Я понял те слезы, я понял те муки, Где слово немеет, где царствуют звуки, Где слышишь не песню, а душу певца, Где дух покидает ненужное тело, Где внемлешь, что радость не знает предела, Где веришь, что счастью не будет конца. А. А. Фет
А море Черное шумит не умолкая… М. Ю. Лермонтов. («На смерть Кн. А. И. Одоевского»)
Узнав о новом обмороке Склирены, император пришел ее навестить и довольно долго пробыл у нее. Возвращаясь в свои покои, он приказал позвать к себе Константина Лихуда, Пселла и Склира.
Через несколько минут все три сановника уже сошлись у дверей царских покоев.
— Его величество очень расстроен… Кроме вас, он приказал никого не принимать, — сказал дежурный кувикуларий и бросился отворять им двери.
Мономах сидел в обитом пурпуром кресле и, низко склонив свою седую голову и закрыв лицо руками, горько плакал, как плачут маленькие дети.
Придворные остановились у входа и робким покашливанием дали знать о своем присутствии. Константин взглянул на них; они все трое упали на землю и, приблизясь к царю по данному им знаку, склонились, целуя край его одежды.
— Она умирает!.. — всхлипывая, проговорил старик, и новые слезы закапали сквозь пальцы его рук.
Слепой протостратор опустился на колени и, поймав руку царя, начал целовать ее.
— Солнце мое, не огорчай себя, — говорил он, — не порти слезами ясных очей своих: Бог даст — севаста поправится… все в воле Божией.
— Пселл, — подавляя рыдания, обратился Мономах к ученому, — ты беседовал с нею за мгновение до обморока; не говорила ли она тебе чего особенного? Не была ли чем-либо расстроена?
— Севаста действительно почтила меня своею беседой, божественный владыко; я даже удостоился слышать сладкозвучное пение и пленительную игру ее. Но я ничего не заметил… Августейшая была весьма весела… Она говорила — как хорошо ей жить здесь, во дворце, — сравнивала свою жизнь с лугом, покрытым цветами… — не краснея сочинял Пселл.
Царь слушал внимательно; он поднял голову и вытер слезы.
— Так она была весела… — пробормотал он, — а мне говорили, что она все грустит в последнее время. Но ты — философ, — ты глубже читаешь в людских сердцах, и я охотно верю твоим наблюдениям. Однако, эти обмороки и слабость пугают меня… Странная болезнь…
— Не наговоренное ли это? — шепнул Склир. — У севасты, сестры моей, так много завистников…
— Кто знает, — сказал царь. — Василий, надо, чтобы патриарх отслужил завтра молебен о здравии твоей сестры. Потом сходи посоветоваться с астрологами и звездочетами… что скажут гороскопы? Еще недавно было такое счастливое сочетание звезд… Да — и главное: я не доверяю ее врачу, я хочу, чтобы ее лечил мой врач. Следи также за тем, чтобы он непременно выпивал всякого зелья, которое он ей прописывает. Распорядись этим. Мне сегодня с утра все огорчения, — продолжал Мономах, обращаясь к Пселлу и Лихуду. — Во время прогулки ко мне подошел какой-то оборванец, бросился на землю, плакал. Он говорил, что пришел из далекой провинции, что его разорили мои чиновники. Я призвал тебя, Лихуд, чтобы ты мне сказал, что это неправда.
— Государь, — ответил ему Лихуд, — это дело следует рассмотреть. Быть может, этот человек и прав… В столь сложном домостроительстве, как твое государство, всегда может что-либо испортиться.
— Рассмотри, Константин, это дело и покарай виновных. А этого оборванца все-таки подержи в тюрьме: он слишком громко кричал на улице, что у нас нет правосудия, что их обижают сборщики податей…
— Зачем ты слушал этого мерзавца? — вставил свое слово Пселл. — Оставь его гнить в тюрьме за его бессовестную ложь. Ты — царь, заступник бедных; ты поощряешь хороших и караешь злых; ты ввел в государстве правосудие и справедливость; ты не позволяешь сборщикам податей брать незаконные поборы или судьям судить не по закону. Будь жив Гезиод, он вынужден был бы изменить свой порядок: он должен был бы сказать, что сперва был медный век, потом серебряный, а теперь наступил золотой…
Мономах самодовольно улыбнулся и одобрительно потрепал философа по плечу. Но он вспомнил про болезнь Склирены, и снова морщины легли на его чело.
— Василий, — сказал он протостратору, — пойдем со мной; я хочу тебе дать иерусалимской земли. Пускай августейшая велит зашить в ладанку и носит на шее.
Он рукой сделал Пселлу и Лихуду знак, что они могут идти, и сам отправился вместе с Василием Склиром за иерусалимскою землей.
Проходя по пустым залам дворца, министр и ученый сперва молчали.
— У меня есть предчувствие, — заговорил наконец Лихуд, — что этот проситель сказал царю правду. Мне подали за последнее время множество жалоб на сборщиков податей в двух провинциях. Все это сильно меня тревожит.
— Не мне учить тебя, — сказал Пселл, — но мне кажется, ты должен принять меры, чтобы слух об этом не дошел до царя. Гораздо лучше, когда высшие не ведают всех наших мелочных забот и пребывают в уверенности, что все идет прекраснее, чем когда-либо… А между тем ты найдешь способ помочь беде.
Лихуд поморщился и, кажется, хотел возразить. Досадливо махнув рукой, он отвечал, однако, лишь на последние слова Пселла.
— Не знаю, найду ли… Я думаю, легче будет совсем сбросить с себя эту обузу — попроситься в отставку.
— Что ты? — с ужасом воскликнул философ, — как можно. На тебя вся надежда, ты — великая польза ромеев, ты — наше утешение…
— Что же делать?!. — продолжал министр. — Империя расшатана; набеги варваров, войны и внутренние смуты ее изнурили. Эдикты и новеллы напрасно силятся поддержать правосудие — оно падает. Мы горды, мы презираем варваров, а готовы с унижением купить у них мир или союз. А внутри — лихоимство, незаконные поборы… государственные должности продаются, как овощи на рынке.
Лихуд махнул рукой.
— Да и может ли это быть иначе, — понизя голос прибавил он, — когда у царя на уме одни забавы: любовные утехи, шуты да пиры, да сказочные постройки, вроде Манганского монастыря св. Георгия. Казна пуста. А какие реки золота протекли через руки севасты Склирены!
— Да, — почти шепотом подтвердил Пселл, — я плакал, видя, что так растрачиваются казенные деньги, и так как я люблю отечество, я стыжусь своего царя.
И долго еще продолжался разговор в этом духе.
* * *
Вечером Мономах отправился к императрице.
В ее опочивальне царил полумрак; она сидела в кресле и внимательно слушала монахиню, которая в нескольких шагах от нее, стоя у аналоя, читала из жития святых. Два-три светильника и восковая свеча у аналоя тускло освещали большую комнату.
— Мы после дочитаем, — сказала Зоя монахине, когда ей доложили, что император идет. — Подожди в Гармонии. Я позову тебя.
Она встала, приветствуя вошедшего царя. Константин, видимо, был не в духе; он коротко отвечал на приветствие жены и, сурово сдвинув седые брови, сел около нее.
— Ты застаешь меня за обычным субботним занятием, — сказала Зоя, — я недавно вернулась из церкви и слушала чтение.
Он безучастно поглядел на нее и ничего не ответил.
— Ты не забыл, конечно, — снова начала царица, помолчав несколько мгновений, — завтра назначен большой выход в Великую церковь. После обедни будет молебен пред иконой Богоматери Одигитрии, которую ты отправляешь в дар жениху твоей дочери. Царевна уже предупреждена, что ей следует участвовать в выходе.
— Послы уезжают после завтра, — промолвил царь.
— Я буду весьма рада, когда этот брак наконец состоится, — заметила Зоя.
Мономах с раздражением махнул рукой.
— Ах, все хлопоты, заботы… все надоело мне.
— Ваше величество невеселы сегодня, — с иронией молвила старуха.
— Ты знаешь сама, чем я расстроен, — сухо ответил он.
— Конечно, — продолжала Зоя, — государственные дела нелегки.
— Меня заботит здоровье Склирены, — перебил он с нескрываемою досадой.
— А!.. — с притворным удивлением протянула царица.
Они замолкли.
— Разве ты не слыхала про ее болезнь? — спросил Мономах.
— Да, мне сдается, что слышала… — прищуриваясь сказала старуха. — Но у меня нет времени заниматься всякими пустяками и сплетнями. Ведь, кажется, врач говорил, что нет ничего опасного.
Наплыв негодования душил Константина.
— Так ты думаешь, нет ничего опасного? — с искривившеюся улыбкой проговорил он.
Она поглядела на мужа, как бы стараясь найти причину его волнения, и затем равнодушно отвернулась.
— Я ничего не знаю; это врач говорил, — холодно сказала она.
— Врач говорил!.. — со злобой повторил царь. — Уж не приходил ли он к тебе совещаться о лекарствах для больной?
Зоя рассмеялась бездушным смехом.
— Так вот что… — презрительно вымолвила она, — ты, кажется, думаешь, что я отравляю севасту?
Царь с негодованием поднял голову.
— Я знаю тебя и считаю способною на все…
Она остановила его властным движением руки.
— Успокойся, — с пренебрежением сказала она, — если бы мне было надо, я бы это сделала четыре года назад, когда выходила за тебя замуж.
Ядовитая усмешка скользнула по ее лицу.
— А я думала напротив, — продолжала она, — что эта болезнь — дело твоих рук и удивлялась такому припадку запоздалой ревности.
Царь глядел на нее, недоумевая.
— Запоздалой — потому что герой уезжает послезавтра, — пояснила Зоя.
— Какой герой? — с возрастающим недоумением спросил Константин.
— Ты, кажется, хочешь меня уверить, что тебе ничего неизвестно про басню всего города — про любовь твоей севасты к спафарию Глебу?
Несколько мгновений император сидел неподвижно и потом вдруг, как ужаленный, вскочил с места.
— Замолчи, змея! — вне себя закричал он. — Тебе завидно, что Склирена моложе и лучше тебя. Ни годы, ни близость смерти не умертвят твоего яда, не исправят тебя от пороков… Ты стараешься поселить вражду между мною и женщиной, которая отдала мне молодость, которая одна в целом мире любила меня…
Он замолк и в отчаянии закрыл лицо руками. Зоя встала и кликнула очередного евнуха.
— Император сейчас уходит к себе, — резко сказала она ему, — позови монахиню продолжать чтение.
Евнух вышел; Константин поднялся с места.
— И к тому же, — решительно молвил он Зое, — помни, что Склирена свободна и может делать, что хочет. Не мне стеснять ее свободу. Она не то что другие…
Царица презрительно улыбнулась и отвернулась, будто не желая слушать. Мономах не прощаясь вышел из комнаты.
* * *
После бессонной ночи, император приказал позвать к себе Константина Лихуда.
— Отдай приказ немедленно посадить спафария Глеба в Анемадскую тюрьму, — сурово сказал он ему.
Лихуд поклонился.
— И чтобы никто об этом не знал, — добавил Мономах. — Что это у тебя за грамота?
— Я принес тебе подписать указ о повсеместном освобождении пленных россов по случаю обручения царевны с князем Всеволодом.
— Хорошо. Оставь.
Но Лихуд не уходил.
— Государь, — начал он после короткого молчания, — как же прикажешь распорядиться относительно уезжающего завтра посольства?
— Пускай едут, — ответил царь, — и пускай увозят и икону, и дары.
— Но кого же назначить вместо спафария Глеба? Кто им будет за языка? Притом я узнал, что родня Глеба — сильные при княжеском дворе люди, и боюсь, не повредило бы делу твое приказание посадить его в темницу.
Мономах нахмурился.
— У меня есть причины… — начал было он и остановился.
— Я не сомневаюсь, государь, — почтительно и спокойно продолжал Лихуд. — Я решаюсь возражать лишь потому, что знаю твою доброту и доверчивость. Беспристрастны ли лица, желающие погубить спафария? Можем ли мы из-за этого рисковать расстройством сватовства?
Император задумался.
— Ах, делай, как знаешь, — воскликнул он, — только, чтобы он не встречался со мной, чтобы не жил в нашем городе.
Лихуд поклонился.
— Глеб завтра уезжает. Ему можно дать разрешение остаться на родине.
* * *
В дворцовом саду, на самом высоком месте, приютилась под защитой столетних сосен красивая беседка. Мозаики по золотому полю покрывают ее своды, покоящиеся на колоннах розового мрамора. Чудный вид открывается из ее окон: отсюда виден почти весь семихолмный город и даже отдаленные, вне городских стен лежащие монастыри — Св. Мамонта, Козмидион и Петрион; видны и зеленые берега Босфора, и величественная Св. София, и Пропонтида, окаймленная далекими горами; а внизу, среди зелени, горят золотые купола Манганского монастыря Св. Георгия. Трудно было выбрать более красивое место для беседки; как орел, высоко поднялась она над садом, и, вероятно, оттого ее и назвали «орлом»[13].
Склирена была одна. Среди разостланного на полу пушистого восточного ковра, она полулежала на парчовых подушках. Вся в белом, она казалась бледнее вчерашнего; ее густые черные волосы подняты были кверху и перехвачены гладким золотым обручем. Глубокие глаза ее были широко раскрыты. Лютня лежала у ног ее, а кругом — на ковре, на ее коленях, на пестром мраморном полу разбросаны были целые горы всевозможных цветов. Склирена собирала их в букеты, но не ими были заняты ее мысли… Она напряженно прислушивалась к каждому звуку, к каждому шороху… Она ждала, и сердце ее замирало от страха, что он не придет… Не было ли пустым обманом воображения то, что она вчера прочла в его взгляде? Есть ли основание у мечты, всю ночь золотым сном порхавшей над ее изголовьем? Придет ли он?
Она прислушалась… слышны были шаги… кто-то взбегал по ступеням. Трепетно, как крылья подстреленной птицы, забилось ее сердце. Она подняла глаза на входившего, выронила цветы, протянула ему обе руки, и вся засветилась счастливою улыбкой.
Глеб бросился на ковер к ее ногам и жадными поцелуями покрывал ее белые, словно выточенные, руки.
— Тебе лучше, — шептал он, — я глаз не сомкнул во всю ночь… я так испугался вчера… Тебе лучше, не правда ли?
Она с тихою улыбкой проводила рукой по склоненной перед нею, курчавой голове его.
— Не спрашивай меня о моем здоровье. Мне так хорошо теперь; каждое мгновение — наше, а что дальше — не все ли равно?
Она подняла несколько цветов и долго в задумчивости вдыхала их аромат. Они молчали. Вечерняя тишина стояла вокруг, и жаль было нарушать эту тишину. Да и к чему говорить, когда в безмолвии слышнее согласное биение двух сердец…
Он первый прервал молчание.
— Знаешь, — молвил он, — меня призывал сегодня Лихуд и приказал мне более не возвращаться сюда. Но я решил, что без тебя я не уеду, ты должна ехать со мной!.. Мы не можем расстаться — не правда ли?.. Я всю жизнь хочу быть вместе с тобой…
— Всю жизнь… — повторила она, задумчиво глядя вдаль и улыбаясь ясною улыбкой, — да, всю жизнь вместе… и когда я умру, душа моя всюду будет вместе с тобой…
Она взяла лютню и стала перебирать струны, а он продолжал говорить, и никогда еще так горячо, так широко и свободно, не лились слова из его уст; под тихий звон струн, казалось, на огненных крыльях летела речь его.
— Зачем говоришь ты о смерти? Нам теперь надо жить… Я понял, как хороша жизнь, какое бесконечное счастье любить тебя, дышать с тобою одним воздухом… Смотри — голова моя в огне, руки холодны, сердце бьется и трепещет одною тобой… Я целый день ждал свидания. Без тебя я не живу — ты мой свет, моя родина, мое счастье… Быть твоим рабом, жить и умереть за тебя — другого блаженства нет!
Горячие слезы падали из его глаз. Аромат цветов поднимался благоуханною волной; вечерний ветерок веял в окна. Вечер опускался на землю, розовым румянцем охватив горизонт, — и тих, и прекрасен был этот летний вечер, трепещущий золотом и багрянцем.
Она с упоением слушала его речи. Это не сон… лютня победила… с каждым звуком ее песни пламя будет разгораться сильнее… Тонкие пальцы невольно нажимали струны, и аккорды раздавались громче и могучее… И ни малейшего страха не было в душе ее, — она, казалось, забыла, что уже два раза меняли тонкую струну. Только бесконечное счастье и упоение ощущала она, чуден казался ей Божий мир, дивно хороша жизнь… Зачарованная лютня влекла ее к себе; Склирена не могла не исчерпать всей таинственной силы ее, всего жгучего и страстного наслаждения…
Глеб был весь — увлечение.
— Пой… пой еще, — твердил он в каком-то забытьи. — Когда ты обрываешь звуки своей лютни, тяжелые, мучительные воспоминания, невольные сомнения возникают в душе моей. Играй и пой, прошу тебя, с каждою твоею песнью я все горячее, все беспредельнее люблю тебя. Играй и пой, умоляю…
Он поддерживал лютню; страстною мольбой дышали слова его.
Могучая волна вдохновения захватывала Склирену. Пускай во прах упадут все последние колебания и сомнения, пускай среди бури и огня они хоть на миг будут лишь вдвоем. Разве миг не вечность?
Она выпрямилась, ударила по струнам и запела. Глеб жадно глядел на нее: охваченная розовым отблеском заката, в сиянии вдохновенной, бессмертной красоты, сидела она перед ним. Дыханием жизни, пламенем страсти и счастья веяло от каждого ее движения, от каждой складки ее одежд. Громко неслась ее песнь среди вечерней тишины. В ее чарующей мелодии все чувства, все мысли, вся душа переродилась в звуки… Сердце рвалось и замирало, словно все вихрем летело куда-то, словно все захлестывала властная волна жгучих восторгов. Песнь затопляла все бурным, могучим потоком; она трепетала страстью, пылала победным пламенем и торжествующим счастьем…
Склирена отбросила лютню, склонилась в объятия Глеба и замерла в упоительном лобзании… На миг все помутилось кругом в вихре безумного счастья… Разве миг — не вечность?..
* * *
Вдруг на лютне с жалобным стоном оборвалась струна, и такой же стон вырвался из груди Склирены. Вся затрепетав, она выскользнула из объятий Глеба и упала на ковер. Обезумев от ужаса, склонился он над нею; дрогнувшею рукой он силился приподнять ее, он звал ее по имени…
Ни звука не раздавалось в ответ… Вечным покоем веяло от мраморного чела, от дивных черт ее, улыбка счастья и упоения замерла на устах… сердце не билось.
Умирающие розы кадили благоуханием над усопшею красавицей… Умирающий день обнимал ее последними лучами…
* * *
Небольшое парусное судно выходило из Босфора в Черное море. Уже назади остались опасные гребни Кианейских скал; впереди неприветливо темнел морской простор, шумели свинцовые волны с белыми гребнями.
На палубе, облокотись на борт, сидел Глеб. С мрачным отчаянием глядел он назад, на прибрежные холмы Босфора, которые с каждым мгновением становились туманнее, отодвигались далее.
Там, назади — вся жизнь его, все счастье… Он забыл тяжелые годы неволи, его не радует свобода. Один любимый, сверкающий красотой образ носится перед ним в лучах тепла и света. Среди снегов отчизны, под бледным небом севера, мыслимо ли забыть синеву полуденного неба, ласкающий шум волн голубой Пропонтиды, прекрасную, как сказка, теперь родную его сердцу — Византию?..
Глаза его невольно поднялись кверху, к вечной лазури; над самыми мачтами летело легкое, пронизанное лучами солнца облако… Не душа ли византийской красавицы неслась на нем вслед за безвестным русским воином?..