Старуха обошла вокруг скамейки, заглянула за кусты, чутко прислушалась на все стороны. Но все было тихо, она не могла расслышать никакого подозрительного звука, только высоко в древесных ветках время от времени вздрагивала спросонья какая-то птица и тихо шуршали задетые ее крыльями листья.

Ганнуся сидела не шевелясь ни одним членом, опустив руки на колени, уныло склонив голову, будто мраморное изваяние. Старуха снова подошла к ней, присела рядом с нею и начала шептать почти на ухо:

— Слушай, матушка, — вот как приехала я в Высокое, ажно душа во мне встрепенулась от радости: графиня молодая, красавица, да добрая и ласковая; деточки словно ангельчики. Меня, старуху, даром, что раба я и старая да глупая, а полюбила сразу как родную, всякую ласку мне оказывала. Ну, и я в ней души не чаяла, только о том и была моя забота, как бы угодить ей, да лучше присмотреть за деточками. Радовалась я и на графа, думала: ну как с такой женой добрым человеком не сделаться. И все-то на первых порах казалось мне у них тихо да гладко. Только не надолго: не пробыла я здесь и двух месяцев, как стала замечать то то, то другое. Графинюшка иной раз вся в слезах к деточкам выйдет, хоть и пробует скрывать свое горе, свои слезы, да не может. Я к ней. Матушка, говорю я, золотая моя, о чем плачешь, поведай мне свое горе, будь милостива! Крепилась она, крепилась, да и поведала: «Как мне, Петровна, не плакать, как не горевать. Шла я замуж, думала счастливее меня нет на свете, жила первое время как в раю, — да не надолго того райского житья хватило»…

«Тоже, что и со мною! — подумала Ганнуся. — Не я первая; но разве от этого легче?! Одна погибла, так другую погубить надо!..»

Петровна продолжала:

— Да в чем, спрашиваю, горе твое? кажись, у нас ладно, вон, вишь, деточки-то какие здоровые, славные; аль муженек чем обидел? «Ах, говорит, кабы обидел раз, я бы его простила, и другой, и третий раз простила бы, а, ведь, он всегда, кажинный день обижает. Прежде для него лучше да краше меня никого на свете не было, — теперь все не ладно. Одна я про то знаю, что выносить мне приходится! Опостыла я ему, Петровна!»

…Как сказала она мне это, так у меня сердце и упало. Гляжу я на нее, писаная красавица, ровно лебедь белая, кабы про другого сказала, не поверила бы, а его знаю, все они таковы! Потешился вволю да и прочь пошел: ему нового надобно. Ну, вот призналась это она мне, вырвалось у нее то слово ненароком, а потом и замечала, даже будто совестно ей и глядеть на меня. Придет если, так притворяется веселой, с деточками играет. Вижу я все это, а заговорить уж и не смею. Только день ото дня хуже у нас становится. Граф, ровно как вот и теперь, с путными людьми не знается, всех от дома отвадил. Наезжают к нему озорники только да разбойники, и с ними он из дома на долгое время пропадает. Срамоту эту завел, комедианток, и графини совсем перестал стыдиться, даже не скрывается, ее же, бедную, смотреть эту мерзость заставляет, при ней пьянствуют да разбойничают. Уж чего, она, сердечная ни делала, чтобы его урезонить, — только никакого прока из того не вышло. Стали подниматься между ними свары; крик, бывало, идет такой по дому, что хоть святых вон выноси. Не раз заставала я ее, горемычную, всю в синяках, избитую. Терпела, терпела, ради деток терпела, да и опять думала: может, это он временно так, а после и образумится. Только, видит, наконец, что все хуже и хуже; думала она, думала и решилась, говорить ему: «Отпусти ты меня, ради Бога, с детками в Питер к родным, а сам делай здесь, что хочешь, — я тебе мешать не стану». — «Не отпущу! — это он кричит, — ты там всем наговоришь на меня, срамить меня учнешь… и чтобы я тебя отпустил! Николи не отпущу». Она ему клянется всеми святыми: «Молчать, мол, стану, никому слова не пророню, что прикажешь, то и говорить буду — зачем отсюда уехала». — «Пустое, пустое, не отпущу!» — На том стал и ни с места!

— Писать она думала своим сродственникам, так он письмецо-то перехватил, а мужика, с которым она письмецо в город отослать надумала, выпороли на конюшне, да так, что он, бедный, и пошевелиться не мог, дней через пять, не то шесть, Богу душу отдал. Приставил он к ней людишек своих: следом за ней по пятам ходят, глаз не спускают, о каждом ее шаге, о каждом слове ему докладывают… И такое под конец пошло, что и рассказывать негоже…

— Боже мой! — отчаянно проговорила Ганнуся. — И на таких людей ни суда, ни правды?! Как же умерла она, несчастная? Своей ли смертью, от болезни какой, или, пожалуй, он убил ее? Все говори мне, говори правду!

— Кто умер? — еще тише, еще таинственнее зашептала Петровна. — Графинюшка-то жива, она, слышь ты, жива-живехонька, по сей день жива.

Ганнуся вскочила со скамейки, как сумашедшая.

— Что ты! как жива!? Очнись, не морочь меня… Кто жив?!

— Графинюшка жива, как перед Истинным! вот-ти Христос! Да разве я шутки ради говорю с тобою. Жива она, горемычная… да лучше было бы, кабы мертва была!

Ганнуся схватилась за голову, глядела остановившимися страшными глазами на Петровну. Ей казалось, что она с ума сходит. Она ничего не могла сообразить.

— Как жива? Что же это? Нет, такого не бывает? Где же она?!

— Здесь, матушка, в подземелье, в темнице кромешной, вот уже сколько времени света Божьего не видит.

Ганнуся отшатнулась от страху, в негодовании.

— Лжешь ты, старая ведьма, издеваешься надо мною… морочишь! И чего я, глупая, тебя слушаю!?

Дрожа всем телом, она кинулась прочь от злобной ведьмы. Но старуха за нею, догнала ее, схватила за платье, не пускает.

— Куда ты, родимая, куда? Остановись, дослушай! Покажу я тебе ее, хоть и знаю, что тут моя погибель. Обещался он, что коли я одно слово вымолвлю, тут же велит меня запытать до смерти, и так сделает. Да что мне? не втерпеж уже, да и умереть пора, так или иначе. Может, за лютую смерть такую Господь грехи помилует. Покажу я тебе ее, проберемся мы к ней, пожди только малость.