Борис Сергеевич, засидевшись в Москве, уже давно покончил свои дела и спешил в Петербург.
Он знал, что встретит там Николая, который известил его о своем неожиданном, «по делам», как писал он, отъезде из Горбатовского и о том, что у них в петербургском доме все приготовлено для встречи дорогого гостя.
Получил Борис Сергеевич также два письма от Наташи. Это были большие, в два и три листа, письма, мелко исписанные ее красивым почерком.
Она описывала подробно все внешние происшествия их деревенской жизни во время отсутствия дяди. Описывала, в несколько комическом виде, собиравшихся у них гостей-соседей. Прерывала эти описания какими-то туманными, отвлеченными суждениями, которые всякому показались бы странными. Но Борис Сергеевич ясно понимал все мысли своего нового друга.
Прочитав эти два письма, он увидел всю внутреннюю жизнь Наташи, все ее чувства. Она вскользь упомянула об отъезде Николая, и потом о нем не было ни слова. Но одна эта коротенькая фраза и это молчание рассказывали Борису Сергеевичу все, что произошло там без него, в Горбатовском.
Он печально задумался над этими письмами, и перед ним вставал неотвязно вопрос — что же будет дальше? Чем разрешится эта тяжелая судьба? А ведь она должна же разрешиться. Все это началось не теперь, а подготовлялось давно, росло невидно и неслышно, бессознательно для них обоих, как и всегда подготовляется и растет большое горе.
«Судьба! — повторял Борис Сергеевич, — та самая судьба, которая и меня вела всю жизнь и складывала эту жизнь так, а не иначе… Что же будет с ними?»
Он понимал и чувствовал, что гроза разразится скоро и не устоять под этой грозою тем, кого он уже искренно полюбил. Он знает заранее, что близка погибель, что удар неминуемый и жестокий висит над милыми ему существами… Он знает то, чего не знают они, потому что, верно, им кажется, что многое еще в их власти!.. А в их власти что? Ничего!..
Он все это знает — и нечем ему помочь им. Он видит две разбитые жизни, да и две ли только?!
Вот он живет, наконец, сердцем. Он, так долго бывший одиноким на свете и так тяготившийся своим одиночеством, своим бездействием, живет и действует. У него есть близкие ему люди. Их интересы делаются его интересами — а разве жизнь его стала от этого краше?.. Мелькнуло что-то светлое и угасло.
Он готов им всем отдать остатки своей жизни, отдать все, что только есть у него, но, видно, никому ничего этого не нужно. Он снова ожил только для того, чтобы убедиться, что жизнь — страдание.
Он делает большое дело — освобождает тысячи душ крестьян, заботится о дальнейшем их устройстве. Это дело справедливости, это осуществление старой мечты!..
Но нет-нет да и являются у него смущающие мысли. Вспоминаются ему слова Николая, а затем и верного слуги Степана, который перед отъездом его из Горбатовского, узнав, наконец, о том, что такое задумал барин, покачал головою и промолвил:
— Неладно это, сударь Борис Сергеевич, правое слово, неладно… Вот оно что значит отвычка — небось, кабы мы не прожили всю жизнь в Сибири, так и жалости у вас к вашим людям было бы больше, не стали бы гнать их от себя.
— Что ты такое, бредишь, Степан? Как от себя гнать?..
— А так-таки и гнать! — упрямо повторил Степан. — За вами им хорошо и тепло, как у Господа за пазухой, а отпустите вы их на волю на эту — и неведомо еще, что из этого выйдет! Может, кому и, точно, впрок пойдет, да не многим, а что многие пропадут — это верно…
— Ну, закаркала старая ворона! — промолвил Борис Сергеевич.
— То-то, старая ворона!..
И Степан с ворчанием ушел.
Но как бы то ни было, затеянное дело приближалось к благополучному окончанию.
Уладилось и другое дело, за которым, главным образом, и приехал Борис Сергеевич в Москву — исполнил он завет брата, отыскал нового племянника. Он ознакомился с этим племянником, признал в нем хорошего человека, открыл ему свое сердце, готов был оказать ему всяческую помощь. Но и тут помощи пока никакой, очевидно, не требовалось: Михаил Иванович в нем не нуждался, и он ясно видел это. Да и Капитолина Ивановна провожала его из Москвы такими словами:
— Ну, что же, государь мой, добились вы своего, так рады, что ли? Может, вы и рады, только взгляните-ка на Мишеньку — просто не узнать его за это время — хмурый, осунулся. А уж со стариками его что делается — смотреть тошно!.. Еще спасибо вам, что не заупрямились — туда не пожаловали… Поглядим, что дальше будет, думается так, что хорошего-то мало. Тихо жили люди, на жизнь не жаловались, а теперь вот из колеи выбиты, совсем выбиты!..
Борис Сергеевич не мог не согласиться, что она, пожалуй, и права. И мог он только успокоить себя тем, что ведь не знал он, как найдет этого племянника, и думал найти его иначе. Он сваливал всю вину на Прыгунова, но от этого ему не становилось легче…
В Петербурге Борис Сергеевич не намерен был засиживаться. Он повидался кое с кем из влиятельных лиц, принявших его с холодной любезностью. Он узнал, что решение его отпустить на волю всех своих крестьян «очень понравилось», ему было даже передано «удовольствие».
Он не узнавал Петербурга и по некоторым сделанным наблюдениям убедился, что Николай был прав.
Николая он застал таким мрачным, таким раздражительным. Не будь первого впечатления, встреть он его таким, каким он был теперь, он бы только укрепился в своих предвзятых мыслях и чувствах. Но он видел Николая другим, отдал ему уже свое сердце и мог теперь только скорбеть.
Николай, действительно, начинал переживать мучительное время, в сравнении с которым годы тоски и недовольства жизнью казались ему почти блаженными годами. Он приехал из Горбатовского совсем как в тумане, но решился бороться с собою и внутренно был возмущен той слабостью, которую в себе чувствовал.
Он хотел забыть, уничтожить в себе все то, что так неожиданно, как ему казалось, выросло, прорвалось наружу и подавил его…
«Когда же это могло случиться?.. И как оно могло случиться?.. И как я смел допустить это?!» — пытался он разбирать себя, и судить, и осуждать, но тут же и чувствовал всю нелепость, всю фальш таких суждений и самоосуждений, и чувствовал, что вовсе не «вдруг», а уже давно-давно, с первой встречи, с первой минуты он любил Наташу.
Любил, когда увидел ее как невесту брата, любил, когда глядел, как она обходила вокруг аналоя с Сергеем, любил, когда она вошла в их дом и когда он беседовал с нею как с сестрой, и глядел на нее как на сестру…
Любил всегда, всегда, ни на минуту не переставая, любил все больше и больше с каждой минутой, жил ею, думал только о том, как бы ее увидеть, или о том, как бы избегнуть встречи с нею. И избегая встречи, он в то же время жаждал этой встречи и ждал чутко, всем существом своим, чтобы она первая пришла к нему. Если она приходила — он встречал ее резко, почти враждебно, а сам замирал от блаженства и муки. Если она не приходила — он не выдерживал и сам шел к ней, еще более резкий, еще более враждебный, равно готовый и оскорбить ее, и безумно упасть перед нею на колени.
И все это было так, потому что иначе не могло быть, только все это делалось и росло бессознательно, он жил, и двигался, и действовал, как во сне, а теперь… теперь все вспоминал и понимал…
После этого страшного и блаженного вечера, после встречи в беседке, он бежал, инстинктивно ища спасения в бегстве. Он чувствовал необходимость уйти куда-нибудь, окунуться в тревожную деятельность, которая бы увлекла, помогла забыться.
По возвращении в Петербург он объездил всех бывших в городе и окрестностях знакомых, стал видаться с влиятельными работавшими в то время людьми. Он казался особенно оживленным, говорил много, горячо и увлекательно, развивал свои заветные мысли, которые, как он выразился в своем первом разговоре с дядей, заслужили порицание en haut lieu.
Он уж и прежде, когда хотел того, обращал на себя внимание. Теперь же, в этом исключительном, лихорадочном состоянии духа, он производил почти магнетическое действие, получал решительное влияние. С каждым днем разрастался кружок, невольно признававший его своим центром. Люди одних с ним взглядов, но до последнего времени не решавшиеся высказывать этих взглядов из боязни прослыть отсталыми, из уверенности в своем одиночестве, теперь, найдя в нем поддержку и увидя, что они вовсе не одиноки, заговорили.
Кружок креп и получил влияние. Началась борьба. Новейшие дельцы, жаждавшие увидеть Европу и творить блестящие страницы истории, силились представить кружок Николая чуть что не врагами Отечества и, уж во всяком случае, крепостниками и ретроградами. Но настоящие крепостники и ретрограды, в свою очередь, были недовольны кружком, ибо Николай и его единомышленники были вовсе не за старый строй и порядок. Они находили, что надо работать и строить — только осмотрительно, не наспех, не напоказ Европе, а прочно и своевременно.
Дни Николая проходили быстро в этой закипевшей деятельности. С раннего утра уже можно было видеть экипажи, подъезжавшие к горбатовскому дому. В старой библиотеке то и дело устраивались невзначай как бы даже заседания под председательством молодого хозяина.
Здесь можно было встретить и горячих молодых людей, уже более или менее обративших на себя общее внимание, и престарелых государственных мужей — деятелей прошлого царствования. Но главнейшим образом сюда стремились и легко попадали съехавшиеся в Петербург провинциалы, дворяне-помещики разных губерний, имевшие сказать свое слово, привезшие с собой более или менее значительный запас опытности и наблюдений.
Николай умел сразу разгадывать нового человека, и если он представлял какого-нибудь провинциала своим петербургским влиятельным приятелем, то, наверное, уж этот провинциал оказывался интересным. Многие из заслуженных государственных особ, бывшие до того времени искренно уверенными, что они прекрасно знают и понимают действительное положение России, должны были сознаться, что только тут, в этой старой библиотеке, начинают настоящее знакомство с этим положением.
Здесь шли оживленные, серьезные споры, прочитывались различные записки и заметки. Конечно, не раз увлекались спором, отклонялись от главного предмета, стоявшего на очереди, но Николай всегда умел вовремя позвонить в свой незримый председательский колокольчик, то есть навести спор на надлежащую дорогу. Сам он говорил больше всех, с постоянно возраставшим красноречием, и посетители засиживались в библиотеке, не замечая, как идет время.
Наконец гости разъезжались, и Николая уже дожидался экипаж у подъезда. Он отправлялся куда-нибудь за город, к кому-нибудь на дачу, и всюду приносил с собою свой уверенный тон, свои ясные мысли. Возвращаясь домой вечером, он находил у себя на письменном столе приглашения на следующий день, иной раз быстро карандашом набросанные строчки — известия о том, что получены важные новости. Эти быстро набросанные карандашом строчки были нечто вроде шифрованных депеш — кружок так уже спелся, что люди понимали друг друга в одном слове, в одной букве.
И так шли недели.
Но нередко и в старой библиотеке, и в чьей-нибудь гостиной собеседники Николая взглядывали на него с изумлением, он вдруг среди самого интересного спора останавливался, терялся, замолкал. Его оживленное лицо становилось бледным, блестящие глаза потухали, он начинал отвечать короткими фразами, а иногда даже, очевидно, не слыхал того, что ему говорили.
Нередко, возвращаясь домой с островов, из Царского Села или Петергофа, полный только что высказанных мыслей, он чувствовал, как эти мысли обрываются, как всякий интерес к деятельности, в которую он окунулся, пропадает бесследно, и на его место врывается в сердце и в мозг тот мучительный, невыносимый мир мыслей и ощущений, от которого он бежал, с которым боролся и гнал от себя и почти уже думал, что прогнал далеко.
Опять и опять вставали перед ним два женских образа, да два: не одна Наташа, а и Мари. Он начинал теперь все чаще и чаще думать о Мари и тут опять-таки происходило нечто странное и мучительное. Он, сам того не замечая, перестал негодовать на нее, и она уже не казалась ему чужою, как еще недавно. Ему не приходило в голову обвинять ее, а себя оправдывать. Он почувствовал, что она перед ним не виновата, что он не имел никакого права требовать от нее, чтобы она для него переродилась, стала иною, чем создала ее природа. А, главное, главное, какова бы ни была она, он сознал свою нерасторжимую связь с нею, и его всего наполнило чувство жалости к ней, невыносимо мучительное чувство.
Иной раз он бродил по ее пустым комнатам, где все говорило о ней, он взглядывал порою на ее портрет и глядел долго, не отрываясь, будто впервые видел это красивое, спокойное лицо. Ему казалось, что он читает немой упрек в ее глазах. Тоскливая жалость душила его. Если б Мари очутилась теперь перед ним, он бы бросился к ней на грудь и рыдал бы, рыдал бы…
Но вот будто голос какой-то, где-то там глубоко в сердце, произносил заветное имя: «Наташа!» — и ему становилось просто страшно от огня всего его охватывавшей страсти. Тут уже не было жалости, тут была роковая, неумолимая сила, таившаяся всю жизнь, без исхода, без пищи и теперь порвавшая свои оковы.
Он негодовал на себя, почти презирал себя, кидался к своему рабочему столу, начинал писать, заставлял работать мозг. Но среди работы ему слышался то тихий голос Наташи, то шорох ее платья.
И он безнадежно хватался за свою горящую голову.
Борис Сергеевич видел и понимал борьбу, происходившую в Николае. В своих беседах он не позволил себе ни одного намека и только всячески старался убедить его, что хандрить и тяготиться жизнью в его годы не следует, что в жизни, во всяком случае, много дела, много большой работы, в которой можно забыться и найти успокоение.
— Нет, тяжело жить, дядя! — мрачно отвечал ему Николай. — Конечно, вы правы — есть и дело, есть и работа, и я работаю… Да вы не глядите на меня, что я такой, — вдруг спохватывался он. — Это я, может быть, клевещу и на жизнь, и на себя… характер такой глупый, нервы, что ли… Я с жизнью должен справиться… и справлюсь…
Как-то Борис Сергеевич сказал ему:
— Вот постой, я попытаюсь занять тебя Азией. Теперь некогда, надо спешить в Горбатовское, а вернемся сюда осенью, я тебе сообщу многое такое, что наверно тебя заинтересует… Потерпи до осени.
— Ох, уж эта осень! — невольно выговорил Николай. По лицу его пробежало тоскливое выражение, и он переменил разговор…
В Горбатовском Бориса Сергеевича ждало немного радостей. Наташа была, пожалуй, еще плоше Николая. Она, очевидно, ломала себя всячески, ни на что не жаловалась, казалась спокойной, но побледнела и похудела. И по временам старик замечал такой странный, почти безумный взгляд ее глаз, что ему становилось за нее страшно. С нею он бы заговорил, но она пуще всего боялась этих разговоров и не допускала их.
Сергей теперь иногда по нескольку дней не бывал дома. Он уезжал на ярмарку, потом отправлялся на охоту. И Борис Сергеевич не мог не заметить, что только во время его отсутствия Наташа хоть несколько спокойнее дышала.
Мари, по-видимому, была та же. Она, как и всегда, показывалась редко, почти все дни проводила у себя, только Борис Сергеевич заметил, что она часто призывает к себе своего мальчика и подолгу остается с ним, чего прежде не бывало.
Ко всему этому Катерина Михайловна постаралась отравить последние спокойные минуты. Известие о том, что Борис Сергеевич отпускает на волю своих крестьян, поразило ее и довело до бешенства. Она не решалась, конечно, высказать этого бешенства, но настроение ее духа становилось невыносимым. Она придиралась к каждому слову, она преследовала решительно всех.
Атмосфера Горбатовского сделалась совсем душной.
Наконец Борису Сергеевичу был приготовлен последний сюрприз. Как-то поздно вечером, это было уже в августе, ему не спалось, и он вышел в парк. Ночь была тихая и темная, только сквозь чащу деревьев мигали бесчисленные звезды. В аллеях было совсем темно.
Борис Сергеевич набрел на скамью, сел и задумался. Мало-помалу эта ночь — предвестница осени, навеяла на него свою таинственную тишину, подняла в нем то тихое и грустное чувство, которое заставляет человека не то наяву, не то в полусне прислушиваться к дыханию заснувшей природы, слышать в этом дыхании с каждой минутой все яснеющие и яснеющие звуки и почти даже понимать смысл и значение их.
Но на этот раз Борису Сергеевичу не удалось побеседовать с природой. Он был освобожден от чар ее новыми, совсем земными звуками. Он расслышал шаги, тихие голоса, расслышал звук поцелуя.
Мимо него в темной аллее, не замечая его присутствия, медленно проскользнули две тени — и он узнал в них Сергея и хорошенькую Лили…