Покушение лишний раз только подчеркнуло, что в стране зреет мысль иная, чем мысль либеральничающей буржуазии, «левевшей» в период промышленного подъема. Революционная мысль сконцентрировалась в Исполнительном комитете партии Народной Воли. «Революция, — как замечает историк, — превратилась в дуэль Исполнительного комитета с одной стороны, русского правительства — с другой. Покушения, убийства и казни — казни, убийства и покушения наполняют, совсем и без исключения, хронику революционного движения с 1878 г. по 1881 г. Причем сразу бросается в глаза, что казней было гораздо больше, чем покушений, — неизмеримо больше, чем убийств. С августа 1878 г. по декабрь 1879 г. было казнено семнадцать революционеров, а со стороны правительства за этот промежуток времени пали только двое: харьковский генерал-губернатор кн. Кропоткин и шеф жандармов Мезенцев. Тут уже была не «смерть, за смерть», а смерть за десять смертей. Желябов правильно резюмировал положение, сказав: «Мы проживаем капитал». Народовольцы естественно сосредоточивали свое внимание на Александре II, спеша сделать что-то решительное, пока все не переловлены и не перевешаны правительством»[16].

Неудачная русско-турецкая война 1877–1878 гг., ясно доказавшая всю несостоятельность правительства, сильно повысила недовольство общественности, но только революционные круги реализовали это недовольство террористическими актами — единственным оружием бывшим у них.

Россия, как ни силен становился класс промышленной буржуазии, продолжала оставаться страной преимущественно аграрной, где решающую роль играли землевладельцы, крупные, державшие политическую власть в руках, и средние — командовавшие в земствах. Политическое настроение этих групп, а за ними и всей страны диктовалось хлебными ценами. На крепких хлебных ценах держалось настроение дворянства при Александре II. После взрыва Зимнего дворца террористами 5 февраля 1880 г., назначение Лорис-Меликова начальником «Верховной распорядительной комиссии по охранению государственного порядка и общественного спокойствия» вызвало еще большие надежды в среде либеральной оппозиционной общественности. Ждали от него чуть ли не Земского Собора. Надежды не оправдались, ни одного шага в сторону примирения правительства с революционерами не было сделано. Меры, принятые Лорис-Меликовым, были чисто полицейские, и террор возобновился. Результатом было убийство Александра II — 1 марта 1881 г. Первые дни царствования Александра III были днями блужданий и нерешительности. Царь искал опоры, искал принципов, на основании которых он мог бы править, вернее искал людей, которые годились бы в продолжатели линии Аракчеева — Бенкендорфа на иной исторической ступени общественного самосознания.

За событиями, развертывающимися в России, Дмитрий Иванович следил не только, как следит каждый гражданин страны, почитывающий за утренним кофе газеты. Интерес его был гораздо глубже. Ему хотелось в политике, как и в науке предвидеть русло, по которому она пойдет, и знать, как отразится она на экономическом положении, создавшемся в стране. Как технолог он все ближе и ближе сталкивался вопросами экономики, болел ими, видел все несовершенство отсталой системы хозяйства, руководимого законодательством, поощрявшим хищнические убогие методы разработки естественных богатств страны.

Из-за границы, заехав на несколько дней в Петербург, Дмитрий Иванович с Анной Ивановной проехали на Волгу на нефтяной завод Рагозина, бывшего ученика Менделеева, который, следуя советам учителя, основал огромный нефтеперегонный завод в селе Константиновне, близ Ярославля. На заводе этом, опять же по совету Дмитрия Ивановича, осуществился принцип возможно полного использования нефти как материала для добывания ценных продуктов. Кроме высококачественных смазочных масел, удовлетворявших западноевропейские рынки, на заводе добывался антрацен, производство которого впервые в России было поставлено именно там. На заводе Менделеевы прожили все лето. К осени необходимо было возвращаться в Петербург. У Дмитрия Ивановича начинались лекции в университете. Начатые же на заводе исследования нефти Дмитрий Иванович частично решил продолжать в Петербурге, в привычной обстановке своей университетской лаборатории.

Развод был окончен. Этот удивительный случай в судебной практике того времени стоил немалых денег Дмитрию Ивановичу. Обычно бракоразводные процессы тянулись годами. Повенчавшись и тем отдав долг «естественному мнению», Дмитрий Иванович стал налаживать свою жизнь. Опять он в своей университетской квартире, в своем кабинете, на полках ряды книг, стол завален полученной в его отсутствие корреспонденцией. Входя сюда, он сразу же чувствует себя в спокойной рабочей обстановке. Начинается налаженная годами трудовая жизнь. Все петербургские обязанности возвращаются сразу: лекции в университете, на женских Бестужевских курсах, заседания Физико-химического общества, лабораторные работы над нефтью, над расширением жидкостей, над растворами. Долгую и упорную работу над упругостью газов пришлось в 1881 г. окончательно оставить, во-первых, потому, что Техническое общество прекратило отпуск средств, а во-вторых, совершенно невозможно было найти достаточно квалифицированных сотрудников для производства опытов. Но есть новое дело, которое захватывает Дмитрия Ивановича все больше и больше. Это вопрос о развитии заводского дела в России. Дмитрий Иванович видел в этом единственный выход из русской нищеты к благосостоянию. Взгляд на Россию, как на страну только аграрную, царивший в правительственных кругах, всегда казался ему ложным, лишь развитие промышленности сулило России независимость.

«В статье «О возбуждении промышленного развития в России» Дмитрий Иванович говорит, что основанием его мыслей о возбуждении в России многих заводских и фабричных промыслов «служит не простая польза и не одна выгода учреждения заводских дел, как для лиц, в них прямо или косвенно участвующих, так и для всей страны, а нечто гораздо большее — требование иного порядка — историческая неизбежность, конечно, при том условии, на которое всякий русский согласен, что Россия вошла уже в круг народов, участвующих в деле общего развития человечества со всеми особенностями, принадлежащими ей по месту и времени».

А чтобы разъяснить, что именно под этими особенностями он понимает, Д. И. Менделеев говорит:

«Во-первых, я считаю Европу лишь малою частью того материка, на котором совершается развитие человечества, а во-вторых, не забываю история дремлющих еще, но быть может долженствующих проснуться народов Азии.

Замереть России — гибель. Ее удел поэтому — все двигаться вперед, и составленное историческое имя ей должно удержать на должной высоте, пользуясь для того своевременно ясными уроками истории окружающих народов Востока и Запада».

А эти уроки, как далее развивает свою мысль Дмитрий Иванович, говорят, что всякий народ должен уметь приспособляться к изменяющимся условиям жизни, вовремя оставлять старый, привычный быт, переходя на новый, более отвечающий данному историческому моменту. Если он не выполняет этого требования истории, он вымирает, или, оставаясь в стороне от общего развития человечества, подавляется другими народами.

…Умножение народа, нужда, голодовка, бескормица и всякие напасти заставляют народы переменять кочевой род жизни на земледельческий, но и этот переходит в промышленный тоже по нужде, и надобности… Перемены тяжелы, сопряжены с необходимостью забыть многое из первобытного и привычного; не всякий народ в состоянии их пережить…

«Вот в эту-то историческую эпоху, которая наступила давно для Запада и так невыгодно разрешилась на Востоке, входит Россия именно с тех пор, как уперлась она с севера и востока в океаны, с запада в Скандинавию и немецкие страны, а с юга в задунайские края, куда ее впустить некому, и в земля настоящего Востока как Персия и Китай».

Единственным выходом для России Дмитрий Иванович видит развитие промышленности во что бы то ни стало, так «ведь только независимость экономическая есть независимость действительная. Всякая прочая — есть фиктивная, воображаемая»[17].

Признание исторической неизбежности социально-экономических процессов, взгляд на экономику, как на первопричину политического развития глубоко знаменательны для одного из первых крупных выступлений Д. И. Менделеева на поприще политической публицистики. Дальнейшие его работы в этом направлении лишь продолжали развитие исходных тезисов.

Трудно представить себе жизнь более устремленную, чем жизнь Дмитрия Ивановича. Четко и ясно представляя себе, чего он хочет, что считает необходимым и к чему стремится в своей работе, он последовательно, во всем, с каждым шагом двигался вперед и вперед по намеченному пути, подчиняя планы личной работы требованиям, выдвинутым в общественной проповеди. Так, считая, что… «развитие опытных знаний, распространение физико-химического образования составляет первое неизбежное условие для расширения нашей заводской деятельности, Дмитрий Иванович особенно тщательно вносил поправки в каждое новое издание своих «Основ химии». И особенно доволен был каждым открытием, подтверждающим не ему — он был твердо уверен — миру, — правильность и значительность периодического закона. В 1886 г. Винклером, немецким химиком, был открыт третий, предсказанный Менделеевым элемент — эка-силиций, названный Винклером «германием».

К этому же 1886 г. относится еще одна посадка Дмитрия Ивановича в Баку, по нефтяным делам. Бакинским нефтепромышленникам Дмитрий Иванович давно и упорно советовал проведение Баку-Батумского нефтепровода, с цифрами в руках доказывая его выгодность и рентабельность. Он считал необходимым доставку нефти к берегам Черного моря, «чтобы там основались заводы для переделки нефти в тяжелые осветительные масла и чтобы «остатки» от этого и от естественного повышения цен сырой нефти настолько поднялись в цене, чтобы ими можно было топить паровики только в особо исключительных случаях. От этого, по моему разумению, не только выиграет все наше нефтяное дело, но и добыча каменного угля может быстрее, чем ныне, возрастать, а с тем выиграет вся русская промышленность».

Лабораторные же работы Дмитрия Ивановича сосредоточились на исследованиях растворов. Результатом их явился объемистый и очень значительный труд «Исследования водных растворов по удельному весу». В предисловии он пишет: «Я укрепил в себе представление о природе растворов, сводящее их к обычным случаям химического взаимодействия и к определенным, атомным, соединениям, подобным — быть может тождественным — с соединениями, содержащими кристаллизационную воду, и в этом я вижу главный вывод моего исследования».

Далее он, проводя свою мысль, что растворы — непрочные соединения растворителя с растворенным телом, пишет:

«Газы во всех пропорциях между собою смешиваются лишь потому, что частицы их далеки друг от друга, находятся в быстром поступательном движении. Твердые тела смешивают свои частицы только при том или другом виде большого подобия, особенно при изоморфном сходстве. Занимая средину между газами и твердыми телами, жидкости дают растворы как по причине основного сходства (как у твердых изоморфных), так и без него (как газа), но лишь тогда, когда могут образоваться согласные движения разнородных частиц, раствор образующих, т. е. когда частицы способны соединяться в рыхлые, если так можно выразиться, диссоциирующие соединения, подобно соединениям с кристаллизационной водой».

«Для приведения в стройную систему сведений об удельном весе растворов данного тела, при изменении его содержания, я воспользовался (гл. II) гиперболической зависимостью между удельным весом и частичным составом. Масса растворов (более 50 солей) была уже разложена мною по этому способу, мне уже казалось, что можно подметить известную правильность, когда я приступил к растворам серной кислоты и спирта, где оказалось невозможным достичь с гиперболической зависимостью даже эмпирической простоты, не говоря уже о внутреннем смысле дела. Тогда-то замечены были мною два обстоятельства, заставившие весь труд начать снова и сведшие мои намерения к другому концу. Во-первых, я заметил «особые точки», выдающиеся при изучении других свойств — как в изменении расширения, так и в изменении плотностей, и они оказались столь близкими к предельным соединениям, что невольно требовалась гипотеза, столь часто отвергавшаяся — о совпадении их с определенными соединениями между водой и растворенным телом. Во-вторых, исследуя производные ds dp или приращение удельного веса (S) при возрастании процентного содержания (р) растворенного тела, мне бросилась в глаза изломанность кривых, эти производные выражающие, и я опять невольно прибег к гипотезе о том, что места перелома совпадают с определенными соединениями между водой и растворенным телом. Оказались и разрывы сплошности, т. е. скачки, которыми химизм так резко отличается со времен Дальтона. Тогда теоретическая близость растворов со слабейшими, но строго определенными соединениями, поглотила все мое внимание и заставила придать всему совершенно иной характер, чем предположенный сначала».

Взгляды, высказанные Дмитрием Ивановичем в «Исследованиях» были оригинальны и неожиданны. Многие химики, преимущественно немецкой школы, не приняли их, считая даже не заслуживающими названия теории. И вместе с тем гидратная теория, верным последователем которой был Дмитрий Иванович, имела все права гражданства, что и доказали впоследствии многие исследователи систематически занимавшиеся вопросами гидрации в растворах. «Особые точки», найденные Менделеевым, тоже получили общее признание и имели большое значение в изучении бинарных систем. Но это признание растянулось на два десятилетия, пока же Дмитрию Ивановичу приходилось выносить иронические выпады своих немецких коллег.

Вообще необходимо отметить, что научные заслуги Дмитрия Ивановна больше всего ценились в Англии, отчасти во Франции. В Германии, несмотря на то, что сам он в молодости тяготел к немецкой химической школе и выбрал для подготовки к диссертации Гейдельберг, химики относились к нему отрицательно, а иногда и прямо враждебно. Известный химик Ладенбург в своих воспоминаниях отметил, что встреча профессора Менделеева и Бунзена, на одном обеде, была более чем сухая. И Копп, знаменитый немецкий физик, одни из столпов Гейдельбергского университета, встретившись с Ладенбургом, сообщил ему, что на запрос Российской Академии наук в 1880 г., кого они считают более достойным — Менделеева или Бейльштейна, и он и Бунзен рекомендовали Бейльштейна, а не Менделеева.

Работа Дмитрия Ивановича над растворами, столкнула его с вопросом сопротивления жидкостей и сопротивления среды вообще. В связи с этим у него опять возродился интерес к воздухоплаванию, не реализовавшийся прежде по недостатку времени и средств. Первоначально с вопросом воздухоплавания встретился Дмитрий Иванович в связи с работой над упругостью газов, которую он начал в 1872 г, и принужден был свернуть окончательно в 1881 году.

Работа эта над упругостью газов дала большие и ценные науке результаты. Опыты Дмитрия Ивановича доказали неточность закона Бойля-Мариотта для малых давлений. Закон читается так: если температура газа остается постоянной, то объем газа изменяется обратно пропорционально изменению давления, т. е. например, если объем взятого газа был равен одному литру, то при увеличении давления вдвое, этот объем уменьшится вдвое, значит, будет равен половине литра. При увеличении давления в четыре раза он будет равен 1/4 литра и т. д. Понятно, что плотность газа при указанных изменениях будет увеличиваться. Вообще, если объем газа при давлении р 0 был v 0, t потом с изменением давления до р изменился до v, то v 0:v = р 0:р или, взяв произведение крайних и средних: v 0 p 0 =vp, получим другое выражение того же закона: произведение из объема газа на давление при неизменной температуре для одного и того же количества всякого газа есть величина постоянная. Проверяя этот закон, Дмитрий Иванович выяснил, что неточность его проявляется при давлении воздуха, меньшем 2/5 давления на уровне моря (760 мм), и что, таким образом, произведение объема на давление не есть величина постоянная.

Это важное открытие направило мысли Дмитрия Ивановича к метеорологии, тесно связанной с вопросами атмосферного давления. Отсюда интерес к барометрическому нивелированию и изобретение весьма чувствительного дифференциального барометра названного «высотометром», показывающего изменение давления. Уже в 1875 г. «высотометр» Менделеева стал с успехом применяться для нивелирования на занятиях генерального штаба, т. е. таким образом лабораторные исследования получили практическое применение в полевых условиях. Под редакцией и с предисловием Менделеева стала выходить книга Мона «Метеорология или учение о погоде». А стремление самого Дмитрия Ивановича детально изучить «лабораторию погоды» вылилось в большой труд, «О барометрическом нивелировании». Этот труд впервые столкнул его с воздухоплаванием, в период этой работы он писал в предисловии к «Материалам для суждения о спиритизме», что его тянет за облака в «лабораторию погоды».

Понятно, не мог Дмитрий Иванович пройти мимо ожидавшегося 7 августа 1887 г. полного солнечного затмения. Тем более, что самые благоприятные условия для его наблюдения оказались в центральной части России, в районе Твери, Клина, а, следовательно, и Боблова. За неделю до затмения Дмитрий Иванович получил телеграмму от товарища председателя Русского технического общества, в которой тот предлагал Менделееву подняться для наблюдений над затмением на управляемом воздушном шаре с аэронавтом Кованько. Дмитрий Иванович ответил согласием. Рискованный полет этот он описал сам в статье «Подъем на воздушном шаре в Клину».

Эти записи интересны не только характерностью необычной обстановки, в которой протекал полет, но и поведением самого Дмитрия Ивановича, который вовсе не был подготовлен к полету и тем не менее ничуть не растерялся во время подъема и произвел все нужные наблюдения, руководясь одной лишь мыслью — об интересах науки, стоящих в момент необходимого риска выше личной безопасности. Ниже приводим выдержки из его статьи о полете.

«Кругом аэростата была масса народа, и стояло множество экипажей. Проходя к аэростату, я встретил нескольких своих петербургских знакомых, приехавших наблюдать солнечное затмение и вместо него теперь решившихся, так как нечего было другого делать, наблюдать по крайней мере отлет аэростата. При входе в загородку послышались дружные крики. Из них один лишь, признаюсь, мне памятен. Кто-то кричал «бис» и я подумал: хорошо бы в самом деле повторить и повторять торжество науки, хорошо потому, что есть масса чрезвычайно интересных задач, которые можно разрешить только при поднятии на аэростатах. Задачи эти не чужды наших обычных общежитейских интересов, потому что они касаются разрешения понятия о погоде. Аэростатическое восхождение Захарова, Гей-Люесака, Тиссандье и особенно Глэшера ва его «философском аппарате» (т. е. физическом приборе), как он назвал свой аэростат, внесли уже много данных чрезвычайной важности в область метеорологических сведений. Теперь же, здесь в Клину, это торжество науки должно было совершаться перед этой толпой, и пусть она изъявляет свою радость, как умеет и знает. В лице она чтит науку. Теперь надо действовать, и теперь мне следует помнить, что во мне случайно перед этой толпой и перед множеством тех лиц, которым известно о предполагающемся поднятии, соединились те или другие ожидания большего или меньшего успеха наблюдений.

…Не помню, кто при моем приходе остановил меня и сказал мне на ухо: «Дмитрий Иванович, у аэростата нет подъемной силы. Я вижу, знаю дело, лететь нельзя, уверяю вас, нельзя». Приближаюсь; среди толпы вижу, Кованько распоряжается делом, и что аэростат держат уже за те веревочные концы, которые идут от его экватора и опускаются до земли. Корзинка, однако, была нагружена мешками с песком. Их вынимают, на место их ставят ранее приготовленную табуретку, и ставят доску. На табурете я предпочитал сидеть во время наблюдений. Потому что в сидячем положения мне казалось более удобно производить наблюдения, так как обе руки могли быть тогда свободными… Если бы она помешала, ее можно было бы привязать за бортом или просто выбросить. На доске, которую предполагалось положить на края корзинки, я думал расположить все приборы для того, чтобы они были под руками в короткое время полного солнечного затмения. В корзину аэростата поместили и мою небольшую корзинку с приборами; по отношению к ней Кованько спросил меня, что там находится, и удовлетворился ответом, что там помещены все мои приборы. Все другие приборы были уже укреплены по местам. Анероид и барограф были привязаны на высоте роста человека так, чтобы быть прямо перед глазами наблюдателя. Немного ниже была привязана батарея с электрической лампочкой. За бортом я увидел привязанными, уложенные в бухты, канаты. Один канат был с якорем.

Ко мне подошел между другими лицами А. И Сосунов, приехавший из Петербурга как представитель аэростатического отдела Технического общества. Он мне сказал почти то же, что и кто-то другой сказал раньше, т. е. что подъемная сила аэростата оказывается малой и двоим лететь нельзя. Внутренне я уже раньше решил, что, если двоим лететь нельзя, я полечу один.

Мешки были выгружены. Что нужно взять с собой, находилось в корзинке. А. М. Кованько с чрезвычайной легкостью вошел в нее, и когда я его спросил, в исправности ли клапан, он дернул раза за три клапанную веревку и приказал одному из солдат взлезть для того, чтобы развязать нижнее отверстие аэростата, в котором, вероятно была привязана та гибкая трубка, через которую водород вводился в аэростат. Отверстие аэростата и после развязки осталось закрытым конечно, потому, что аэростат не был раздут, и упругость содержавшегося в нем газа в нижних частях была не более атмосферной. Легкость же оболочки удерживала ее края… Так как А. М. Кованько распоряжался освободить корзинку от мешков с песком, вложить в нее, что следовало, сам вошел в корзину и ничего не говорил о невозможности лететь вдвоем, то я думал, что подъемная сила мала, но все же для отлета достаточна, а там шар обсохнет, и мы поднимемся куда можно, выбрасывая сперва что придется, если песку будет мало. Эти мысли мелькнули и, несмотря на подтверждение, мне все еще казалось невероятным отсутствие надлежащей силы в аэростате, наполненном водородом. Разговаривать было не время. Простился с близкими, стоявшими здесь, сказал сыну то, что мне казалось необходимым сказать в последнюю минуту, и, судя по времени, инстинктивно смеренному после входа в изгородь, почувствовал, что отправляться пора.

Теперь мы оба были на месте, и А. М. Кованько, распорядился, чтобы, ослабив удерживающие веревки, попробовали, поднимет ли аэростат нас обоих. Веревки приспустили, но не выпустили, и тотчас стало очевидным, что нас двух аэростат не поднимет. Правда, что нас приподняло чуть-чуть от земли, но тотчас же дно корзины коснулось опять земли, и было очевидно, что ветер своим давлением нас влечет, а не газ своей легкостью уносит нас вверх. Ветер повлек нас на несколько шагов по направлению к пруду, т. е. к северу, и А. М. Кованько распорядился, чтобы аэростат воротили на прежнее место. Тогда я ему сказал, что лечу один, и он оставил корзинку. Видя, что аэростат имеет малую подъемную силу, я выкинул доску и табуретку, вложил сперва три мешка, потом два мешка балласта. Попробовали — аэростат поднимает. Мне хотелось распорядиться о том, чтобы приняли все лишнее, что возможно принять, кто-то из окружающих стал говорить о том, что так лететь не следует, а кто-то другой напомнил, о времени, и я сам в этот момент почувствовал, что уже пропущен условленный момент отлета, что следует как можно более спешить. Попросил только дать мне ножик для того, чтобы своевременно отрезать веревки, удерживающие якорь и гидрон, да обратился к В. И. Срезневскому с просьбой еще раз прочесть телеграмму о погоде. Пишут в газетах, что я прощался. Признаться сказать, этого не помню. Помню только, что во мне было чувство некоторой спешливости — не опоздать к моменту солнечного затмения.

Не помню также, распоряжался ли я или распоряжался кто-то другой, но аэростат отпустили, и я тотчас же увидел, что подъемная сила и при двух мешках балласта мала, потому что аэростат очень медленно начал подниматься от земли. Его потянуло к северу и, вынув из кармана анероид, я тотчас увидел по движению стрелки, что подъемная сила чрезвычайно слаба. Мешки с песком лежали на дне корзинки. Их лучше всего привязывать с наружного края корзинки и устраивать таким образом, чтобы высыпание песка — совершалось по желанию и с большею легкостью. Тут же нужно было поднять весь мешок, наклонить его край к борту корзинки и высыпать песок. Я сделал это, но песок не сыпался, потому что он представлял сплошной мокрый ком и совсем неспособный сыпаться. Прижимая мешок телом к краю корзинки, я увидел, что не могу и этим способом высыпать песок, бросать же весь мешок сразу я опасался, чтобы не получить чересчур быстрого поднятия, грозящего различными случайностями. Поэтому пришлось опускать мешок опять на дно корзинки и^обеими руками горстями черпать песок и выкидывать его для того, чтобы подняться по возможности скорее выше…

Когда выброшено было уже несколько пригоршней песку, большой анероид, висевший на веревках, поддерживающих корзину, ясно показал, что подъем стал возрастать. Но все же кругом аэростата тогда был один туман или облако: с боков, вверху, внизу. Мне некогда было рассматривать и обсуждать. Стал еще усиленнее бросать песок для того, чтобы поскорее выбраться из этого облака в пространство, где бы можно было не упустить начала затмения, которое должно было скоро приблизиться, как я это чувствовал, хотя не имел ни времени, ни возможности, посмотреть на часы. Когда главная масса песку была выброшена, тогда я взял весь мешок и выбросил его из корзинки с остатком песка. Шар стал, очевидно, быстро подниматься, но и относительная темнота стала наступать, так что я не знал: зависит ли это оттого, что я нахожусь в очень густом облаке, или же — от начала полной фазы затмения. При этой последней мысли я обратился тотчас же к обзору окружающих предметов, которые хотел бросить за борт для того, чтобы ускорить подъем. Первое, что мне бросилось в глаза, это была электрическая лампа, привязанная к внутреннему краю корзинки. Принялся распутывать веревочки, которыми она была прикреплена, но узлы их не поддавались моим усилиям. Нож был у меня под руками, и я уже хотел резать веревки и ремни, прикрепляющие лампу с батареею, но остановился ввиду двух соображений. Во-первых, аэростат и без того шел сравнительно скоро кверху, потому что давление уменьшалось, и я помню, что видел цифру, превышающую примерно высоту 500 метров, когда еще я был в тумане. С другой стороны, у меня мелькнула мысль, что, быть может, шар улетел очень недалеко от города и толпы, и сбрасывание тяжелого предмета могло кого-нибудь поранить или в городе повредить крышу, а потому оставил мысль о выбрасывании батареи с лампой. В то время как глаза мои хотели искать других предметов, которые бы можно бросить за борт, шар вышел из облака и очутился в чистом пространстве. Полагаю, что это случилось на высоте не большей, чем 700 метров, вероятно даже, что около 600. Какая высота была в действительности, мне было некогда наблюдать, потому что первая мысль, которая теперь мелькнула у меня, состояла в том, что теперь не время ни о чем другом думать, кроме затмения, и надобно искать солнце, потому что его не было видно. Наверху, над чистым пространством, в котором теперь поднимался аэростат, плыли облака, и я думал, что облака закрыли солнце, но тогда у меня опять родилось желание бросить что попало за борт для того, чтобы пройти в верхние облака. Осмотрелся еще раз кругом и увидел солнце уже в полной фазе затмения. Я теперь соображаю, на основании всех данных, как личных, так и собранных от многих лиц, бывших при моем отлете в Клину, что момент отлета был около 6 час. 38 мин. по среднему клинскому времени. Затмение же началось примерно в 6 час 40 мин., следовательно, около двух минут, а, может быть, и немного больше этого, употреблено было мною на то, чтобы пройти первый слой облаков и попасть в чистое пространство. В какой момент после начала полного затмения я увидел солнце — сказать точно нельзя, не только потому, что некогда было смотреть на часы, но и потому, что в заботе и хлопотах — скорее чем во сне, — теряешь потребность знать время. Однако, судя по тому, что успело произойти после того, я думаю, что увидел солнце спустя лишь несколько секунд после наступления полной фазы затмения. Теперь обращаюсь к описанию того, что увидел по отношению к полному солнечному затмению.

Прежде всего нужно сказать, что темноты совсем не было. Были сумерки и притом сумерки ясные, не поздние, а, так оказать, ранние. Общее освещение облаков, виденное тогда мною, представляется совершенно подобным тому освещению, которое мне не раз приходилось видеть в горах после заката солнца, спустя, может быть, четверть или полчаса, там, где зари не видно и следа. Весь вид был свинцово-тяжелый, гнетущий. Думаю, что при бывшем освещении можно было бы читать, но я этого не пробовал, — не до того было. Увидев солнце с «короною», я, прежде всего, был поражен им и обратился к нему. Шар поднимался и, как всегда бывает при подъеме и спуске, он вращался… Вращение шара чрезвычайно затруднило наблюдение. Нужно было, прежде всего, не упустить солнца и самому в корзине поворачиваться, следя глазами за солнцем.

…То, что я видел, можно описать в очень немногих словах. Кругом солнца я увидел светлый ореол или светлое кольцо чистого серебристого цвета. Другого, более точного определения я не могу прибрать для оттенка, который я видел в «короне». Ни красноватого, ни фиолетового, ни желтого оттенка я не видел в «короне». Она вся была цвета одного и того же, но напряженность, интенсивность или яркость света уменьшалась от черного круга луны. Сила света была примерно как от луны. Размеры «короны», или ширина светлого кольца, виденного простыми глазами, были неодинаковы по разным радиусам, так светлый наружный край был неровен и, следовательно, кольцеобразный светлый ореол представлял неодинаковую толщину в разных своих частях. В самом широком месте толщина кольца была не более радиуса луны. Никаких лучей, сияний или чего-нибудь подобного венчику, который иногда рисуют для изображения «короны», мои глаза не видели. Все, что я могу прибавить в этом отношении, состоит лишь в том, что напряженность света в разных частях кольца «короны» мне казалась неодинаковою, и ее наружный край стушевывался и представлял местами возвышения, местами углубления. Насколько я успел заметить и припомнить, внизу мне видно было утолщение «короны» или большая ее ширина сравнительно со всеми другими частями. Здесь внизу, если мои глаза не ошиблись, виден был красный оттенок, должно быть, выступов или протуберанций, которые характеризуют ближайшие части солнечной атмосферы и состоят из раскаленного водорода, извержение которого ныне есть уже возможность наблюдать и помимо полных солнечных затмений. Никаких звезд я не заметил. Никаких изменении, однообразий или оттенков, никаких очертаний на оборотной стороне луны я также не заметил. Полагаю, что на этот обзор нового, не менее величественного, чем ждал, явления у меня пошло примерно 15 сек., во всяком случае не более 20 и не менее 10 сек. Пораженный невиданною картиною, я желал, прежде всего, рассмотреть ту форму, которую так редко приходится видеть. Но следовало не медля приступить к измерениям. Прибор, для этого необходимый, был у меня уложен в особую небольшую корзинку, запертую замочком, и мне пришлось наклониться, отпереть замок, открыть корзинку, вынуть минимальный термометр, лежавший сверху, привесить его к борту корзинки, вынуть еще другие термометры, которые также лежали сверху, и достать измерительный угломерный снаряд. Все это я делал, не отрывая глаза от солнца, ощупью, для того, чтобы не потерять ни на один момент вид «короны», и я полагаю, что не менее 5 сек. пошло на это. Смотря на солнце, я с ужасом увидел, когда мои руки уже коснулись угломерного снаряда, что маленькое облако закрывает виденное. Собственно говоря, закрытие это происходило не от одного того, что облако набегало на солнце, но и оттого, что мой аэростат поднимался и, следовательно, перемещался относительно верхнего облака и в моем новом положении облако встало между мною и солнцем. Сперва облако было редкое и туманное, так что сквозь него еще мелькала «корона», но скоро край большого массивного облака заслонил вполне солнце, и я тотчас увидел, что мне больше уж не увидать «короны», и, следовательно, наблюдать и мерить теперь было нечего. Как оно ни покажется странным, но я отчетливо сознал, что времени остается до конца затмения еще много, а потому на момент бросил глаза на барограф, и мне помнится, как будто я видел цифру около 1 1/2 версты поднятия по барографу, но уверенности в этом я не имею, а записывать и не думал, потому что, когда солнце заслонилось облаком, я решился не упускать из виду того места, где оно должно было находиться, для того, чтобы, по крайней мере, видеть последний момент полной фазы. Это значит, что я продолжал поворачиваться, стоя в корзинке, и все мое внимание было обращено в ту сторону, где было солнце. Известно, по показаниям многих наблюдателей, что тень луны, скользя по земле, представляется полосатою, тогда как другие наблюдатели об этом не упоминают. Казалось, что мне теперь с полным удобством, возможно будет решить этот вопрос. К сожалению, я тогда не догадался, а понял это потом, что лучше мне было бы смотреть для этого не в сторону солнца, а вниз, для того, чтобы увидеть тень внизу. Там, подо мною, в самом деле, в глубине стлались облака в виде ровной белой или, правильнее сказать, сероватой пелены, совершенно скрывшей землю, и на этой с виду однородной поверхности я бы мог, думаю, лучше видеть ход лунной тени. Тогда мне этого не приходо в голову, и я усиленно обращался в сторону, где было солнце. Облако было экраном, и я думал на нем ясно приметить полосатость, если она есть. Мое внимание было вполне направлено именно на то, чтобы уловить момент первого освещения, и глаза были обращены к солнцу, и направо от себя я увидел первые озолотившиеся края облаков. До того времени облака представляли однородный серый цвет, хотя и представляли по краям, сравнительно прозрачные, более тонкие места, но никаких оттенков на облаках не было видно. Теперь же облака озарились, как при закате или восходе солнца, и я видел край тени, скользящей по облакам, как экрану, скрывающему от меня солнце. Полос в собственном смысле я не видал, но я видел, что тень скользит по облакам как бы скачками, или неравномерно двигаясь. Быть может, это и были полосы, но, но, быть может, это есть только впечатление, зависящее от слоеватого сложения облаков, надо мною находившихся. Переход от сумерек к рассвету, теперь озарившему все пространство, был почти моментальный, сравнительно резкий, и когда тень проскользнула, наступила полная ясность облачного дня. Так как затмение должно было кончиться около 6 час. 42 мин., а моя первая заметка в записной книжке сделана в 6 час. 55 мин., то у меня оставалось более 10 мин., впечатление о которых теперь я совершенно забыл. Не помню, — что я в течение их делал. Занята ли была мысль чем-либо, касающимся затмения, или она остановилась на подробностях аэростата, я это совершений утратил из памяти. Сознаю только тот момент, когда я счел нужным, прежде всего записывать все, что далее со мною произойдет. Запись эта была нужна не только для того, чтобы укрепить то, что дальше увижу, в памяти, но и для того, чтобы воспользоваться числами тех наблюдений, которые сверх затмения мне хотелось сделать в продолжение полета.

Не подлежит сомнению, что все время, протекшее при затмении, а также и все время тех 10 мин., которых содержания я не помню, аэростат поднимался. Никакого ощущения, ни тогда, ни после того, разряжения воздуха от быстрой перемены в его плотности и температуре я совершенно не испытал, так что перемещение это не оставляло никакого ощущения в теле. Ветра, как известино, на аэростате обыкновенно нет, потому что сам аэростат несется вместе с массою воздуха и имеет скорость, равную с ветром. Он есть даже наилучшее средство для определения скорости ветра в том слое, где движется, а потому нельзя было узнать, несется ли мой шар в пространстве или поднимается в совершенно тихой атмосфере, т. е. вертикально над Клином. Конечно, если бы была видна земля, то можно бы сделать суждение, но подо мною была такая сплошная и общая, белая пелена облаков, что не было видно никакого клочка земли…»

Все время, пока продолжался полет, оставшиеся близкие волновались за исход его: в 1887 г. воздухоплавание еще далеко не было таким безопасным делом, как сейчас. Воспоминания Анны Ивановны Менделеевой, присутствовавшей при полете, так рисуют часы ожидания:

«Желто-серый, густой туман через минуту скрыл от нас все, и шар, и Дмитрия Ивановича. Описать мой испуг невозможно. Ведь я же знала, что он летел в первый раз в жизни и что обращаться с шаром он не может уметь. Катенька и Ефим[18] увезли меня поспешно домой в полном оцепенении. Оставаться в Клину я не могла, потому что оставила дома моих маленьких детей-близнецов, из которых девочку Мусю я кормила сама. Началась моя агония и паника не только всего нашего дома, но и всех соседей и крестьян.

Вестей не было. В Клин была прислана кем-то телеграмма: «Шар видели — Менделеева нет». Когда получилось это страшное известие, К. Д. Краевич лишился чувств. От меня эту телеграмму скрыли. Велосипедисты, локомотив, сам Кованько, сын Владимир ездили по всем направлениям, отыскивая хоть какие-нибудь следы. Только на другой день вечером Надежда Яковлевна Капустина привезла мне в Боблово телеграмму самого Дмитрия Ивановича: «Спустился благополучно в 9 час. утра Калязинский уезд Тверской губернии».

Дальше привожу рассказ Н. Я. Капустиной:

«Я сейчас же поехала в Боблово успокоить жену Дмитрия Ивановича. Там опять пришлось пережить тяжелые минуты. Анне Ивановне тоже сделалось дурно от радости уже, что жив и благополучен ее муж и отец ее маленьких детей.

Старший сын Дмитрия Ивановича поехал встречать отца в Москву и на другой день к вечеру привез его. Звон колокольца и бубенчиков тройки мы услышали издалека и выбежали на крыльцо встречать. Потрясенные нервы Анны Ивановны опять не выдержали, когда Владимир Дмитриевич первый вбежал на крыльцо и сказал: «Вот, привез вам воздухоплавателя», — Анне Ивановне опять сделалось дурно. Двоюродные братья (племянники Дмитрия Ивановича) унесли ее по-скорее в маленькую столовую, и там с трудом я привела ее в себя.

Дмитрий Иванович вошел в переднюю, и был слышен его взволнованный голос:

— Где Анна Ивановна? Где она?

В Клину местные жители сделали Дмитрию Ивановичу овацию на станции и по улицам, когда он ехал, и хотели выпрячь лошадей и везти его городом на себе, но он не позволил.

По соседним деревням потом бабы любили рассказывать, как Митрий Иванович на пузыре летал и эту самую небу проломил, за это вот его химиком и сделали».

Дмитрий Иванович и сам волновался за оставленную семью, за ее о самочувствие. Вообще он был большим семьянином. Вечно занятый, он всегда однако был внутренне близок всем семейным заботам, внимателен к детям, жил, сколько позволяла работа, их радостями и горестями, болезнями и ростом. Расставшись с первой семьей, он не переставал и к ней относиться хорошо. Об этом свидетельствует приводимое ниже его письмо, адресованное старшим детям от первого брака — Владимиру и Ольге. Девять лет, следующих за забаллотированием в Академию наук, складываются в жизни Дмитрия Ивановича спокойно. Время работает для его признания. И однако мы располагаем свидетельством чрезвычайно тяжелого, подавленного состояния Дмитрия Ивановича, близкого к мыслям о самоубийстве. Ввиду отсутствия внешних причин остается думать, что они были внутреннего семейного значения. Настроения эти, глубоко несвойственные Дмитрию Ивановичу, носили, очевидно, временный характер, Тем не менее письмо[19] содержит завещательный смысл и является чрезвычайно важным человеческим документом, рисующим убеждения и взгляды Менделеева.

«Петербург, 19 марта 1884 г.

Милые мои Володя и Леля!

Пишу то, что не успел сказать и может быть не успею. Первое и главное в жизни — труд для других, но так надо устроить, чтобы самому жить можно было. Жить надо, чтобы выполнить задачу природы. А ее высшая точка — общество людей. Один — каждый нуль. Надо это помнить. И начинать не издали, а подле.

Окажись полезен и нужен подле стоящим, но для этого не забывая все, сумей быть полезен, нужен и дорог другим.

Так жил или так хотел жить я сам.

Выполняйте же, что не мог.

Для этого берегите мать, берегите ее, берегите. Заботьтесь' и друг о друге и о себе. Пусть встретятся недоразумения — не беда поворчите, не беда, вы в отца будьте, — делом, а не словом берите. Не гонитесь за словом. Оно только начало быть и будет — дело самый центр. А дело приятнейшее и самое подходящее — труд, т. е. работа для нужд и надобностей, полезностей и даже просто выгод — других. Ваша польза — выгода, а главное и во всяком случае ваши души спокойны, будут найдены тогда, потому что тому, кто дает, возвращается от других.

Только не ждите, чтобы это случалось каждый раз, будет и так, что ты даешь, да за это тебя же и накажут словом или делом Только тот и может рассчитывать получить для себя от других, кто дает даром, без расчета, — от души. Жизнь — не рынок, где ничего даром не дается. Ведь дружба, ведь даже простая приятность отношений, ведь привязанность — не умом, расчетом и соображением определяются. Хотите этого — другим это давайте даром.

Только не бросайтесь зря — это глупо.

Разум не враг сердца, а только глаза его. Для глаз и даже самых милых, самых ласковых — ничего не давайте — для сердца — хоть все. Ищите не ума, не внешности — сердца и труда, — их выбирайте себе в спутники. Женитесь и выходите замуж по сердцу и разуму вместе. Если сердце претит — дальше, если разум не велит, тоже бегите.

Отец ваш был слаб, был уродлив в этом отношении, не понимал того, что хочет вам сказать. Выбирайте сердце и труд, сами трудитесь и будьте с сердцем, а не с одним умом. Берегитесь какой-либо малейшей политической чепухи, потому что все латинское, а политика — латинщина, надо вырывать. Это не значит не интересуйтесь ничем. Это значит не составляйте политического или экономического идеала, не стараетесь его выдумать — напрасны, ранни еще усилия.

А когда будет пора, то есть когда недеятельных, бесполезных, дремлющих, хныкающих и сидящих сложа руки будет мало — тогда все само собой сделается.

Это не значит также, что где можно, где в силах сам один сделать, либо с согласными тому бы не сделать, не помочь.

Это надо сделать. Только не увлекаться мнением о своих силах и убеждениях. Помните массу. Жить надо для близких, расширяя круг близости по возможности, но без самообмана. Не просто надо учиться. России ученьем, нет, надо учиться труду.

Надо быть деятельным и бережливым, в то же время смелым и благородным. Не тот храбр, вы уже понимаете, кто лезет зря, а тот, кто умеет привести в деятельное состояние, а сам всегда в труде. Труд не суета, не работа, не ломка сил, а, напротив, спокойное, любовное, размеренное делание того, что надо для других и для себя в данных условиях. Представьте, льдина несет массу люден. Труд будет сообразить и выполнить — как достичь берега и может случиться, что наибольший труд и лучшую пользу внесет тот, кто сдержит суету, когда увидит, куда должна пристать льдина. Труд есть, однако, деятельность, а не апатия — не все равно что будет, а надо, чтобы по мере сил было все и всем, начиная с окружающих лучше. Берегите себя, мать, память отца, который душой любил вас и говорит в последний раз вам — труд всего важнее. Не кичитесь, не гонитесь за крупным трудом — труд всякий, если не про себя одного, как жеванье хлеба, либо толчение воды самый скромный, самый невидный — осветит жизнь, потому что светло и ладно в жизни, даже веселье, только от других и плод труда — польза другим.

Сперва и всего необходимее людям место и время как телу и явлению природы, потому хлеб и верхний покров, потому что люди тепличные растения, затем хлеб и покров внутренние — истина, историческая привычка, обычай, а по всему этому люди становятся людьми, когда не забывают низшего первичного, знают и работают в высшем, когда по меньшей мере причастны ему. Сухо, это далеко, а ближе не разъяснить — расплывается.

Одно знаю, что живя про себя, собой и мыслею своею — скука, тяжко, а живя и сам собой и всеобщей жизнью, хоть хлеб другим трудом добывая, хоть засевая его, хлопоча, для слепца лишь про себя, а в сущности для других — самому ведь столько не съесть и тогда можно найти покой и радость, благодушно прожить получается возможно. Трудитесь же, Володя и Леля, находите покой от труда, ни в чем другом не найти.

Удовольствие пролетит — оно себе, труд оставит след долгой радости — он другим.

Ученье — себе, плод ученья — другим. Другого смысла в ученьи нет, иначе его бы не надо было. Сами трудясь вы сделаете все для близких и для себя, а если при труде успеха не будет, будет неудача, не беда, пробуйте еще, сохраните спокойствие, то внутреннее обладание, которое делает людей с волей, ясных и нужных другим.

Иного завета — лучшего дать не могу.

С ним живите, его завещайте.

Любовь придет сама.

Простите все, все другим.

Благословляю вас — живите с богом, трудом и истинной, а мне пора отдохнуть, пора, прощайте мои Адя и Леля!

Отец ваш Д. Менделеев»