Дом по Грюнанкергассе, в котором жили Лазаревские, принадлежал Эрнсту Лаубе. Это был обычный для старого района Вены дом — трехэтажный, серый, со сводчатой аркой входа в небольшой, вымощенный известняковыми плитами двор. Здесь всегда тихо. Такие чистенькие и уютные дворы любят посещать бродячие певцы и музыканты.

У глухой стены соседнего дома, увитой плющом, приютилась, вся в диком винограде, небольшая беседка. В левом углу — окованная фигурными железными полосами дубовая дверь в подвал; над нею на ржавом кольце висит маленький бочонок, как бы напоминающий о том, что назначение подвала — хранить вино. Невдалеке от подвала вскопана земля для цветника; здесь стоят стол и два дубовых стула с вырезанными на спинках сердцами. За подвалом наружная деревянная лестница ведет в мансарду. По ее карнизу вечерами бродят огненноглазые кошки. Мансарда запущена, там никто не живет. Над входной аркой висит железный остов фонаря с остатками позеленевших стекол. Когда этот фонарь освещал двор? Пятьдесят лет тому назад? Сто? Дом старинный, и фонарь ему ровесник.

Во двор выходит застекленная веранда квартиры Лазаревских. На потускневшей дверной табличке выгравировано имя оставившего Вену «доктора» евгеники, проповедника расовой неполноценности всех племен земного шара, кроме нордического.

В этом дворе понедельничным утром произошло никем не отмеченное событие, дальнейшее развитие которого коснулось и Лазаревских.

Вчера на имя Лаубе прибыла телеграмма, которую передал хозяину дома глухой хаусмейстер[2] Иоганн. Телеграмма была лаконична: «Выезжаю Вену Катчинский». Прочитав ее, Лаубе потер пухлые руки, усмехнулся и приказал Иоганну привести в порядок бывшую квартиру Катчинского.

Старик с полудня до вечера добросовестно выколачивал пыль из ковров и дорожек, натирал мастикой пол. Он был искренне рад возвращению старого жильца.

До войны Лаубе был крупным домовладельцем. В различных районах города ему принадлежало пятнадцать доходных домов. Кроме того, Лаубе владел десятком кабаре и варьете, среди которых «Мулен руж», «Кривой фонарь» и «Триумф» были наиболее популярны в городе. В подчинении Лаубе находился штат директоров, управляющих, доверенных. Они были посредниками между шефом и жителями его домов, съемщиками складов и магазинов, танцовщицами, акробатами и фокусниками.

Все, кто в какой-то мере зависел от Лаубе, знали, что шеф не допускает просрочки расчетов хотя бы на день. Деньги за квартиры, выручки из касс в определенное время приносили в кабинет Лаубе. Шеф лично пересчитывал все до последнего гроша и складывал в сейф, занимавший почетное место в кабинете. Затем деньги переправлялись в банк.

Лаубе был честолюбив и жаден к жизни. Он мечтал стать некоронованным королем Вены — человеком, который мог бы с полным основанием назвать себя хозяином города. К этой цели он стремился, скупая дома; жил он широко, часто устраивая у себя вечера и обеды. Неизменными их участницами были молодые актрисы из варьете и кабаре, которые не считали возможным отказать шефу в его любезной просьбе «поскучать с ним вечер».

За благосклонность Лаубе благодарил женщин. Его избранницы рекламировались и оплачивались несравненно лучше тех, на кого не падало внимание шефа.

Стены квартиры Лаубе были увешаны фотографиями молодых женщин в балетных пачках, в костюмах испанских гитан, в бальных платьях и полуобнаженных.

Десять лет назад в одном из концертных залов города выступил молодой пианист Лео Катчинский. Музыкальные авторитеты Вены прочили ему большую будущность. Однако пианист, живший в одном из домов Лаубе, заинтересовал шефа вовсе не блестящим исполнением Моцарта.

В Лео Катчинского влюбилась дочь известного венского ювелира Винклера. Отец ее, крупный богач, и слышать не хотел о браке дочери с каким-то голышом-поляком. По его мнению, красавица Фанни была достойна лучшего жениха. Того же мнения придерживался и Лаубе. Но так как Винклер был заклятым его врагом, то он решил использовать любовь Фанни к музыканту для мести. Он предложил Фанни крупную сумму под солидные проценты. Не видя иного выхода, Фанни согласилась ее принять. Винклер позднее, боясь огласки, выплатил долг дочери и проценты.

Желая покруче насолить Винклеру, Лаубе застраховал руки Катчинского в обществе «Колумбия» в двести тысяч долларов, взяв с пианиста письменное обязательство, что в случае, если тот получит когда-нибудь страховую премию, он, Лаубе, имеет право на ее половину. Это создало Катчинскому рекламу. Слушать пианиста, руки которого стоят так дорого, пожелала Америка.

Фанни и Катчинский отправились в свадебное путешествие, сопровождаемые проклятиями разгневанного Винклера. Лаубе торжествовал.

Катчинского не было в Вене десять лет. За это время многое изменилось. После аншлюсса Лаубе продал почти все свои дома и вложил капитал в акции одного предприятия, которое должно было работать на войну. Фюрер бросал вызов миру, и Лаубе жил в предвкушении огромных прибылей. Он восторгался успехами германской армии на Западе. Затем война перебросилась на Восток, долго бушевала далеко от Вены: на Украине, в донских и кубанских степях, у гор Кавказа, на берегу Волги. Лаубе казалось, что мечты его на грани осуществления. Но Сталинград сломил армию фюрера. Она стала откатываться на запад. Вена узнала, что такое затемнение, как рвутся фугаски. Кукование, доносившееся из репродуктора, — сигнал о воздушной опасности, — как вихрь, сметало все живое с улиц, заставляло укрываться в подвалы и бомбоубежища.

Гроза пробушевала здесь коротко, но ожесточенно. Лаубе остался без капитала, с единственным пригодным для эксплуатации домом на Грюнанкергассе. Внешне смиренно и почтительно он встретил победителей. Но упоминания о Сталинграде было достаточно, чтобы привести его в ярость. Он не мог слышать имени этого города. С деланным радушием он предоставил квартиру Лазаревскому и притворился, что советский офицер его больше не интересует.

Сидя за столиком у подвала, Лаубе уставился на погасший еще при Франце-Иосифе фонарь. Он ждал, когда хаусмейстер Иоганн принесет из подвала вино. Утром, в полдень и вечером Лаубе выпивал по бутылке вина, раздумывая о своих делах.

Последнее время он стал зарабатывать неплохо. Каждая неделя давала пять-шесть тысяч шиллингов дохода на спекуляциях вином. Для такой спекуляции в Вене сложилась благоприятная обстановка. В провинции дешевого вина хоть залейся, а доставить его в Вену не на чем: весь частный транспорт был в свое время изъят на военные нужды. Капитан Стивен Хоуелл успешно сочетал должность помощника коменданта американской зоны с бурной спекулятивной деятельностью. Лаубе снюхался с капитаном. Хоуелл доставлял в подвал Лаубе вино, добытое в провинции за сигареты. Лаубе продавал его содержателям многочисленных ресторанчиков и кабаре по тридцати — сорока шиллингов за литр.

Этой весной в Вене пили очень много. В город прибыла масса англичан, американцев, французов в солдатских и офицерских мундирах. Каждый вечер они до отказа заполняли увеселительные заведения. Вино было самым ходким товаром.

Доходами Лаубе делился с Хоуеллом. Тот поставил целью заработать в апреле миллион шиллингов. Сорок тысяч литров вина уже хранилось во вместительном подвале Лаубе. Для продажи такого количества вина нужно было время, а обстоятельства вдруг стали меняться.

Постройка моста на Шведен-канале грозила многими неприятностями. Соединив два городских района, мост наносил удар по спекуляциям Лаубе и Хоуелла: на той стороне канала работали более сильные конкуренты. Они накопили огромный запас вина и собирались, как только мост будет построен, снизить цену до десяти шиллингов за литр, чтобы привлечь посетителей района за каналом в свои кабаки. Конечно, Лаубе и Хоуелл не остались бы в убытке, продавая вино и дешевле десяти шиллингов, но в таком случае осуществление мечты о миллионе отойдет в далекое будущее, а спекулянты чувствовали, что скоро им придется считаться со многими другими неблагоприятными обстоятельствами. Словом, они не намерены были ждать и хотели получить свой миллион, пока позволяла ситуация.

Лазаревский неожиданно стал на пути Лаубе и Хоуелла к быстрому обогащению.

Кроме того, Лаубе и многим другим «хозяевам» города не по душе было еще одно обстоятельство: русские строители приурочивали окончание моста к первому мая. Ясно, что прежде всего пройдут через мост и направятся к центру демонстранты с красными флагами. Мост соединит два крупных, пока что разобщенных района, содействуя объединению красных сил, а Лаубе очень хотелось, чтобы в этот наиболее ненавистный ему день город был разъединен на части не только каналами, но и колючей проволокой, как настоящий концлагерь. Лаубе слишком хорошо помнил дни восстания «марксистов», когда правительственные войска лишь благодаря разобщенности районов смогли удушить «красную Вену». Таким образом, восстановление моста на Шведен-канале было вдвойне невыгодно одному из бывших хозяев города — Эрнсту Лаубе.

Раздумывая над всем этим и вслушиваясь в звучание автомобильных клаксонов на улице, Лаубе взял из рук старого Иоганна бутылку холодного вина, налил в стакан, посмотрел на свет: вино было густое и красное. Лаубе поднес к губам стакан, но поморщился и не стал пить.

Из своего угла вышел бывший литейщик, теперь трубочист, Фридрих Гельм. С восточного фронта он вернулся без левой руки. В его отсутствие умерли жена и ребенок. Гельм был одинок и, как казалось Лаубе, очень обозлен. Завод не работал, да и работай он, однорукого Гельма все равно не взяли бы. Он стал подрабатывать на чистке труб, ухитряясь делать одной рукой то, что другие делали двумя.

Лаубе не переваривал этого бывшего солдата. Почему он возвратился с войны и мозолит глаза своим пустым рукавом? Ведь он один из тех, на кого надеялся фюрер и кто не оправдал этих надежд. Все они, эти военные калеки, — микробы красной болезни. Им лучше всего было бы навеки остаться далеко от Вены, в суровых снегах Подмосковья или в дымных развалинах Сталинграда. А теперь они напоминают тем, кто надеялся на войну, о развеянных русскими пушками иллюзиях.

К нему, хозяину дома, Гельм относился презрительно и высокомерно. А в последнее время трубочист стал вести себя так, будто был по меньшей мере принцем крови. Откуда появилась у него эта отвратительная манера снисходительно здороваться с хозяином и обращаться к нему свысока? Лаубе приходилось терпеть эти выходки. С каким удовольствием он вышвырнул бы на улицу этого злобного калеку, не будь опасения, что у него найдутся покровители! Шофер Лазаревского раза два подвозил трубочиста к дому, делился с ним табаком, разговаривал на ломаном немецком языке. Гельм отвечал ему по-русски: «Спасибо, товарищ». Ясно: Гельм стал красным и шофер коммуниста Лазаревского — ему товарищ.

Лаубе решил переждать, пока Гельм исчезнет с глаз. Но трубочист плелся через двор так неторопливо, точно был не трубочистом, а бездельником рантье.

«Но ведь не на прогулку же он идет, черт побери! Или он задумал мешать мне пить?» — бесился Лаубе.

На плече Гельма висела веревка с чугунным шаром и стальной прут, согнутый в круг. Трубочист не спешил, как бывало, незаметно прошмыгнуть через двор. Увидев Лаубе, он усмехнулся, подошел к столику, положил на него плохо отмытую руку. Насмешливо прищурив глаза, фамильярно и снисходительно кивнул Лаубе.

— Стакан вина, хозяин! — произнес Гельм. — И поскорее! Я тороплюсь.

Сдерживая возмущение, Лаубе ответил трубочисту спокойно:

— Вино стоит денег.

— Кстати, вы мне должны, — сказал Гельм.

Лаубе иронически скривил губы:

— Не помните, Гельм, сколько?

— Слишком много, чтобы запомнить.

Порывшись в кармане, Лаубе достал монету в пять грошей, и бросил ее на стол:

— Хватит?

Гельм презрительно хмыкнул:

— Цена капли вина. Вы мне больше должны.

— Не больше, чем любому нищему. Запомните это.

— Больше! — Гельм пристукнул ладонью по столу. — Я не нищий. Вы не расплатитесь со мной и всем своим винным погребом.

Лаубе решил держаться в рамках презрительной вежливости.

— Что за дурацкая манера считать всех своими должниками!

— Не всех, а вас. Вот за это, — трубочист указал на пустой рукав.

— Я вам дам совет, — ехидно улыбнулся Лаубе. — Пока русские не оставили Вену, ищите среди них того, кто лишил вас руки, и потребуйте с него компенсацию.

— Это Сталинград!

— Ну и требуйте у него! — взъярился Лаубе. — Почему Вена должна поить вас своим вином?

— Вы пытались сломить Сталинград моими руками.

— Я? — Лаубе изобразил на лице удивление. — Я?!

— Да, вы, акционер одной известной компании. И вот видите… я остался без руки.

— Жаль, очень жаль! — Лаубе развел руками. — Я очень сожалею, Гельм.

— Вы жалеете, что я не лишился головы? Вам было бы спокойнее?

— Вы слишком большого мнения о своей голове. Какое беспокойство от пустой головы?

— Нет! Моя голова кое-чем начинена. Да… Я много думаю о вас и вам подобных людях, которые своими делами вызывают в мире войну, а когда она начинается, не идут на поля сражений, а прячутся за спинами таких, как я и мои товарищи. Вы разрешаете нам время от времени умирать на войне, лишаться рук и ног…

— Браво! Браво! — Лаубе два раза хлопнул в ладоши. — Вам, Гельм, следует выступать на митингах. Кое-кто теперь нуждается в болтунах о вечном мире. Вы на этом смогли бы подработать больше, чем на чистке труб. Кто на крыше может слушать вас? Только вороны. А по улицам теперь слоняется много бездельников, и им…

— Молчать! — спокойно проговорил Гельм. — Вас надо уничтожить, Лаубе! Вы — вредный микроб старой страшной болезни. Однако хватит разговоров. Иоганн, дай мне стаканчик, я сам налью себе, не дожидаясь приглашения хозяина.

— Дай ему стакан, — процедил сквозь зубы Лаубе. — Дай, и пусть пьет.

Гельм наполнил стакан, посмотрел вино на свет. Лаубе еле сдержался, чтобы не выбить стакан из руки трубочиста. Откуда взялись эти барские замашки у нищего? И как он пьет!

— Вы плохого мнения о моей голове, — сказал Гельм, поставив пустой стакан на стол и вытерев ладонью губы. — Она заполнена адресами многих ваших друзей и знакомых, которые, как и вы, решили пока жить тихо. Вы делаете вид, что не знаете их. До поры до времени, конечно. Вы не так одиноки, Лаубе, как прикидываетесь. Я знаю… Я ведь вхожу в дома свободно, как черный патер.

Гельм снова налил в стакан вина.

— Пейте поскорее, Гельм, — раздраженно проговорил Лаубе. — Пейте.

— Я пью за то, чтобы вашей шайке не удалось начать свои дела снова и лишить еще кое-кого рук.

— Пейте и избавьте меня от ваших речей. Их ждут вороны на крышах. Они радостно встретят своего Цицерона.

— На сегодня довольно! — Гельм стукнул донышком стакана по столу. — Не забывайте, Лаубе, что я теперь существую для того, чтобы постоянно напоминать вам о вашем преступлении.

— Идите своей дорогой!

— Я иду. Своей дорогой.

Гельм положил на стол пять шиллингов и неторопливо вышел со двора. Лаубе бросил в угол стакан, из которого пил трубочист.

— Наглая скотина!

…Настроение у Лаубе было испорчено. Пить ему уже не хотелось. Раздражение усилила зазвучавшая из окна на третьем этаже песенка. Пела двадцатилетняя Рози — бойкая и неутомимая работница Райтеров. Она недавно приехала в Вену. Лаубе представил себе стройные и сильные ноги девушки, затянутые в шерстяные красные чулки. Эти ноги носили крепкое, здоровое тело деревенской красавицы. «Хороша, как молодая кобылица, — думал Лаубе, глядя на часто проходившую по двору Рози. — Из нее могла бы выработаться для цирка прекрасная дама-борец».

Рози была равнодушна к вниманию хозяина дома. Она вежливо ему кланялась, желала доброго утра или вечера. Однажды Лаубе остановил ее и предложил «поскучать» с ним. Рози громко рассмеялась:

— Вы большой шутник, господин хозяин. У меня нет времени для скуки. — И ушла, соблазнительно покачивая бедрами.

Досадливо морщась, Лаубе слушал пение Рози:

Ласточки летят в родные горы,
Ласточки летят, не зная горя.
С ласточками мне бы улететь,
А могу им только вслед глядеть.

И под эту песенку старуха с бесстрастным, как у иконы, лицом вкатила во двор коляску на велосипедных колесах. В ней лежал человек. За коляской шофер такси нес чемоданы.

Старуха при каждом шаге, словно лошадь, поматывала головой, а перо на ее шляпе, казалось, хотело оторваться и улететь. Запах нафталина распространился по двору. Лаубе с большим интересом смотрел на старуху.

Что за бабушка времен англо-бурской войны? В каком музее так прекрасно сохранилась? И кого она везет? Больного сына, внука? Ведь здесь нет ни врачей, ни торгующих чудесными снадобьями шарлатанов. Не нищие ли это, странствующие по дворам?

Но человек в коляске не похож на нищего. Из-под светлой шляпы выбиваются пряди львиной гривы, какую носят представители богемы. Тонкие руки лежат на коленях, прикрытых пледом. Лицо его бледно, губы бескровны, и только глаза полны жизни и глядят молодо.

Пораженный Лаубе поднялся со стула, шагнул навстречу коляске. Да ведь это глаза Лео Катчинского, прославленного музыканта, в которого в апреле давно отшумевшего года влюбилась первая венская красавица Фанни Винклер!

«Да полно, Катчинский ли это?» — усомнился Лаубе. Возвращение пианиста представлялось ему совершенно иначе. Катчинский должен был войти во двор высокий и стройный, с гордо, как в прежнее время, поднятой головой, в легком весеннем пальто, в блестящих башмаках на толстой подошве, под руку с золотоволосой красавицей, улыбающейся чудесно и молодо. Шофер с чемоданом, пестрым от гостиничных наклеек, был бы обязателен при этом. Но эта старуха, нелепое перо на ее шляпе, эта коляска…

Шофер поставил чемоданы, поклонился и ушел. И Лаубе почувствовал, что он обязан что-то сказать и вспомнить, о чем-то спросить.

— Здравствуйте, Лаубе! — тихо произнес лежащий в коляске человек с глазами Катчинского.

— Маэстро Катчинский! Вы ли это? — проговорил изумленный Лаубе.

— Да, это я. Возвратился на родину. — Катчинский улыбнулся легко и радостно. — Ваш старый жилец.

— Я очень рад, — пробормотал Лаубе.

— Полно. Рады ли вы тому, что я возвратился калекой?

«Калека, — подумал Лаубе. — Еще один калека в моем доме».

Взгляд его остановился на руках Катчинского. Как беспомощно и жалко выглядели они! Воск свечей, заупокойная месса, звон погребального колокола представились Лаубе при взгляде на эти руки. Пальцы их так исхудали, стали такими тонкими! На них не было ни обручального кольца, ни перстня с рубином — подарка Фанни. Значит, музыкант Катчинский кончился…

Лаубе взял руку Катчинского, подержал ее в своей. Он почти не чувствовал ее, до того она была легка.

Звон стекла и громкие рыдания заставили Лаубе оглянуться. Посредине двора стоял хаусмейстер Иоганн. Лицо его было искажено болью, слезы обильно текли по морщинистым щекам. Он порывался что-то сказать — и не мог. Обойдя осколки, он направился к коляске и, став перед Катчинским, низко опустил голову. Он молчал, неловкий, дрожащий, но искренний в своей печали. Горестное молчание старика сказало Катчинскому больше самых горячих слов. Глаза его стали влажными.

— Не надо, Иоганн, — тихо проговорил он. — Не я один такой. Я рад тебя видеть.

— Что же это? Что? — простонал старик. — Неужели война… и вас не пощадила?

— Да, Иоганн.

Хаусмейстер ушел, согбенный и, казалось, еще более постаревший. Плечи его подрагивали.

Некоторое время Катчинский и Лаубе молчали. Катчинский — взволнованный проявлением искреннего горя, Лаубе — стараясь собраться с мыслями и решить, что сказать Катчинскому, о чем спросить его.

— Я предлагаю выпить за ваш приезд, маэстро, — наконец проговорил Лаубе.

— Хорошо, — ответил Катчинский. — За мой приезд.

Лаубе обошел осколки стекла и, пробормотав по адресу Иоганна: «Старый сентиментальный осел», — спустился в подвал. Здесь, в прохладной темноте, у бочек, пахнущих пряно и горько, он оценил все преимущества возвращения Катчинского. Дрожащими руками нащупал в связке ключей крохотный ключик и, удовлетворенно улыбнувшись, подумал: «Об этом пока ни слова. Проявим участие и заботу. Но где же красавица Фанни, которой вскружил голову Катчинский. Она, конечно, бросила беспомощного музыканта. Ей ли, королеве балов, толкать коляску калеки, ухаживать за ним, подавать лекарства, беседовать с врачами, выслушивать жалобы больного… Таковы женщины… Но что же случилось с Катчинским? Что так беспощадно изломало его? Он одинок и беспомощен, убит горем. Нужно помочь ему, окружить его заботой и вниманием. Не старая ворона, а хорошенькая горничная должна ухаживать за ним. Я предоставлю ему врачей и отличное питание, цветы каждое утро. Он стоит этого…»

Щурясь от яркого солнца, Лаубе поставил на стол две бутылки вина. Старуха в архаической шляпе внесла в квартиру чемоданы, открыла окно во двор. Лаубе видел ее, бесшумно двигающуюся по комнате.

— Выпейте, маэстро! — Лаубе наполнил стакан, подал Катчинскому.

Тот взял, хотел поднести к губам, но стакан выскользнул из руки и звонкими осколками рассыпался по плитам двора.

— Нет… мне, видно, больше не пить вина.

Рука его бессильно повисла.

«Сегодня часто бьется посуда, — подумал Лаубе. Неплохой знак».

— Я выпью за вас, Катчинский, за ваш приезд.

— Спасибо.

Лаубе уселся за стол, задумчиво уставился в угол двора.

— Я вспоминаю тот далекий апрель, маэстро. Чудесная была весна! Как беспощадно время! Оно разрушает многое. Все рухнуло, и я, как крыса, едва вылез из-под обломков. У меня нет ни сил, ни надежд! Но я рад вашему приезду.

— Сомневаюсь в этом, Лаубе.

— К чему сомнения? Разве у вас не было доказательств, что я не был равнодушен к вашей судьбе? Не слова горя и печали смогу предложить вам, а нечто другое. Я пью за ваше выздоровление!

— Нет, Лаубе, кажется, мне больше не быть здоровым.

— Что вы, маэстро! Мы поднимем вас на ноги. Деньги всесильны. Они способны создать чудо.

— Но у меня их нет.

— Можете располагать моими.

Катчинский долю молчал, казалось погруженный в воспоминания.

— Нет, — заговорил он, — я не нуждаюсь в вашей помощи. Вы десять лет тому назад помогли мне, но ваши деньги не принесли счастья. Золотым ключом вы открыли мне дверь Америки. И что же? Я там был мимолетной сенсацией. На меня смотрели как на диковинку. Многие приходили в концертный зал, чтобы отдать дань моде, послушать музыканта, о котором писали в газетах, что его руки так дорого стоят. Дорого стоят… — Катчинский горько улыбнулся. — В начале концерта слушателями еще владел интерес: что же дадут эти необыкновенные руки? Затем они чувствовали разочарование и досаду. Лео Катчинский, оказывается, играет не хуже и не лучше других заезжих знаменитостей. Значит, цена рук, о которой раструбили газеты, не более как рекламная уловка. О, Лео Катчинский ловко выуживает из карманов публики доллары! И этим исчерпывался интерес ко мне. Во втором отделении слушатели платили мне безразличием. Они были равнодушны к тому, как я раскрывал сокровищницу мелодий Моцарта, как владел инструментом. Они не слушали меня. Я их обманул, не дал, по их мнению, ничего экстраординарного, и они мстили мне за это: глазели на туалеты дам, скрывали зевоту в пухлых ладонях. А утром, читая в газетах отчет о концерте, скептически улыбались и думали, что их теперь не проведешь: лучше уж убить вечер в варьете, где клоун-эксцентрик исполнит Моцарта на кухонных сковородках, не рекламируя себя великим музыкантом…

«Он, видно, заболел там не только физически, — думал Лаубе, слушая Катчинского. — Моцарт не в большом почете в Америке. Это огорчает музыканта. Глупец! Не может понять, что мир живет в промежутке между двумя схватками. Моцарт — лишний».

Катчинский откинулся на подушку, закрыл глаза. Казалось, он заснул. Лаубе наполнил стакан. Журчание вина заставило Катчинского поднять голову. Глаза его блеснули болезненно ярко.

— Я бежал из Америки, этого современного Содома, бежал от наглой ее крикливости, от вульгарной пестроты, от угнетающей душу механизации. Мне там не было места… В Лондоне меня встретили лучше. Я разъезжал по стране. Но… началась война. Я не буду рассказывать подробностей… Мне тяжело… Бомба попала в наш дом. Фанни была убита, я ранен осколками в позвоночник. И вот… последствия. Лондонские друзья помогли мне возвратиться на родину….

Схватившись за голову руками, Лаубе зашатался из стороны в сторону.

— Фанни… убита бомбой? О боже!..

— Как жестоко отомстил нам ее отец! — тихо продолжал Катчинский. — Я узнал: во время владычества наци в Австрии он стал директором Рейхсбанка. Он планировал финансовые операции, питавшие войну. Он открывал сейфы, и золото плыло широкой рекой на «фау-2», на бомбы… Он убил свою дочь, искалечил меня. Будь проклято его имя и всех, кто…

Катчинский откинулся на подушку.

— Да, — проговорил Лаубе. — Старый Винклер был порядочной скотиной. Но… маэстро, что с вами? — Лаубе подошел к коляске, всмотрелся в бледное лицо Катчинского, поправил плед на ногах. Тот не шевельнулся. — Что с вами? Вам плохо?

Он позвал старуху. Вместе с нею снял Катчинского с коляски, отнес в квартиру и, уложив на диване, на цыпочках вышел во двор. Оглянувшись на окно квартиры Катчинского, Лаубе поспешил к себе. В кабинете он извлек из ящика стола небольшую шкатулку. Среди бумаг, потерявших ценность, нашел ту, которая была нужна сейчас. Десятилетие не отразилось на ней. Она была новенькой, хрустящей. «Теперь он не смог бы так четко подписаться», — подумал Лаубе, бережно укладывая бумажку в шкатулку.

А на третьем этаже, выколачивая пыль из ковра, Рози пела:

Ах, апрель, веселый месяц,
Ах, апрель!
Легкое весны дыханье,
Птичья канитель.
Ах, апрель! Цветут фиалки,
И звенит ручей.
Сердце мне отдать не жалко —
Взять его сумей.