Вечер русских песен и плясок
Вечер русских песен и плясок затянулся до трёх часов ночи, прошёл головокружительно.
И, невидимому, благодаря только головокружению, княгиня, когда все разошлись по комнатам, княгиня, которая в салоне забыла свою сумочку, потом на обратном пути из салона по ошибке вместо своей комнаты попала в комнату № 15.
И дверь комнаты № 15, хотя слегка скрипнула, точно выражая некоторое неудовольствие, но приняла княгиню.
Верному фоксику долго пришлось ждать своей хозяйки — фоксику хотелось скорее улечься в ногах своей властительницы, и собачьему сердцу ночное одиночество невтерпёж. И фоксик напоследок заскулил.
И не фоксина ли жалоба, отчётливо слышная в соседней комнате, в комнате супругов Рисслер, так подействовала на фрау Герту, что она — впервые, впервые решительно отстранила от себя мужа.
И только подумайте! — маленькая Герта, эта наипокорнейшая «Frau Blumenkohl», как прозвали её соседки по Cantstrasse, плача, но твёрдо сказала Аугусту Рисслер, что он не мужчина, что любовь его — преступление, что настоящий мужчина никогда не думает о последствиях и не слегка берёт любимую женщину, а полностью и радостно, и что не хочет она его ласк, что они ей омерзительны.
Аугуст Рисслер раздвоился: одна половина, принадлежащая доктору философии, пролепетала какие-то никчёмные слова, другая — владельца трёх колбасных, замахнулась кулаком. Но кулак не успел опуститься: у дверей очутилась маленькая Герта, светленькие завитки цветной капусты выбились из-под беленького ночного чепчика и обернулись неслыханной чёрной угрозой:
— Если ты меня ударишь — я крикну, я немедленно позову господина Казакофа. Он благороден, он заступится за меня, а тебя убьёт.
За ужин сели только в двенадцатом часу ночи — для «Конкордии» это было первым дуновением революции, и уже чуть-чуть хмурился Пипо Розетти, хотя бутылки опоражнивались с достаточной быстротой, и количество их могло утешить любую консервативную душу.
Но кто может сразу после тихих ручейков привыкнуть к бурному водопаду?
А водопад, в лице Данилё Казакофа, бурлил, кипел, ниспадал и рассыпался миллионами брызг, чтоб снова и снова, опять с неослабевающей силой закипать и переливаться в огнях.
Под волшебной рукой искромётного хозяина, на сегодняшнюю ночь нового хозяина (и именем революции полноправного), ожил дряхленький рояль; та же рука заставила Микеле мигом слетать за его мандолиной, та же рука взяла в работу флегматичного баварца; раз-два-три — и оказалось, что у сонной чёлки есть грешок: склонность к игре на гитаре, — и ярко-зелёные носки приволокли гитару.
И та же рука обнаружила неизвестный до сих пор талант сестер-близнецов: одна головка, смущенно улыбаясь, приняла гитару, другая с блаженной покорностью взяла мандолину; между обеими головками, так схожими, как два цветка на одном и том же стебле, очутилась смеющаяся голова кудесника, и эта голова влево напевала тихонько: «Та-та-та», вправо говорила: «На полтона ниже… Вот так… Чудесно. Правильно… Та-та-та… Чудесно… вы на редкость музыкальны, вы улавливаете сразу… Браво, браво»…
Данилё Казакоф маленькую репетицию обратил в восхитительную интермедию, и потом, но уже было поздно, пожалела Сильвия Гресвик, почему она так скоро переняла эту русскую, о, такую трудную по названию, но такую вкрадчивую песенку.
Данилё Казакоф дирижировал, Данилё Казакоф плясал, Данилё Казакоф показывал боярский танец с кинжалами, — Пипины мельхиоровые ножи только и замелькали.
Данилё Казакоф у рояля объяснял, полуоткидываясь назад:
— Сейчас я вам спою песню русской женщины… Женщины, которая от старого мужа своего убегает к молодому князю. Наши русские женщины смелы и отважны, они презирают опасности, они пьют любовь полными бокалами и если умирают под кинжалом в снежных сугробах, застигнутые вьюгой и гневом своего седого властителя, умирают, не жалея о свершённом. Я буду петь вполголоса, я не смею иначе, только вполголоса я могу передать вам все очарование этой лебединой песни-любви.
И только для мсье Казакофа и только в знак своей признательности за доставленное наслаждение изъявила княгиня Стехениз-Мавропомеску желание спеть румынскую песню «Ta najocu».
Аккомпанировал Данилё Казакоф, он быстро схватил мотив, — ах, он всё схватывал на лету.
— Мы, румынки, тоже умеем любить, — шепнула княгиня своему аккомпаниатору.
— Верю. Чувствую и счастлив, — тоже шёпотом ответил Данилё Казакоф, но почему-то остервенело нажал педаль.
Господин советник уже было направлялся к выходу, господин советник вдруг заметил странное отсутствие жены, а ведь только что она сидела возле фрау Пресслер. Это, конечно, не взволновало его, но всё-таки, куда она могла деться?
Господин советник насупился, господин советник стал кукситься, а тут ещё за его спиной Аугуст Рисслер шипел, что это, в сущности, сплошное безобразие и надо его прекратить, и «Конкордия» всё-таки не кафешантан, а приличный семейный пансион. Но раз княгиня поет, но раз в американском уголке снова одна за другой вылетели пробки… господин советник остановился.
Княгиня кончила песню и сделала реверанс, мистер Тоблинг шёл ей навстречу с бокалом, зигзагами, розоватая пена стекала на квадратные пальцы, квадратный рот перекашивался.
Господин советник двинулся к двери и в дверях столкнулся с фрау Бертой.
— Ты где была? — уже раздражаясь, спросил господин советник.
Невидящими, отсутствующими глазами глянула фрау Берта поверх узеньких, сердито приподнятых плеч советника; на платье её, на волосах блестели дождевые капли.
— Дождь… Дождь…— беззвучно отозвалась фрау Берта и покачнулась.
— Ты пьяна! — ужаснулся господин советник и цыплячьей грудью заслонил фрау Берту от остальных.
На террасе апрельскому дождю и всем грядущим бурям Лауридс Рист подставлял свою обнажённую голову и молил:
— Лей, лей, дождь! Волнами омой мою глупую, мою счастливую, мою рыжую голову.
И снова за роялем очутился Данилё Казакоф и ударил по клавишам.
— Фокстрот! — радостно встрепенулась мадам Бадан, чьим ножкам не терпелось после княжеского успеха, и мадам Бадан увлекла за собой рядом стоящего доктора Пресслера.
Толстяк со смехом отшатнулся:
— Мадам, я плохой кавалер.— Но тотчас же преобразился; куда-то ушёл, в неведомую глубь, объёмистый живот, короткие ноги словно вытянулись, стали тоньше — и поплыла первая парочка, за ней вторая. И оба штата, Кентукки и Иллинойс, и даже цюрихский кантон доказали Франции, что и на каменном полу салона «Конкордии» уважающие себя государства могут постоять за себя.
Незаметным движением Данилё Казакоф усадил за рояль фрейлейн Альму Брунн, а фрейлейн Бетти Килленберг сказала ему, что и она готова играть для него, даже «шимми», если он только захочет. И подойдя к Сильвии Гресвик, низко, — ниже, гораздо ниже, чем полагается, — Данилё Казакоф пригнул свой тёмно-каштановый, только слегка взбитый, безупречный пробор. И одна из двух стриженых головок быстро, — быстрее, гораздо быстрее, чем следует, отозвалась на приглашение, а другая головка поникла.
Вечер русских песен и плясок обернулся незабвенным мгновением.
— Спокойной ночи! Спокойной ночи! — провожал Данилё Казакоф своих гостей, радушным хозяином стоя в дверях.— Спите сладко, спите беззаботно, мои дорогие гости, чтоб завтра снова жить. Каждый день нам сулит новые радости. Надо ловить их, надо не упускать их. День короток, жизнь преходяща. Надо жить, надо жить и любить. Gute Nacht, фрау Рисслер! Gute Nacht, Herr Рисслер. А где это господин советник с его милой женой? Bon soir, мадам Бадан. Вы — мадонна фокстрота. Good night, мистрис Тоблинг, крепче держите своего мужа… Ха-ха, здешняя почва — вулканическая, она не столь основательна, как американская. Schlafen Sie wohl, фрау Арндт… Милый доктор, завтра утром мы с вами выкурим по хорошей сигаре… А куда это делся ваш друг?.. Этот мрачный рыжий ипохондрик… как там его зовут? Лауридс Рист? Пожелайте ему от моего имени приятных сновидений. Спокойной ночи, фрау Екбом. Привет вашему бедному мужу! Я завтра обязательно навещу его. Bon nuit, княгиня. Вашу бесподобную песенку я запомню на всю жизнь. Bon nuit, княгиня! На свою холодную родину унесу её, как память о горячем солнце. До завтра, мои дорогие гости, до завтра!
Вечер русских плясок и песен прошёл головокружительно.
Не для того ли, чтоб прийти в себя, чтоб головокружение рассеять, вдруг, в пятом часу ночи присела Сильвия Гресвик к столику, зажгла свечу, тряхнула стриженой головкой и решительно придвинула к себе бумагу и чернила. А за её спиной, с левой кровати, из голубых лент выглянула другая стриженая головка, и эта головка долго приглядывалась к той, что за столом, и эта головка, болезненно-сосредоточенно сдвинув брови, следила за тем, как скоро-скоро бежит перо по бумаге. И вдруг голубые ленты выпрыгнули из кровати и с плачем припали к розовым:
— Сильвия, ты пишешь ему? Сильвия, я тоже его люблю. Я ему тоже хотела написать об этом.
И не потому ли много минут просидела на краю своей постели фру Сельма, не раздеваясь, прислушиваясь как будто к ровному и, как ей хотелось, чтоб так было, спокойному дыханию ботаника Екбома.
Дважды фру Сельма подходила к дверям, дважды возвращалась, затаив своё учащённое дыхание, ловя дыхание другого и даже, когда за ручку тянула к себе дверь, всё продолжала прислушиваться, всё продолжала оглядываться.
Туфельки фру Екбом остались в комнате — светлые чулки, как по огненным углям, пронеслись по коридору и там за поворотом, куда спуск вниз, в первый этаж, где вторая дверь с краю — дверь Кнута Сильвана, столкнулись с другими, тоже светлыми чулками. Но эти другие чулки не неслись, словно убегая от погони, а медленно-медленно продвигались вперёд, как во сне, как шатко взбирается по неровным уступам стены в лунную ночь сомнамбула, готовая упасть и разбиться на смерть от первого оклика.
И два одновременных, два изумлённых, два еле слышных восклицания раздались в темном загибе коридора:
— Фрау Берта!
— Фрау Сельма!
И сплелись. Как на миг, сплелись меж собой захолодевшие женские руки, как на миг, одни женские губы прильнули к другим во взаимно понятой боли, радости и тревоге.
И одна женщина оторвалась от другой, и одна тень умчалась вниз, а другая, пошатываясь, продолжала свой медленный мучительный путь вверх.
На дворе шумел ночной, уже по-апрельски бодрый и по-весеннему тёплый дождь, и каждая капля была с горошину и каждая капля разбивалась, отдельно звеня.
Лауридс Рист в своей комнате глубоко ушёл в кресло, забытая трубка не дымилась, в раскрытое окно залетали дождевые брызги, в тёмной комнате шум дождя отозвался заглушение — было похоже на то, что в комнате бьется какое-то огромное встревоженное сердце.
И, как слепой, который в своей вечной темноте безотчётным движением улавливает смену дня и ночи, так Лауридс Рист, ещё не слыша, услышал, что дверь его комнаты приоткрыли чьи-то слабеющие, умирающие руки. Лауридс Рист вскочил.
Когда чулки фру Сельмы, прошелестев по полу, исчезли за дверью, ботаник Екбом открыл глаза и сбросил с себя одеяло. Минуты две спустя маленькая фигурка, вся в белом, заковыляла к окну, худенькие ручонки и горячие, как у больного ребёнка, подняли с полу туфельки фру Екбом, потрогали, потрогали их и поставили обратно на место, и те же ручонки толкнули оконную раму и те же ручонки рванули на себе рубашку, подставляя хрипящую, обнажённую грудь дождю, ночи и такой страшной, такой бесконечной темени.
Господин советник ночь проспал хорошо, но поутру проснулся с изжогой, фрау Берта, как всегда, уже была на ногах, и господин советник, морщась, попросил дать ему соды.