Катерина Михайловна ошибалась, воображая, что старый Степан непременно донес Борису Сергеевичу о визите Щапского в Горбатовское. Если бы он захотел это сделать, то, конечно, сделал бы уже давно.
Но дело в том, что Степан решил никакими домашними делами не досаждать своему барину. Уж больно плохи были эти дела и толковать о них — значит, понапрасну только мучить Бориса Сергеевича. Изменить ничего нельзя, помочь ничему нет никакой возможности — остается только махнуть рукою.
Степан даже уж и пробовал махать рукою, да и это оказывалось не так-то легко.
«Нечего сказать, на хорошие дела приехали! Просто не глядели бы глаза, не слушали бы уши. В тысячу раз лучше было бы оставаться там, в Сибири, потому что если там и выходило что-нибудь неладное, если и творили соседские людишки какие ни на есть пакости, так ведь то были чужие люди, по большей части даже нехристи, татарва азиатская… Делает он что-нибудь неладное — для него же хуже, и только… Да и то, опять надо сказать, что, конечно, в семье не без урода, есть и там негодяи, и разбойники часто, но хороших людей все же больше…»
Степан оставил там даже истинных приятелей, о которых теперь нередко вспоминал с грустью и любовью, несмотря на то что у приятелей этих глаза были как щелки, нос пуговицей, скулы шишками, а бороденка словно реденький конский волос…
«Вот и в Христа Спасителя не веруют, — думал об этих своих приятелях Степан, — и болвану, прости Господи, какому-то шестирукому заместо Бога молятся, а душа-то ведь чистая, сердце справедливое да жалостливое, совсем настоящие хорошие люди!»
«А тут — что же такое? Просто сердце кровью обливается… Ведь это что же… ведь это все господа наши, Горбатовы, от крови Сергея Борисовича да Татьяны Владимировны… так, по крайности, про всех про них значится, а просто срам и позор!.. Ох, уж и припекут же тебя на том свете, матушка Катерина Михайловна! За все ответ дашь, от тебя все это происходит… ты все это в семью нашу господскую пустила!..»
Степан отлично все замечал и видел, и ничего не ускользало от его проницательного взгляда из того, что творилось за это лето в Знаменском и Горбатовском. Узнал он всю подноготную «настоящего» барина, как он называл Сергея Владимировича. Узнал про все его шашни и непотребства и по соседству, и в доме — с этой «вертихвосткой Лилишкой». Не ускользнуло от него и то неладное, что творилось промеж Николая Владимировича и Наташи.
«Как есть, как есть наказание Божье! — говорил он сам с собою. — А мы (он подразумевал Бориса Сергеевича) как раз на все это и приехали, видно, мало нас судьба гнала, видно, мало своего горя натерпелись — вот и в чужом пиру похмелье. Да и опять нельзя сказать, что пир чужой, ведь свой пир-то!.. Вот и спокойствие на старость… И дурак же я, дурак, что уговаривал из Сибири сюда ехать… Да неужто можно было такого ждать!»
Приезд Щапского в Горбатовское окончательно сразил Степана. Он как увидал его да узнал, еле совладел с собою, Бог знает что он бы дал, чтобы только возможно было хорошенько его побить, ну не до смерти — это все же грешно, а так, чтобы навсегда помнил этот нежданный гость.
«Не издох еще до сих пор!.. Ведь это что же такое! Ведь теперь сраму не оберешься! Ну да, авось показал нос — и провалится, не очень-то засиделся, видно, не больно хорошо его приняли… авось не покажется… И счастье еще, что Бориса Сергеевича нету дома — не выдержал бы он».
И Степан, по долгим рассуждениям, решил молчать перед Борисом Сергеевичем.
«Нечего расстраивать его, коли сам что видит и знает — с этим уж нечего делать, а подбавлять ему горя на старость лет не стану».
Вопреки своему обычаю он весь конец лета в Горбатовском и теперь, в эти первые дни по приезде в Петербург, не вступал со своим барином ни в какие интимные разговоры…
Но если Катерина Михайловна ошибалась относительно Степана, она нисколько не преувеличивала опасности, грозившей со стороны Щапского. И этого мало, она даже не могла себе представить, до какой степени эта опасность велика.
Щапский, очевидно, приехал в Петербург с тем, чтобы здесь поселиться на долгое время. Он нанял себе квартиру на Конюшенной улице и жил важным барином, как уже отвык было жить в последние годы, скитаясь за границей и терпя неудачу за неудачей. Квартира его была меблирована и отделана самым изысканным образом. На конюшне стояла четверка лошадей, а в сарае помещались превосходные экипажи.
Все это было приобретено в кредит. Граф Щапский умел пустить пыль в глаза. Получив деньги от Катерины Михайловны, он замазал немного рты своих поставщиков и мало-помалу совсем обживался в Петербурге.
Он разыскал всех оставшихся в живых старых знакомых и приятелей. Его видели в Английском клубе и театрах. Его снова приняли в обществе, и никому в голову не могло прийти, что это человек, единственно благодаря случаю не находившийся в Сибири на каторге, что это человек, сыгравший хоть и тайную, но очень значительную роль в польском восстании, крупно замешанный во всевозможных неблаговидных проделках за границей, имевший дело с итальянской, немецкой, французской и английской полицией. Да и теперь он явился в Петербург после самой наглой проделки с юным и недалеким, поддавшимся ему богатым французским маркизом. Он чуть было не пустил этого маркиза по миру. Но с некоторого времени судьба была против него. Его плутни раскрылись, и только благодаря своей находчивости он вовремя исчез из Парижа и очутился в Петербурге…
С каждым днем настроение его духа становилось веселее. Он делался самоуверен, и хотя значительно уставший и измотавшийся, но еще раз с доверием отнесся к своим силам и к своей счастливой звезде.
«Еще можно пожить!» — думал он, возвращаясь вечером на своих рысаках из клуба или от знакомых.
Он был уверен теперь, что еще раз всех проведет и надует. И всех, кого только захочет, заставит служить своим целям.
«Все они будут у меня в руках! Все!.. Еще как здесь отлично устроюсь!»
Он заранее намечал свои будущие жертвы. Одна уже попалась. Он несколько ошибся в расчете, так как не знал, что Катерина Михайловна разорена, но все же не отказывался от мысли получить от нее, хоть и с некоторой проволочкой, всю назначенную им сумму.
А потом, когда сумма эта получится, можно будет и еще попросить надбавку.
Но этого мало — у него теперь созрел новый план: он решился играть в двойную игру, и вместе с Катериной Михайловной сделать своим вечным данником и Николая…
И вот этого-то никак не могла подозревать, никак не могла додуматься до этого Катерина Михайловна. А между тем отвратительный план совсем уже был готов в голове Щапского.
Он успел навести все необходимые справки, подробно разузнавал обо всех отношениях и связях Николая, об его характере. Приятели и знакомые Николая, довольно плохо его понимавшие, представили его Щапскому человеком очень гордым, даже преисполненным высокого мнения о себе и непомерно кичащимся своим знаменитым именем.
Кто-то сказал ему:
«Николай Горбатов считает себя так высоко стоящим, что даже не заботится о служебной карьере, которую он мог бы легко сделать, так как, когда захочет, то он человек ловкий и способный. Но ему кажется, что для Горбатова не нужна никакая карьера, что она ничего нового не даст ему…»
Щапский так и впился в эти слова. Узнав, что Николай уехал из деревни и находится в Петербурге, он сделал ему визит.
Николай, погруженный в себя, переживавший тяжелые дни, был в этот час более еще мрачен и раздражителен, чем когда-либо. Он принял Щапского с холодной любезностью и после недолгого разговора оправдал в глазах его мнение, им о нем сделанное согласно полученным сообщениям.
Николай не торопился отдать визит этому новому знакомому, хотя новый знакомый и отрекомендовал ему себя старым другом и почему-то даже товарищем покойного Владимира Сергеевича. Но все же, как-то вспомнив о Щапском, он забросил ему свою карточку.
Щапский, возвращаясь домой и найдя эту карточку у себя на столе, скривил губы в усмешку.
«Гордец… Пренебрегает мною… Но ненадолго!..»
Он никогда до этого возвращения в Россию не думал о своем сыне и теперь, увидав его, не почувствовал к нему никакой любви, а напротив, как это ни странно, почувствовал к нему скорее ненависть за эту мнимую его гордость, за это казавшееся ему презрение к нему…
Если бы какой-нибудь друг, которого у него, впрочем, никогда не было, спросил графа Щапского в откровенную минуту относительно его мнения о самом себе, он, наверное, сказал бы про себя:
«Я умный человек!»
И при этом прибавил бы:
«И не злой, нисколько не злой».
Он бы сказал это совсем искренно, так как, действительно, считал себя, по преимуществу, умным человеком, а о злобе и доброте не имел даже ясного представления.
Если бы спросить его, считает ли он себя счастливым или несчастным, он, вспомнив всю свою жизнь, крайне разнообразную и до последних лет исполненную всяких успехов и удач в достижении задуманных целей, все же должен был бы согласиться, что он человек несчастный. Это была правда.
Щапский не знал ни отца, ни матери. Они умерли, когда он был еще ребенком. Он вырос и воспитался в руках иезуитов, и они подготовили в нем деятеля по своему вкусу. Они не раз потом употребляли его для своих целей и почти всегда удачно.
Конечно, в природе его были уже известные задатки, но школа тщательно развила эти задатки. Он вступил в жизнь еще неопытный, еще ничего не испытавший, но уже заранее приученный презирать людей, глядеть на них как на живой материал для построения разных хитрых комбинаций, как на одно из средств к достижению земных благ. А в обладании этими земными благами для него, собственно, и заключалась главная цель жизни, ее здравый смысл.
И вот теперь, когда уже пришла старость, когда тело, бывшее для него всем, так им любимое порядком уже износилось и даже становилось ему порою в тягость, он не имел главнейшего, почти единственного утешения, остающегося старым людям, не имел теплых воспоминаний.
Он никого не любил в жизни, ни за кого не страдал, никому не пожертвовал ничем. И, несмотря на то что он считал себя умным человеком, для него оставался непонятным и закрытым целый разнообразный и могучий мир, при понимании которого только и может жить человек полной человеческой жизнью. Но ему, не знакомому с этим миром, оставалось видеть в жизни единственно борьбу за существование, торжество грубой силы, хотя он и называл эту грубую силу разумом.
Немудрено, что такой человек не выделял своего сына, положим, незнакомого ему и не знавшего о своем родстве с ним, но все же сына, из среды всех прочих людей, почитаемых им пешками.
Вовсе не сознавая всей гнусности и неестественности своих поступков и планов, он решился воспользоваться этим сыном, как пользовался и другими.
Он сказал себе:
«Я его заставлю служить мне!»
И ему теперь казалось, что ничего нет легче, как исполнить это: стоит только открыть сыну истину, стоит ему доказать, что он его отец и что он может, в случае чего-либо, заставить говорить об этом весь город. Этот гордый, чванный человек придет в ужас и готов будет, конечно, на что угодно, лишь бы дело оставалось тайным…
Как? Он, носитель старинного, знаменитого имени — и вдруг превратится в незаконного ребенка, в «притчу» всего высшего общества!..
Нет, он не вынесет всего этого! За сохранение тайны он отдает все — и тогда можно будет пользоваться и матерью, и сыном. Если у матери нет денег — найдутся у сына, если она не сумеет достать — сумеет достать он, благо, у них теперь в руках этот глупец-дядя, этот возвращенный декабрист. Они разорены, но он богат, страшно богат, несмотря на то, что уменьшил теперь свое состояние, отпустив на волю своих крестьян и наделив их землею. Пусть он доставляет им средства!..
Теперь и он, этот Борис, превратится для него в пешку — и он будет им пользоваться.
План быстро созрел во всех мельчайших подробностях, и Щапский решил, не откладывая, привести его в исполнение.