По тундре на лыжах шел человек. Огромный малахай его с опушкой из шкуры росомахи, кухлянка и меховые штаны были густо покрыты инеем. Заиндевели брови и ресницы человека. Монотонно поскрипывали лыжи, а человек вполголоса читал стихи. Закончив одно стихотворение, он принимался за другое. И так бесконечно долго. Порой голос его подымался высоко, а порой почти замирал.

Будучи уверенным, что его никто не слышит, — он не стесняясь читал так, как ему подсказывала душа. Обветренное лицо его было грустно, а в синих глазах — сложное выражение тоски, и чего-то немножко насмешливого, и чуть-чуть восторженного.

Человек не заметил, как слева от него, метрах в десяти, раздвинулись заиндевелые кусты, за которыми стояли двое чукчей: один из них был старик Ятто, а другой — Воопка.

— Журба! — шопотом воскликнул Воопка.

— Чего это он сам с собой разговаривает? — с тревогой спросил Ятто. — Как шаман все равно заклинания произносит!

— Просто на своем языке ему поговорить не с кем, вот он разговаривает сам с собой, — попытался успокоить старика Воопка.

— Да. Тоскует, наверное, — согласился Ятто и сочувственно вздохнул. — Трудно ему у нас: к жилищу нашему не привык, к нашей жизни не привык, мороза такого сильного не знал, наверное. И потом — совсем еще молодой…

— Позвать его, что ли? — спросил Воопка.

— Нет, не надо. Пусть сам с собой поговорит, может легче станет, — рассоветовал Ятто и тут же впрягся в нарту, загруженную сухим хворостом. — Ну, пойдем, а то наши женщины сидят у потухших костров, им хворост нужен.

Чукчи повезли свои нарты, нагруженные хворостом, к стойбищу, а Владимир Журба пошел дальше, вверх по руслу речки. Он все еще продолжал читать стихи. Тут были Пушкин и Маяковский, Гете и Шиллер, Блок и Есенин, Кольцов и Шевченко, и многие другие.

Жгучий ветер словно наждаком обдирал лицо Журбы. Схватившись голой рукой за нос, Владимир попытался отогреть его. «И зачем только нужен человеку этот проклятый нос? Совершенно никчемная вещь, — сказал он вслух полусерьезно, полушутливо. — Не написать ли в противоположность Гоголю повесть, где герой будет в восторге от исчезновения носа?»

Ветер на мгновение утих. Журба пошел дальше. На память всплыли новые стихи, и он опять принялся за чтение.

Разгоревшись от быстрого шага, Владимир снял лыжи, присел на твердый снежный заструг, с наслаждением вытянул ноги, чувствуя, как им тепло и приятно в меховых торбазах. Но не прошло и пятнадцати минут, как в пальцах на ногах опять появилось хорошо знакомое Владимиру болезненное ощущение колючей стужи. Постукивая нога об ногу, Журба думал о том, что только здесь, в тундре, ему удалось по-настоящему узнать, что такое полярная зима, с ее непроглядной тьмой и холодными живописными зорями, и бескрайные чукотские просторы, и северное ледяное безмолвие, и многое другое, без чего не может быть истинного представления о Заполярье. Куда ни смотрел он — все как бы говорило ему: это север, это седой, лютый север.

От мороза, казалось, все остекленело. Остекленел покрытый инеем кустарник на реке; снег под ногами казался битым в мелкий порошок стеклом; маленькие тундровые озера были похожи на опрокинутые на землю зеркала, покрытые матовым налетом инея; мелкий, колючий порошок изморози, сыпавшийся сверху с еле уловимым звоном, поблескивал стеклянными искорками.

Когда сидеть на одном месте больше уже было невозможно, Владимир встал на лыжи и пошел в обратный путь — к стойбищу.

— А зори, зори здесь какие живописные! — с восхищением воскликнул он останавливаясь. — Обратите внимание, Владимир Александрович, какие нежные, успокаивающие тона. Сюда бы нервнобольным ездить, на эти чудесные зори любоваться!

А зори действительно были живописными. Занимались они не в одной какой-нибудь части неба, а сразу по всему кольцу горизонта. Сначала бледное кольцо постепенно раскалялось, полыхая чистым холодным огнем самых различных оттенков, от густо-багряного до бледно-розового, от темно-фиолетового до нежно-зеленого, потом бледнело. Не успевала выцвести утренняя заря, как с ней смыкалась вечерняя. Утро сразу сменялось вечером, за которым наступала долгая ночь.

Опершись на лыжные палки, Владимир долго наблюдал за потухающей зарей. Из-за остро очерченной зубчатой гряды сопок взошла полная багровая луна. Была она огромной, неправильной формы, словно расплющенный медный пятак. Журба, словно завороженный, смотрел на луну, и ему чудилось, что он вдруг как бы провалился куда-то на многие миллионы лет назад, когда и планеты выглядели совсем по-другому. Что-то горькое, терпкое захлестнуло его. С калейдоскопической быстротой промелькнули отрывки самых различных мыслей: что все книги, которые сумел увезти с собой, прочитаны от корки до корки, вплоть до цены, тиража и технического редактора; что ему очень хочется увидеть Олю, поговорить, пошутить, поспорить с нею; что все продукты кончились и теперь приходится жить на одном сыром или полусваренном мясе; что ему страшно хочется на берег, в поселок, в настоящий дом, в конце концов — в город, где горит электрический свет, где есть кино и театры; что из дому, от матери, отца и сестер, нет долго писем и он очень тоскует по родным. А багровая расплющенная луна все стояла к стояла перед его глазами. И у Владимира вдруг появилось дикое желание — завыть на луну по-волчьи. Конфузливо улыбнувшись, он воровато огляделся и сразу же подумал о другом: «Ты что, сдаешься? Безвольно раскрываешь душу, чтобы в нее заглянул вот этот багровый свет раздавленной луны?».

Журба отвернулся от луны и, как он уже привык, сказал вслух:

— Брось, братишка, хорохориться! На луну ты, конечно, выть не будешь, но согласись — кто не умеет грустить, тот не умеет и смеяться! А сейчас на лыжи!

Возле самого стойбища дорога пошла под гору, и Журба стремительно полетел вниз на лыжах. Заметив, что за ним наблюдают чукчи, Владимир умышленно направил лыжи на самую крутизну. В одном месте его вынесло на довольно высокий снежный заструг и подбросило в воздух, как с трамплина. Ударившись о снег, Владимир сумел устоять на ногах и влетел в самое стойбище. Заметив восхищенные взгляды чукчей, он улыбнулся, заботливо очистил лыжные крепления от снега и вошел в ярангу Ятто.

В яранге горел костер. Было очень дымно. Жена Ятто — старушка Навыль — постлала гостю белую оленью шкуру, поставила перед ним на фанерной дощечке фарфоровое блюдце и такую же хрупкую чашечку, пригласила пить чай.

— Да, чайку сейчас выпить хорошо! — сказал Владимир, пригибая голову как можно ниже, где дыму было поменьше.

— А не попробовать ли тебе, Владимир Александрович, попить чаю лежа? Ведь пьют же иногда кофе в постели!.. — подтрунивал он над собой, вытирая слезящиеся глаза.

Навыль поставила перед гостем продолговатое деревянное блюдо, наполненное сырым, мелко битым мерзлым мясом.

— Поешь перед чаем, — сказала она.

С трудом пережевывая пристававшие к языку и небу кусочки мяса, Владимир безуспешно пытался унять слезы.

— И лились из его глаз слезы в три ручья, — бормотал он, изумляясь тому, что Навыль, казалось, и не замечала, что в яранге ее полно дыму.

Сырой кустарник не хотел гореть. Пламя было тусклым, не жарким. Владимир знал, что хозяйке потребуется добрых два часа, чтобы разморозить в котле мясо и хотя бы наполовину сварить его. Кроме того, надо было натаять изо льда воды, накипятить для ужина чаю, сварить горячую пищу собакам.

«Вот бы поставить на место этой старухи хозяйку, привыкшую к коммунальным удобствам, — подумал Владимир. — Смогла бы она остаться такой, как Навыль, — выдержанной, терпеливой, а главное — опрятной?.. Да, да, опрятной, насколько это возможно здесь! Попробуйте сейчас мне сказать, что чукчи не понимают чистоты!.. Нет, я на себе испытал, что значит здесь следить за собой, быть опрятным, не распускаться. Легко умыться в теплой, уютной комнате, вычистить зубы, мурлыча песенку под нос, побриться, освежиться одеколоном. Там это делается машинально, а вот здесь, в крошечном пологе, и так повернуться негде — шкуры обрызгаешь, а в шатре, на морозе, не успеешь умыться, как у тебя лопаются губы».

После холодного мяса Владимир отхлебнул горячего чаю. Нестерпимо заныл больной зуб. Не допив кружки, Журба вышел на улицу, схватившись рукой за щеку. Долго ходил он в стороне от стойбища, но зубная боль не унималась.

«Попробуй стихи сочинять, вдруг поможет?» — глумился он над собой, и он вправду стал рифмовать что-то, закрыв рот рукавицей.

Владимир чувствовал, что зубная боль может длиться бесконечно, а дел у него было немало.

— К чорту зуб! — сказал он себе и пошел по стойбищу, чтобы узнать, кто из оленеводов поймал сегодня песца.

В яранге Майна-Воопки Журба увидел бригадира Кумчу. Широкое, изъеденное оспой лицо его, с реденькими усиками и такой же редкой бородкой, было злым. Не успел инструктор райисполкома заговорить о выполнении оленеводами плана по пушнине, как бригадир насмешливо уставился на него и сказал ехидно:

— Ты так о песцах и лисицах говоришь, словно самым лучшим охотником здесь являешься. Интересно знать, сколько у тебя самого капканов стоит?

Владимир смутился, чувствуя, что сказать в ответ решительно ничего не может. Зубная боль от этого, казалось, стала еще мучительнее.

— Хорошо говорить о песцах и лисицах, когда не нужно к капканам ходить, — продолжал все с той же ехидной улыбкой Кумчу. — А вот попробуй-ка сам капканы поставить. Это тебе не картинки в Красной яранге развешивать, не новости за чаем рассказывать, не разговору по бумаге учить.

— Что ж, поменяемся делом: ты будешь людей разговору по бумаге учить, а я попробую вместо тебя капканы ставить, — весело предложил Владимир.

На этот раз смутился Кумчу.

— Ну, согласен, что ли?

— Вот подожди немножко. Сам научусь читать-писать, потом других учить стану.

— Дай и мне охотничьему делу поучиться. Возможно, и я не хуже тебя буду песцов ловить, — тут же ответил Владимир.

— Что, Кумчу, облизнулся? — не без злорадства спросил Майна-Воопка.

Кумчу хмуро глянул на пастуха, встал, собираясь уходить.

— А сколько твоя бригада песцов ловит, об этом я все время спрашивать буду, — снова обратился к бригадиру Журба. — Буду спрашивать, потому что мне это правление вашего колхоза поручило, потому что это мне райисполком, райком партии поручили. О тебе придется написать, что ты меньше всех в своей бригаде песцов и лисиц поймал. А о бригадире Мэвэте напишу, что он первый в Янрайской тундре план свой по добыче пушнины выполнил, теперь — перевыполняет.

Кумчу промолчал; нахлобучив на голову малахай, он вышел из яранги.

— Правильным голосом ты с ним разговаривал, — сказал Владимиру Майна-Воопка. — Он любит других обижать, а когда ему на обиды отвечают — злится очень.

Но слова Майна-Воопки не успокоили Журбу. Как ни тяжело ему было, как ни досадно, он все же спросил себя: не прав ли Кумчу хотя бы в малой степени?

«Да, мне холодно. Я не привык жить на одном мясе. Я не могу жить без бани. Проклятый зуб день и ночь ноет. Но какое дело до всего этого Кумчу? Ему нужно, чтобы он видел наглядно мою работу. И перестанет укорять он меня лишь тогда, когда почувствует, что я нужен здесь, как воздух! Вот Оля — учительница, а не хуже заправского фельдшера людей лечит. Почему же меня не позвали ни в одну ярангу к больному, как зовут Олю? Почему до сих пор я не вытащил паяльника, которым собирался чинить посуду чукчам? Времени еще не было?.. Не успел освоиться? Зуб болит?.. Нет, братишка, на больной зуб ссылаться смешно! Не выйдет, товарищ Журба!» Так рассуждал Владимир, шагая к своей яранге.

Красная яранга, в которой работал Журба, по своему устройству отличалась от всех остальных тем, что не имела полога. Кроме того, пол Журба заботливо устлал шкурами, чтобы на них было мягко и удобно сидеть оленеводам, когда они собирались на его беседы; на перекладинах и палках остова яранги развесил плакаты, портреты, лозунги.

— Что ж, этот дворец культуры был бы совсем не плох, не будь в нем так холодно. Не находите ли вы, товарищ Журба, что для занятий нужна не яранга, а утепленная палатка? — спрашивал сам себя Владимир. Он тут же зажег свечу, уселся за фанерный ящик, который служил ему столом, чтобы в письме напомнить районо, что ему обещали прислать в тундру большую палатку с печкой, с окнами из небьющегося стекла, с раскладной мебелью. Пальцы деревенели от холода. Журба дул на руки, грел их в рукавицах и снова склонялся над бумагой.

«Нужно так сделать, чтобы в мою Красную ярангу приезжали из самых далеких стойбищ, — думал он, пока руки отогревались в рукавицах. — Нужно, чтобы оленеводы любили ее, стремились здесь проводить свободное время, шли именно сюда за полезным советом, за помощью, за ответом на непонятный вопрос. Тогда Кумчу не скажет обидных слов, которые сказал сегодня».

В ярангу вошел Ятто.

— Можешь записать, что Ятто сегодня поймал черно-бурую лисицу. Вот на, посмотри! — весело сказал старик.

— Хорошая, очень хорошая лиса, — с восхищением заметил Владимир, проводя ладонью по нежному ворсу дорогого зверька.

— Я знал, что ты сильно обрадуешься, — у глаз Ятто собрались густым пучком добрые морщинки.

— Да, ты меня очень обрадовал, Ятто. Это будет уже сорок первый пушной зверь, которого поймали оленеводы нашего колхоза. Так в Янрай и напишу.

— Напиши еще вот что, — став деловитым и важным, попросил Ятто. — Напиши, что лису эту я сдаю в фонд обороны.

— О, это совсем хорошо! — обрадовался Владимир. — Именно вот сейчас запишу это, — торопился он, разыскивая в своем фанерном ящике нужную папку. Ятто попыхивал трубкой, с довольной улыбкой наблюдал за Журбой.

— Кто сказал, что ты здесь никому не нужен? — вдруг весело спросил себя Владимир по-русски. — Кумчу сказал? А? Нет, неправду сказал Кумчу. Будем выражаться точнее, — врет Кумчу. Ятто, например, совсем не так думает. Верно ли я рассуждаю, старик?

Не понимая ни слова по-русски, Ятто пристально посмотрел на Владимира. Потом он вспомнил, как с Воопкой случайно подслушал разговор русского с самим собой, печально улыбнулся и промолвил, предостерегающе подняв палец:

— Ты только тоску к себе не пускай! Тоска, как лед, может сердце заморозить. Приходи сегодня в мою ярангу, я оленя молодого заколол, хорошо поужинаем.

Ятто вышел из яранги. Владимир проводил его долгим взглядом. «Тоска, как лед, может сердце, заморозить!» — мысленно повторил он и вдруг, широко улыбнувшись, сказал вслух:

— Нет! С такими людьми, как ты, Ятто, сердце от тоски не замерзнет! А ну, где мой паяльник? Сейчас я всем докажу, каких я железных дел мастер!

Вскоре чукчи стойбища бригады Кумчу были немало удивлены и обрадованы тем, что русский взялся чинить их посуду. Особенно обрадовались женщины. Они возбужденно передавали новость из яранги в ярангу, гремели дырявой посудой, зазывали мастера каждая к себе.