Секретарь райкома, Айгинто и Гэмаль побывали почти во всех бригадах. Выбирались помощники бригадиров; новые учетчики по рекомендации Журбы назначались из тех оленеводов, которые успешно заканчивали школу малограмотных; стада уравнивались по количеству поголовья; между бригадами заключались социалистические договора.

Умело подсказывая, направляя на верные решения, Ковалев внимательно присматривался к Айгинто и Гэмалю. Секретарю райкома казалось, что он продолжает с ними ту же работу, которую сам начал лет пятнадцать назад, когда работал еще учителем.

В одно из стойбищ, где Ковалев и Журба остановились на ночь, прискакал на оленях Кувлюк. Чымнэ поручил ему разузнать, не приедет ли в его стойбище после Караулина еще один русский начальник, а если приедет, то с какой целью.

Покрутившись без толку в яранге, где остановились русские, Кувлюк, так ничего и не узнав, направился к выходу.

— Куда же ты, Кувлюк? — вдруг обратился к нему Ковалев.

Пастух вздрогнул, минуту стоял на месте, затем повернулся на голос.

— Редко мы с тобой встречаемся… а мне с тобой поговорить хочется, — продолжал секретарь. — Давай заночуем в одном пологе…

На лице Кувлюка отразились тревога и удивление.

— О чем говорить будем? — настороженно спросил он, не решаясь встретиться глазами с Ковалевым.

— О важном говорить будем, о плохой жизни твоей…

Кувлюк выпрямился и, наконец, прямо посмотрел в глаза Ковалеву.

— Что? Быть может, скажешь, что жизнь у тебя хорошая? — спросил Ковалев.

— Не голоден, и потом, как видишь, кухлянка, штаны, торбаза на мне есть, — уклончиво ответил Кувлюк.

— А вот радость твоя и гордость твоя куда девается, когда Чымнэ на тебя, как на собаку, кричит, в стадо каждую ночь гонит?..

Кувлюку стало почему-то не по себе. «О, этот человек словами своими, словно копьем, прямо в сердце бьет».

— Ну ничего, ничего, подумай, как лучше ответить на мой вопрос, — улыбнулся секретарь. — Хорошо подумай, потом ответишь.

«Добрым прикидывается, хочет показать, что как будто жалеет меня», — неприязненно думал Кувлюк. Однако вопрос Ковалева не выходил у него из головы. И за все время, пока гости и хозяева забирались в полог, он искал подходящий ответ, чтобы не остаться перед русским в долгу. Но подходящего ответа не находилось. Кувлюк чувствовал, что та жгучая обида на Чымнэ, которую он так часто всеми силами тушил в себе, загонял как можно глубже, сейчас просилась наружу: уж очень это было необычно, что посторонний человек заговорил с ним, с Кувлюком, о его жизни. «Конечно же, как собака живу. Захочет хозяин — даст кусок жирнее, досыта накормит, а если не захочет — голодным оставит. А попробуй сам взять. Ого! Как собака хвост подожмешь потом».

Вспомнив, с каким хозяйским наказом он приехал, Кувлюк криво усмехнулся. «Хозяин такое важное дело поручил, а я тут, как мальчишка сопливый, плакать собираюсь», — упрекнул он себя. Но от этой мысли стало еще тяжелее. Душа Кувлюка была раздвоена. И он уже хотел незаметно скрыться, чтобы не продолжать с русским тяжелый разговор, как вдруг Ковалев предложил ему:

— Садись, Кувлюк, рядом со мной, табаку моего закури…

Кувлюк сдержал вздох, потянулся к табаку.

Хозяйка подала чайник. Вскоре полог наполнился туманом от горячего чая. Оленеводы негромко переговаривались между собою, с любопытством поглядывали то на Кувлюка, то на Ковалева.

— Ну так что же ты скажешь на мой вопрос? — не унимался Ковалев. — Слыхал я, что Чымнэ часто на тебя, как на мальчишку, кричит, оскорбляет тебя; слыхал я, что сейчас тебе у Чымнэ еще труднее, чем прежде, жить стало: пастухов-то у него нет, один за десять человек работаешь…

— Ну что ж, я еще не старый, силы есть, люблю работать, — сухо отозвался Кувлюк.

— Хорошо жить человеку на свете, когда он работать любит, — задумчиво сказал Ковалев, поднося ко рту блюдце с чаем. — Вот посмотрел я, как живут в колхозе пастухи. Мяса у них сколько хочешь. Свое мясо, а не подачка от какого-нибудь Чымнэ. Каждый пастух может как следует бригадира поругать, если бригадир что-нибудь неправильно делает, потому что пастух, как и бригадир, хозяин стада своего, потому что он человек и свою человеческую гордость имеет. А вот интересно, можешь ли ты Чымнэ поругать, если он провинится чем-нибудь, считает ли он и тебя хозяином стада?

— Хо! Меня хозяином стада? — невольно вырвалось у Кувлюка. — Да если бы я хоть одного оленя своим назвал, он голодом бы меня заморил…

— Ай-я-яй, как же тяжело так вот, как ты, на свете жить, — покачал головой Ковалев.

Кувлюк хватился, что сказал лишнее, нахмурился и мрачно промолвил:

— Ничего, живу как-то и помирать не собираюсь.

— Зачем же помирать?.. Тебе еще жизнь настоящую, человеческую узнать надо, — весело сказал секретарь, лукаво поглядывая на пастухов, которые с огромным интересом наблюдали за происходящей сценой. — И я уверен, что рано или поздно Чымнэ так разозлит тебя, что ты уйдешь от него… Я же знаю, временами ты сильно злой на него бываешь. Понятно, ты же человек. Или, быть может, ты ему все прощаешь, руки ему, как собака верная, лижешь?

— Зачем такие слова говорить? — вдруг почти выкрикнул Кувлюк. Потное лицо его было перекошено болезненной гримасой. Хозяйка яранги пугливо переглянулась с мужем, подальше отодвинула чайник с кипятком — не перевернули бы невзначай.

Секретарь спокойно посмотрел в глаза Кувлюку.

— Потому так говорю, что считаю тебя настоящим человеком. А каждый человек должен жить по-человечески… Вот завтра собираются все вместе самые лучшие люди вашей тундры для большого дела: поедем кочевые пути осматривать, пастбища, реки осматривать, потом думать будем, где поселок в тундре строить надо… Иди с ними, пусть Чымнэ одну-две ночи сам за тебя в стаде померзнет, может добрее станет…

— Нет, добрее он не станет, а вот злее обязательно будет, — тихо, с неподдельной тоской ответил Кувлюк.

Пастухи переглянулись, а хозяйка яранги вздохнула тяжело, сочувственно. Кувлюк с неприязнью покосился на хозяйку, потом пристально оглядел пастухов.

«Что это? Неужели все они так думают, что секретарь жалеет меня? А может быть, он и вправду жалеет? Нет, нет. Нельзя так думать, он просто хитрый, как лиса. Просто ему нужно посильнее Чымнэ досадить, чтобы последний пастух от него ушел…»

Кувлюк чувствовал, что ему самому не хочется верить своим мыслям, но продолжал нагромождать их одна на другую, словно воздвигал из них стену, за которой пытался спрятаться от слов Ковалева.

«Как жить буду, если от Чымнэ уйду? — спросил он себя, — меня же ненавидят в янрайской тундре, как ненавидят Чымнэ, травить будут, как волка, который в собачью стаю приблудился… Все припомнят мне оленьи люди: как по приказу Чымнэ пастбища у них отбирал, как по приказу Чымнэ без пищи, без сухой одежды пастухов безоленных в стадо гнал».

— Ну так что, поедешь с нами место для тундрового поселка искать? — пытливо глядя в лицо Кувлюка, спросил Ковалев.

— Нет, нет, нельзя мне, — поспешил отозваться Кувлюк. — Домой надо. Даже ночевать здесь не буду, сейчас поеду…

Кувлюк потянулся к своей кухлянке.

— Ну что ж, не сердись на меня, что о самом главном в жизни твоей заговорил, — как-то особенно тепло попросил Ковалев. У Кувлюка невольно дрогнуло сердце. — Выбери как-нибудь время, поезди по оленеводческим бригадам, — продолжал Ковалев. — Вот я с Мэвэтом о тебе говорил, знает он, что ты оленевод хороший, пастухом в свою бригаду тебя взять согласен…

— Мэвэт согласен меня взять в свою бригаду? — изумился Кувлюк и тут же подумал: «Как же так: я хорошо помню, как ненавидел Мэвэт меня, когда он тоже у Чымнэ работал… это все равно, что волку в зубы попасть».

Кувлюк ушел. Оленеводы шумно заговорили все сразу, осуждая батрака за несговорчивость.

— Ничего, я и не рассчитывал, что он сегодня же к нам придет, — сказал секретарь, вытирая платком вспотевшее лицо. — Пусть, хорошо над словами моими подумает…

За все время, пока продолжался разговор Ковалева с Кувлюком, Журба не промолвил ни слова. Он слушал.

Когда и хозяева и Ковалев улеглись спать, Журба потянулся к своему дневнику. Карандаш быстро забегал по странице толстой тетради.

«…Почему я до сих пор не поговорил с Кувлюком так же, как Ковалев? Только волком смотрел на него, свою неприязнь старался показать. Что это, непонимание, или отсутствие человечности, или в конце концов моя легкомысленная беззаботность: хочется Кувлюку гнуть спину на Чымнэ, ну и пусть себе гнет, мне какое до этого дело?.. Скорее, здесь было всего понемножку. Сегодняшняя встреча Ковалева с Кувлюком для меня очень поучительна. Дело здесь не столько в частном случае, сколько в его принципиальном значении. Нужно, чтобы магнитное поле твоего сердца было как можно шире, тогда оно почувствует много такого, мимо чего ни за что не пройдешь, если ты настоящий человек, если ты коммунист».

— Коммунист! — шопотом повторил Владимир, невольно задумываясь над словом, как будто уже давно до конца понятым.

«Вот Ковалев, за что его так любят здесь? Не легко ему, видно, досталась любовь эта. Надо было испытать массу лишений. Надо было пройти через ненависть таких, как шаман Тэкыль, как Эчилин и Чымнэ; надо было исходить сотни километров пешком по снегам Чукотки и не раз промерзнуть до костей; надо было показать чукчам в больших и малых делах свою прямую и честную душу. Надо было найти тропу к сердцу десятков таких, как Кувлюк… А ведь есть же злые люди, которые из коммунистов делают пугало. Пугалом этим устрашают простой, честный народ, надеясь, что он, этот запуганный народ, проклянет коммунистов. За что он его проклянет? За то, что коммунист всегда в любом сражении с врагами народа первым подставляет свою грудь под удар? За то, что сердце его в титаническом усилии сделать тружеников хозяевами своей судьбы, своего счастья горит так же, как сердце Данко? За то, что именно коммунисты впервые в мире засучили рукава и взялись за непосильное до них никому дело — спасти мир от нищеты, от вымирания? За то, что они двинулись в решительный поход против низменного в человеке, за раскрытие в нем самых чистых, самых возвышенных желаний, неудержимо влекущих человека к добру, к подвигу?»

Время шло, а Владимир, положив руки на толстую тетрадь своего дневника, все прислушивался и прислушивался к тому, чем он был в эту минуту так переполнен, собираясь и дальше записывать мысли, которые приходили к нему не раз, но сегодня казались освещенными каким-то особенным светом.

Карандаш снова забегал быстро, размашисто — Владимир беседовал сам с собой, так он называл привычку вести дневник.

— Ты что это, все еще не спишь? — вдруг услыхал Журба сонный голос Ковалева.

— Нет, Сергей Яковлевич, не идет еще сон ко мне.

— Что так? Думы какие-нибудь особенные?..

— Да, думы особенные, — просто ответил Владимир. — Я пришел к выводу, что мне надо вступать в партию.

— Об этом и думаешь?

— Да, об этом…

Ковалев облокотился на изголовье постели, подпирая голову рукой, немного помолчал, всматриваясь в лицо Владимира.

— Ну что ж, думай. Мне иногда приходит в голову такое сравнение: душа у человека — это как бы родник. И вот когда человек решил совершить какой-нибудь значительный поступок, он обращается к этому роднику, чтобы напиться студеной светлой воды, от которой в голове наступает абсолютная ясность… Сейчас с тобой, видимо, это и происходит. Думай, я даже тебе спокойной ночи не пожелаю. Ну, а я… буду спать.

Сергей Яковлевич повернулся, подложил под щеку руку и закрыл глаза.

Журба в эту ночь уснул нескоро.

Большая группа людей стояла на широкой горной террасе, на том месте, где пересекались четыре горных долины.

Солнце в этот день казалось особенно ярким. Снег слепил глаза, люди надевали на глаза очки-светофильтры; оживленно жестикулируя, обсуждали, в каком именно месте следует выстроить первый тундровый поселок.

— Здесь четыре кочевые дороги сходятся, — неторопливо, с привычной своей бесстрастностью, за которой билось вовсе неспокойное сердце, объяснял Мэвэт. — Здесь дома ставить надо.

С Мэвэтом все согласились. Каждый из изыскательской экспедиции высказывал свои доводы, почему именно в этом месте прежде всего следует строить тундровый поселок.

Вскоре там, где, по мнению оленеводов, должен был через год, через два вырасти первый дом, горел большой костер. Над ним висели сразу три чайника. Присев к костру, Ковалев вытащил из походной сумки карту янрайского сельсовета, расстелил ее на перевернутой шерстью вниз шкуре и пригласил:

— А ну-ка, люди, идите сюда, посмотрите…

Гэмаль, Айгинто и Нояно опустились на колени возле карты. Вскоре к ним примкнули и все остальные путники.

Не однажды в тиши кабинета склонялся над этой картой секретарь райкома, что-нибудь поправляя в ней то тем, то другим карандашом. И всегда в таких случаях карта оживала перед ним приветливыми огоньками новых домов тундровых поселков.

— Так я и думаю: лишь только окончится война, сразу же начнем строить на местах этих красных точек поселки, — Ковалев быстро коснулся карандашом одной, другой, третьей точки. Оленеводы ниже наклонились к карте, задевая друг друга малахаями.

Много раз вытаскивал секретарь свою карту в том или другом пункте янрайской тундры. Горели костры. Оленеводы, склонившись над картой, уже не просто смотрели на нее, а делали поправки, спорили, доказывали друг другу правильность своих соображений, выбирая места для других поселков. А секретарь слушал, записывал в блокнот, чтобы потом у себя в райкоме снова все взвесить, продумать и предложить для рассмотрения окружному руководству свой план наступления на тундру. Сложным был этот план. Ковалев не сомневался, что сразу же после войны наступление на тундру будет рассматриваться как самое важное звено в цепи дальнейшего социалистического преобразования Чукотки. К этому нужно было готовиться, чтобы район оказался не в последних рядах.

Сурово молчание ледяного безмолвия. Только изредка раздается многократно повторяемый эхом гул лопающейся на морозе земли, и снова все тихо. Ночуя вместе с оленеводами под открытым небом, секретарь райкома осматривал пядь за пядью места будущего строительства. Он не любил прожектерства, он хотел, чтобы план его имел под собой твердую, реальную основу. Когда был осмотрен последний, самый дальний пункт предполагаемого строительства, секретарь спрятал в сумку исчерченную вдоль и поперек карту и сказал:

— Ну что ж, товарищи, именно в вашей тундре прежде всего мы начнем строить дома. Готовьтесь к этому, скрывать не стану, работа будет очень трудная.