Злоба Макшейна. — Я схвачен и закован в цепи как шпион. — Морган разделяет ту же участь. — Томсона подбивают дать против нас показания — Он с презрением отвергает сии предложения и подвергается дурному обхождению за свою честность — Моргана освобождают для помощи лекарю во время боя с несколькими французскими военными кораблями — Я остаюсь прикованным на юте, беззащитным против вражеского огня, и от страха прихожу в исступление. — После битвы меня утешает Морган, который откровенно говорит о капитане; его подслушивает часовой, доносит на него, и Морган снова закован в цепи. — Томсон приходит в отчаяние и, несмотря на увещания мои и Моргана, бросается ночью за борт

Между тем шторм перешел в свежий ветер, который отнес нас в жаркие широты, где погода стала невыносимой, а команда начала тяжело хворать. Доктор не пренебрегал ничем, чтобы отомстить валлийцу и мне. Он навещал больных под предлогом их осмотра, но с целью собрать жалобы, которые могли бы нам повредить; потерпев неудачу в своих ожиданиях благодаря расположению к нам больных, которое мы заслужили нашей человечностью и старательностью, он порешил подслушивать наши беседы, спрятавшись за парусиной, отделявшей нашу каюту.

Здесь он был обнаружен юнгой, сообщившим нам о его поведении; и вот однажды вечером, когда мы обгладывали огромную говяжью кость, Морган, заметив, что за парусиной нечто шевелится, и догадавшись, что это доктор, подмигнул мне и показал на то место, где можно было различить фигуру стоящего человека. Тогда я схватил кость и метнул ее изо всех сил в него с такими словами:

— Кто бы ты ни был, получай за свое любопытство!

Это возымело желаемые последствия, так как подслушивающий упал, а затем уполз в свою каюту. Мне весьма понравился мой подвиг, который обернулся одним из самых неудачных поступков в моей жизни, так как с той поры Макшейн решил меня погубить. Неделю спустя после этого подвига, когда я делал обход больных, меня арестовали и потащили к унтер-офицеру корабельной полиции на ют, где тот меня приковал цепями к палубе по обвинению в шпионаже и в заговоре на жизнь капитана.

Сколь ни смехотворно было это обвинение, мне пришлось претерпеть все, что выпадает на долю самых тяжких преступников, ибо в таком жалком положении я выносил днем палящие лучи солнца, а ночью нездоровую сырость в течение двенадцати дней, но меня не судили и не подвергали допросу по возбужденному против меня обвинению. Как только я обрел возможность размышлять, каковой лишился совершенно ошеломленный происшедшим, я послал за Томсоном, который, выразив мне соболезнование, намекнул, что я обязан своей бедой ненависти доктора, донесшего на меня капитану, вследствие чего меня арестовали, а бумаги мои захватили.

Я стал клясть свою непостоянную судьбу и вот тут-то увидел Моргана, поднимавшегося на ют под охраной двух капралов, заставивших его сесть рядом со мной, дабы приковать и его таким же манером, как и меня. Несмотря на свое положение, я едва мог удержаться от смеха при взгляде на физиономию моего сотоварища, который безмолвно позволил просунуть свои ноги в кольца, назначенные для этой цели, но когда капралы собрались положить его на спину, он впал в неистовство и, вытащив из кармана большой couteau[56], пригрозил вспороть брюхо первому, кто приблизится к нему, чтобы обойтись с ним столь недостойно. Они готовы были расправиться с ним весьма сурово, когда лейтенант окликнул их со шканцев и приказал оставить его в покое. Тогда он подполз ко мне и, взяв за руку, посоветовал «возложить упования на пога». Взглянув на Томсона, сидевшего с бледным лицом и дрожавшего рядом с нами, он сказал ему, что для его ног есть еще два кольца и что он был бы весьма рад увидеть его в такой доброй компании.

Но у нашего врага не было намерения обречь второго помощника на ту же участь; его он предназначал для грязной работы по уходу за больными — и, если возможно, для показаний против нас. С этой целью он старался выяснить обиняком его мнение, но, найдя его неподкупным, начал так к нему придираться, что жизнь стала невтерпеж для этого кроткого создания.

Пока я и мой товарищ по заключению утешали друг друга в наших горестях, адмирал обнаружил с подветренной стороны четыре корабля и дал сигнал нашему судну и четырем другим пуститься в погоню; вслед за этим все приготовились к бою, и Макшейн, предвидя, что одного помощника будет ему недостаточно, освободил Моргана, а я, в том же плачевном положении, должен был подвергнуться всем опасностям боя. Было почти темно, когда мы нагнали корабли и, окликнув их, узнали, что это французские военные суда, после чего капитан Оукем приказал им прислать своих людей к нему на корабль; но они отказались, заявив, что если у него есть какое-нибудь дело до них, то он может явиться к ним; тогда он пригрозил открыть огонь всем бортом, а они пообещали ответить тем же. Обе стороны сдержали свое слово, и завязался яростный бой.

Читатель может догадаться, как я проводил время, лежа, беспомощный, среди ужасов морского сражения, ожидая каждый момент, что вражеский залп разорвет меня пополам или разнесет на части.

Я пытался успокоить себя, насколько возможно, рассуждениями о том, что я ничуть не меньше защищен, чем те, кто занимают свои места около меня; но, видя, как они без передышки досаждают врагу, поддерживая друг в друге мужество и ободряя один другого, я легко мог заметить различие между их положением и моим. Все же я скрывал, насколько мог, свое волнение, пока голова офицера морской пехоты, стоявшего неподалеку от меня, оторванная ядром, не угодила прямо мне в лицо и мозги его не ослепили меня; тут я больше не выдержал и заревел во всю силу легких; барабанщик направился ко мне и спросил, ранен ли я, но, прежде чем я успел ответить, он получил заряд в живот, разворотивший ему внутренности, и упал плашмя мне на грудь.

Этот несчастный случай окончательно лишил меня сдержанности, я удвоил свои крики, потонувшие в шуме битвы; на меня никто не обращал внимания, я потерял всякое терпение и впал в неистовство. Я изливал свою ярость в проклятиях и богохульствах, пока силы мои не иссякли и я остался лежать недвижим, не ощущая навалившегося на меня тела.

Бой длился до бела дня, когда капитан Оукем, убедившись, что не извлечет из него ни выгоды, ни славы, притворился, будто только теперь он выведен из заблуждения, увидев флаг противника; окликнув корабль, с коим дрался всю ночь, он заявил, что раньше принял его за испанца, и, когда пушки замолкли с обеих сторон, велел спускать шлюпку и отправился к французскому коммодору. Наши потери достигали десяти убитых и восемнадцати раненых, из которых большая часть вскоре отправилась на тот свет.

Как только мои сотоварищи, помощники лекаря, покончили со своим делом в кубрике, они явились ко мне, исполненные дружеского сочувствия. Морган, взобравшись первым и увидев мое лицо, залитое кровью и мозгами, заключил, что я не жилец на этом свете и с большим волнением предложил Томсону подойти и сказать последнее прости своему товарищу и соотечественнику, который отправляется в «полее удопное место», где нет ни Макшейнов, ни Оукемов, чтобы позорить его и мучить.

— Да, — сказал он, беря меня за руку, — вы отправляетесь в страну, где оказывают Польше уважения неудачливым шентльменам, — там вы пудете удовлетворены, увидев, как ваши враги качаются на волнах горящей серы.

Томсон, перепуганный этим обращением, поспешил туда, где я лежал, и, усевшись подле меня, спросил со слезами на глазах, что со мной произошло. Теперь я уже настолько пришел в себя, что мог разумно говорить с моими друзьями, которых, к их великому удовольствию, незамедлительно разуверил в опасении, будто я смертельно ранен.

После того как я смыл кровавое месиво, которым был залит, и подкрепился питьем, принесенным моими друзьями, мы пустились в рассуждения о тяжких лишениях, нами претерпеваемых, и весьма откровенно поговорили о виновниках наших несчастий; но наша беседа подслушана была часовым, поставленным около меня, и, как только его сменили, он передал каждое слово нашего разговора капитану, согласно полученному им приказу. Последствия этого доклада скоро обнаружились с приходом унтер-офицера корабельной полиции, водворившего Моргана на прежнее место и предупредившего Томсона, чтобы тот держал язык за зубами, если он не хочет разделить с нами наказание.

Томсон, предвидя, что вся тяжесть ухода за больными и ранеными, а также злоба Макшейна падет на него, пришел в отчаяние от таких видов на будущее, и, хотя я никогда раньше не слышал от него ругани, он излил страшные проклятия на головы своих мучителей, предпочитая, по его словам, скорее распроститься с жизнью, чем подчиняться дольше таким жестоким людям.

Я был весьма удивлен его волнением и приложил старания облегчить его жалобы, описав, не скупясь на преувеличения, мое собственное положение, которое он мог сравнить со своим и убедиться, что несчастье мое куда тяжелей, а также взять с меня пример стойкости духа и покорности до той поры, когда мы сможем добиться удовлетворения, каковая пора, как я надеялся, не за горами, ибо дня через три мы должны достичь гавани, где получим возможность принести наши жалобы адмиралу.

Валлиец присоединил свои увещания к моим и старался доказать, что каждому надлежит во имя долга и ради собственной своей пользы ввериться воле божьей и рассматривать себя как часового, не имеющего права покинуть пост, пока его не снимут. Томсон слушал внимательно, но в заключение залился слезами, покачал головой и удалился, ничего не сказавши. Часов в одиннадцать вечера он пришел еще раз взглянуть на нас; лицо у него было очень мрачное, и он сообщил, что с той поры, как мы расстались, ему пришлось мною работать, в награду за что доктор грубо оскорбил его и обвинил в сообщничестве с нами с целью лишить жизни и самого доктора и капитана. После взаимных увещаний он встал, потряс мою руку с необычной горячностью, воскликнул: «Да поможет вам обоим бог!» — и покинул нас, удивив сим странным прощанием, которое произвело на нас глубокое впечатление.

Наутро, когда наступил час обхода больных, этот несчастный молодой человек исчез, и после тщательных поисков возникло подозрение, что он ночью бросился за борт, так оно и было в самом деле.