я и имени подобного не слыхала. Может, впрочем, она не нигилистка.

Вот что про нее рассказывают: она убежала за границу, отец ее обратился с жалобою в Третье отделение. Стали наводить справки, оказалось, что ее бегству способствовал Черкесов, другие говорят — его помощник в магазине, Евдокимов, и именно тем, что дал ей на дорогу пятьдесят рублей.

В этом рассказе мало правдоподобного.

Другие говорят о появлении каких-то прокламации.

В наших сферах получено было известие, что в уездном городишке Весьегонске, Тверской губернии (три тысячи жителей), появились прокламации. По совету министра юстиции Палена, послали в этот город навести справки или следствие двух чиновников первого департамента Сената. Они, кроме пустяков, не нашли ничего, и донесли начальству, что на подобные пустяки не стоит обращать внимания.

Вдруг узнается, что прокламации распространяются совсем не из Весьегонска, а направляются из Петербурга. Чиновникам и начальству был выговор и новые травли. Думают, что арест Черкесова, может быть, с этим происшествием имеет что-нибудь общее. Увидим, что скажет завтра!

У Черкесова обыскали сначала магазин, потом квартиру, но когда хотели обыскивать камеру, то он надел свою цепь мирового судьи и не хотел допускать обыска. Однако съездили к Шувалову, и в конце концов Черкесов уступил.

Неклюдов, председатель съезда, и весь съезд, возмущенные этим, протестовали. Они подали иск в окружной суд, другие готовят жалобу министру юстиции. Между тем «Судебный Вестник» напечатал об обыске и аресте и тотчас же получил предостережение.

Говорят, что напрасно «Судебный Вестник» печатал об этом, он этим скомпрометировал совершенно законное, но смелое заявление мирового съезда и повредил делу печати. Существует особая комиссия, созванная для того, чтобы снова рассмотреть законы о печатном деле, и потому находят, что литература лучше всего сделает, если будет себя держать как можно тише и как можно меньше внушать поводов к новым стеснительным законам.

Ожидают скандала. Гольдгойер, лучший из сенаторов, творит: «Шувалов и хочет скандала, он только и ждал нарушения закона!».

Посмотрим, что скажет завтра.

Говорят, у Черкесова нашли записку Ушаковой, в которой она благодарит его за деньги. Но ведь она переводила для библиотеки Черкесова и потому, вероятно, также получала деньги. Нашли у него также Герцена.

Вторник, 2 декабря.

Сегодня день рождения Коли. В час ждала меня Надежда Васильевна, но я не могла у нее быть, потому что ездила поздравлять Колю.

Когда я воротилась домой, то нашла две записки: одну от Белозерской, в которой она звала ехать с ней к Пинкорнелли в крепость, другую от Пивоваровой, в которой она звала непременно сегодня же вечером к Стасовой.

Так как, кроме того, сегодня же вечером я собиралась по делам же к Полонскому и Ливотовой, то я стала в тупик, наконец, от наплыва приглашений. Меня выручила Белозерская. Она явилась сама и рассказала, в чем дело.

Черкесов в крепости. Нас, ее или меня, просят съездить к Пинкорнелли, разузнать, что можно, и попросить, нельзя ли передать записку от жены, сигары и белье. Надежда Васильевна желала меня видеть по тому же поводу. Мы сейчас же собрались ехать, послали за каретой, дешевле пяти рублей не нашли. На извозчике втроем, с Андреем, неудобно, и они уехали без меня, обещаясь, впрочем, если удастся, нанять до дороге карету и приехать за мной. Едва ли это удастся.

Пятница, 5 декабря.

Вот что я слышала через Надежду Васильевну от Черкесовой[354] об аресте ее мужа.

У петергофского коменданта Евреинова есть очень красивая дочь[355]; за этой дочерью приволокнулся очень сильно в.к. Николай Николаевич. Отец молодой девушки был не прочь от ухаживаний великого князя, напротив того, сильно поощрял их. Это вывело молодую девушку из терпения. Преследуемая с двух сторон, она хотела утопиться, но одна ее подруга, — а именно жена Ковалевского[356], издателя многих хороших книг, учащаяся чему-то в Гейдельберге, — которой она писала о своем безвыходном положении, посоветовала ей, чем топиться, приехать лучше сюда, а если не знаешь как это устроить, то посоветуйся с Евдокимовым. Евдокимов — помощник Черкесова в его магазине. Евреинова не была с ним знакома, но, по совету своей подруги, отправилась к нему. Евдокимов стал ее, прежде всего, отговаривать от подобного решительного шага и представил ей все его трудности, но барышня не отступала. Тогда он спросил ее, есть ли у нее хоть деньги. Оказалось: сто рублей. «Вы с этими деньгами не доберетесь до Гейдельберга», — сказал он, дал ей, иные говорят двести, другие — пятьдесят рублей еще.

Евреинова, — здесь кстати заметить, что это-то и есть та Ушакова, о которой говорили сначала, — прибыла благополучно, в Гейдельберг и оттуда прислала Евдокимову телеграмму[357], в которой уведомляла его о своем прибытии и в то же время благодарила за оказанную помощь[358].

1870 год

Петрозаводск, 28 ноября.

— Знаешь, кто у нас будет сегодня обедать? — сказал мне Андрей, возвращаясь от губернатора.

— Кто?

— Загуляев!

— Кто такой Загуляев?[359]

Он мне напомнил: Загуляев бывал у нас десять лет тому назад. Кто не бывал у нас десять лет тому назад! Я вспомнила, наконец, кто Загуляев, не вспомнив, впрочем, нисколько его лица, ни вообще наружности.

— Да как он попал сюда?

— Сослан!

Загуляев сослан, человек, которому с лишком тридцать лет? Который имеет уже известное положение, сотрудник «Голоса», корреспондент «Independance Beige»[360]. Опять гром из безоблачного неба, и среди зимы вдобавок.

— За что же он сослан?

— Не знаю, вот придет расскажет.

Часов в пять он пришел. «Политический, идейный» — при этом названии передо мной рисуется образ, не произведение моей фантазии, а образ, действительно мною виденный, слишком часто виданный и превратившийся в тип, от повторения. Политический ссыльный, — я знаю, что это такое. Это молодой человек, с косматой головою, с впавшей грудью, с резкой речью.

Дверь отворилась, и передо мною стоял пожилой господин, изящный и утомленный.

Как молнией пронеслось в моей голове: «неужели уже те все вышли, и вот уж за каких принимаются?».

Брат его встретил, усадил и уже расспрашивал его, когда я очнулась.

— А вот, дайте отдохнуть, все вам расскажу по порядку, — отвечал наш гость.

Когда я приехал? — Сегодня.

С кем? — Один. Знаю, что это редкий случай, и рад хоть этому.

А за что сослан? — Вот за что. Я, как вам известно, сотрудник «Голоса» и корреспондент «Independance Beige». За шесть недель до обнародования ноты кн. Горчакова по поводу Черноморского флота[361], я писал о ней в редакцию «Independance Beige». Там моей статьи не напечатали, не поверив в истинность того, что я писал. Кроме того, мне попалось в руки предложение Америки продать нам несколько судов, и я об этом предложении написал, и это не напечатали. Но когда нота Горчакова действительно появилась, тогда в «Independance Beige» напечатали мои статьи, да еще с оговоркой, чрезвычайно лестной для меня, что все это им уже было известно, но что они усомнились, в чем и извиняются.

Об этом прочитали в высших сферах, и государь рассердился, не на статьи мои, а на преждевременность их сообщения. (Надо заметить, что Загуляев принадлежит к партии, жаждущей объединения славянских племен, и, значит, к поднятому ныне черноморскому вопросу относится как нельзя сочувственнее.)

18-го утром приезжает ко мне Баженов, прокурор окружного суда, я выхожу к нему, вижу: с ним полковник Перемыкин, гражданский и еще квартальный. Баженов объявляет, что должен произвести у меня обыск (по новому постановлению, без прокурора окружного суда нельзя производить обыска). Я говорю ему: «Сделайте одолжение», и подаю ключи. Он отворил мой стол, стал рыться в бумагах и письмах. Я показал на ящики в коридоре, также наполненные бумагами, его обыскивал Перемыкин. Тоже не нашли ничего, потому что нечего было найти. — Баженов же вынул из пачки писем письмо Гарибальди, в котором он разрешал редакции «Отечественных Записок» переводить его романы, и письмо В. Гюго, которое ничего собственно не заключало, так, общие фразы, как, например, «Votre belle Russie»[362].

«Вот эти письма я представлю куда следует, — сказал он, — и будьте совершенно покойны и успокойте вашу жену. Ручаюсь вам, что дурных для вас последствий из-за всего этого не выйдет никаких».

В это время подошел Перемыкин и потребовал тоже осмотреть стол. «Я его уже осматривал, — отвечал Баженов. «Позвольте еще». Баженов бросил ему ключи. Перемыкин тоже ничего не нашел.

Баженов пожал мне руку, с Перемыкиным мы раскланялись, и они уехали.

Я был совершенно спокоен. На другой день является ко мне полицейский чиновник от Трепова, с извещением, что меня высылают вон из Петербурга.

Я бросился к Баженову. Тот взбесился и тотчас же отправился к министру Палену. Я уехал к Трепову.

После я узнал, что Баженов, прежде чем ехать к Палену, написал просьбу об отставке, которую и подал министру, рассказав все дело.

Пален в свою очередь вышел из себя, просьбу об отставке Баженова не принял и отправился к Шувалову.

«Что прикажете делать? — сказал Трепов. — Напишите письмо государю и Горчакову; а с высылкой вас погодим, может быть дело уладится: теперь Палея впутался».

Я сделал, как посоветовал Трепов, написал письма. Баженов мне сказал, что Пален желает со мной познакомиться и примет меня к себе в понедельник. Я опять стал надеяться. Вдруг снова является чиновник Трепова и, почти со слезами на глазах, объявляет мне о немедленной высылке.

Я опять к Трепову. Трепов, называвший до сих пор Шувалова графом, Шувалова теперь уже назвал другим именем, советовал мне покориться, обещая хлопотать обо мне[363].

«Все, что я могу сделать, — сказал он, — это взять с вас подписку, что вы отправитесь завтра, и отпустить вас одного. Вы едете в Петрозаводск, и явитесь прямо к губернатору, с письмом от меня».

«Да вы знаете, — сказал я ему, — что мне выгоднее совершить какое-нибудь покушение на преступление, чем ехать в ссылку; тогда я остаюсь здесь и могу еще работать, у меня семья, а в ссылке я лишаюсь всех средств».

«Вот кинжал, — сказал Трепов, — ударьте им меня. Впрочем, я вам обещаю через две недели известить вас о вашем деле. Если оно примет дурной оборот и вас не воротят, то вы можете публиковать о нем в «Independance Beige», тогда будет скандал на всю Европу».

Что было делать? Я собрался и уехал, не повидавшись с Паленом, накануне дня, назначенного для свиданья. И вот я здесь, у вас. Отдал губернатору письмо Трепова, говорил с ним по-французски. Он меня предупредил, чтобы я не сходился с ссыльными, которые здесь. Я отвечал ему, что если это нигилисты, то мы не только не сойдемся, но убежим друг от друга: они меня не терпят, как и я их не терплю. Должно быть, я расположил его этим и французским языком. Он меня позвал в кабинет и посадил».

Вот вкратце рассказ Загуляева.

Для меня он имеет особенный интерес, потому что я его слышала, так сказать, на том свете. Обыкновенно последние дни, предшествующие ссылке, и очень часто и ее причина остаются покрытыми мраком неизвестности. Человек исчезает, возбудив своим исчезновением любопытство и рассказы, быстро переходящие в легенды.

Через несколько лет он возвращается, но новые впечатления свободы и свидания стоят тогда на первом плане и не дают места давно прошедшему.

В моем мартирологе это новая страница с обратной стороны.