Покончить с собою, насильственно прервать свою жизнь — вовсе нетрудно, когда эта жизнь стала в тягость, когда чувствуется невыносимая, мучительная усталость, когда слабы нравственные силы. Минута отчаяния, минута самозабвения — все как в тумане, будто какая-то посторонняя, соблазняющая сила подталкивает руку… Один шаг, одно движение… Всего только одно, одно движение — и кончено!.. И уже назад нельзя!..
Страдание! Но о нем не думается, и оно мгновенно, а за этим мгновением конец всему — тоске, усталости, слабости!..
Умереть нетрудно, но пережить известные минуты, часы и дни иногда требует от человека огромной затраты нравственных сил, и после такой затраты человек выходит совсем преображенным. А потом, через долгое время, когда уляжется старое горе, вспоминая его, невольно приходит вопрос: да откуда же взялись эти силы? Как можно было пережить эти минуты, эти невыносимые ощущения? Как они не уничтожили, не сломили организма, как выдержал мозг, как не разорвалось сердце?!
Николай переживал теперь именно такие минуты, часы и дни. Какой-нибудь благоразумный, хладнокровный человек скажет:
«Уж будто его положение было так невыносимо? Что такое неудачная любовь в борьбе с долгом? Мало ли у кого бывает неудачная любовь, мало ли кто отказывается от призрака счастья, сознавая долг, а иногда даже и просто следуя советам рассудка, благоразумия!.. И люди от этого не ищут смерти, не сходят с ума!.. И даже такого человека, как Николай, и жалеть нечего. Кто же виноват, что он рано женился, кто же виноват, что он носится какой-то раздвоенной, непонятной любовью к двум женщинам? Если он борется со своим сердцем, если не поддается своей страсти — ну, и прекрасно, так и следует!..»
«Кто же виноват?» Конечно, никто не виноват, да никто никого и не винит — не винил и сам Николай. Дело не в обвинении, а в болезни, в муках…
Николай был серьезно болен, болезнь его подготовлялась годами, и теперь, очевидно, должен был произойти с ним кризис, перелом в его жизни. А что страдал он глубоко — в этом не могло быть сомнения, и в страданиях его не исключительно была причиной та стихийная сила, которая иных людей даже и совсем не касается в течение жизни, других едва затрагивает, а третьих ломает, стихийная сила, называемая страстью любви, страшно могучая сила, наполняющая всю природу, вечно живая, несмотря на пренебрежительные гримасы охладевших, остывших, недоступных уже для нее организмов, вечно живая распорядительница природы…
Николай уже выдержал первый натиск этой силы — и устоял. Он хорошо знал, что не для него не раз грезившееся ему блаженство, он видел ясно, что не для него даже и те скромные обрывки счастья, которые казались возможными еще так недавно.
С Наташей он уже простился, но ему приходилось проститься со всеми и со всем, что ему было близко и дорого, и он все мучительнее чувствовал, до какой степени все это ему близко и дорого. Так что ж? Кто же велит? Надо расстаться с Наташей — и оставить себе все остальное, то есть, конечно, прежде всего Мари и Гришу — если они, действительно, дороги!
Ну что ж делать, если эта здравая, по-видимому, логика оказывалась для него неприменимой? «Так, значит, он сошел с ума!..» Если бы кто-нибудь ему сказал это, он, конечно, не стал бы спорить…
Прошло несколько дней. Он уже почти устроил свои дела… Еще неделя — и он уедет. Он бы мог уехать, если бы хотел, хоть завтра, но, сам того не зам>е>чая, тянул время, откладывал день за днем, несмотря на всю невыносимую жизнь в этом доме.>
Он был как в тумане, но никто теперь не мог заметить его душевного состояния. Его выразительное лицо, обыкновенно выдававшее малейшие ощущения, теперь превратилось в какую-то неподвижную, застывшую маску. Он был похож на автомат и несколько оживлялся только за чтением дядиных тетрадей.
Окончив это чтение, он принес тетради Борису Сергеевичу, и они весь вечер протолковали о необъяснимых явлениях, о которых, главным образом, говорилось в этих тетрадях.
Борис Сергеевич с особенным удовольствием беседовал теперь с Николаем о таких вещах, о которых никогда ни с кем не говорил. Он рассказывал ему о мистических грезах своей юности, о масонских работах, об изысканиях, произведенных им в Западной Европе, о читанных им старых кабалистических книгах…
— Я имел обо всем этом уже некоторое понятие, — сказал Николай, — но до сих пор думал, что все это только заблуждения человеческого разума, невольно и вечно ищущего таинственности…
— Напрасно думал, — горячо перебил его Борис Сергеевич. — Что истина завернута во всевозможное негодное тряпье — это верно, но кто сумеет хорошенько и терпеливо размотать это тряпье — найдет ее… Я сам, ко времени моей ссылки, был в этом отношении совсем разочарован и до такой степени спутался, что порешил даже навсегда оставить эти занятия. Так и сделал на несколько лет. Но затем, в Азии, совсем случайно, опять попал на ту же дорогу… Я познакомился с одним очень странным человеком, до того странным, что и до сих пор не могу себе объяснить его… Ты уже знаком с ним по этим тетрадям…
— Нур Синг? — спросил Николай.
— Да. Он индус и ведет свое происхождение от какой-то чуть не допотопной царской династии. Я столкнулся с ним во время моего путешествия по Тибету и никогда в жизни не думал даже, что можно встретить такого интересного человека… Каково было мое изумление, когда этот житель глубоких азиатских дебрей совершенно ясно представил мне положение нашей европейской науки! Он говорил со мной несколько часов, и мне казалось, что я слышу самого ученого немецкого профессора, всю жизнь изучавшего философию…
— Он никогда не был в Европе? — спросил Николай.
— Уверяет, что нет, и откуда он всему этому научился, каким способом — он мне не сказал, и это для меня, должно быть, навсегда останется тайной… Потом, убедив меня в своих европейских знаниях, он вдруг выставил передо мною знания совсем иного рода, уже мною почти тогда позабытые, признанные бредом. Правда, кое-что из этих знаний, из этого бреда, навязывалось ко мне снова еще до встречи с ним, в Сибири. Я был в большой приязни с некоторыми буддистскими ламами и, изучая азиатские языки, снова натолкнулся на когда-то занимавшие меня явления. Но все это было очень поверхностно, все это опять-таки можно было свести к фантазии, к суевериям и тому подобному. А вот он, этот Нур Синг, говорил мне совсем иным языком, говорил как ученый каббалист… Я вспомнил многое из своих прежних занятий и, кажется, заинтересовал его. Когда он увидел, что я все же очень далек от его мировоззрения, он решил поразить меня — и достиг этой цели. Ты знаешь из моих тетрадей о необыкновенных действиях, произведенных в моем присутствии этим человеком…
— Но ведь никакая самая волшебная сказка, — перебил Николай, — не сравнится с тем, что вы описали! Ведь этому никто, никто как есть не поверит!
Борис Сергеевич усмехнулся.
— Конечно, никто не поверит! Поэтому я и не намереваюсь не только печатать эти мои тетради, но и кому-либо говорить о том, что в них написано. Только тебе одному я их дал, и затем они будут лежать под спудом, и никто их не увидит при моей жизни…
— Зачем же вы мне их дали? Разве вы думаете, что только я один могу всему этому поверить?
— Да, я это думаю. Я знаю, например, что вот теперь тебе даже самому кажется, что все это пустяки, что я человек, обманутый ловким фокусником, а между тем внутри тебя говорит что-то, что, может быть, я и не обманут — и тебя все это сильно интересует. Ведь так? Ведь правда?
— Да, конечно, правда. Но теперь я изумляюсь — каким это образом вы уехали из Азии, дядя? Как вы могли покинуть этот мир чудес? Я бы на вашем месте ни за что не вернулся в Россию!
— Кто же тебе сказал, что я здесь навсегда останусь? Я должен был ехать, потому что мне хотелось устроить своих крестьян, и потом — мне хотелось увидеть всех вас…
— Много хорошего увидали! — со вздохом вырвалось у Николая.
— Но все же я не раскаиваюсь в своем приезде сюда, он был моей потребностью, я отогрел свое застывшее сердце… Видишь ли, я неспособен достигнуть высшего равнодушного спокойствия, которое рекомендует мой друг Нур Синг… Я человек земли, и у меня все еще бьется и болит сердце… Но что вернусь еще в Азию — это мною уже почти решено…
Вдруг что-то новое мелькнуло в лице Николая.
Борис Сергеевич заметил это.
— Что? Все еще разбирают сомнения? Не верится?
— Да, не верится! — решительно сказал Николай. — Я не мог оторваться от ваших тетрадей, читал их как описания действительности, а между тем теперь вот, сейчас чувствую, что все же это для меня сказка. Да и потом — я не вижу конечного смысла этой сказки.
— Вот чего захотел? Так сразу, в несколько дней! Да ведь это целая огромная наука, а если верить Нур Сингу, то надо по меньшей мере семь лет для того, чтобы человека подпустили только к первому порогу знания… Он говорит, что для того, чтобы познать часть истины, недостаточно человеческой жизни…
— Ну, вот видите, вот уж и начинается сказка! Что они ловки, эти азиатские мудрецы, в том не может быть сомнения, очень ловки и даже, может быть, знают то, чего мы еще не знаем, но что во всем этом много шарлатанства и обмана — это, мне кажется, тоже верно…
— Не знаю… не знаю! — повторял Борис Сергеевич. — Да вот постой, я тебе дам еще одну книжку, то есть не книжку, а опять тетрадь, мой перевод, творение одного из их мудрецов. Прочти и скажи, что об этом думаешь…
Получив новую тетрадь, Николай ушел к себе и застал на своем письменном столе дожидавшееся его письмо. Он взглянул — почерк незнакомый. Письмо запечатано какой-то замысловатой гербовой печатью с графской короной.
«Это еще от кого?» — подумал Николай и тотчас же отбросил письмо, не распечатав его.
Он раскрыл дядину тетрадь и начал чтение.
С первых слов мистическая философия Востока увлекла его. Хотя он и объяснил дяде, что все это сказка, но эта сказка очень гармонировала с его теперешним настроением.
Ему казалось, что со строк этой рукописи ему шепчет какой-то тихий, успокаивающий голос, что кто-то ему обещает что-то, подает какую-то неясную надежду.
И он жадно читал.
А между тем лежавшее рядом с тетрадью письмо раз, другой и третий бросилось ему в глаза.
«Что это за печать? Что это за герб?» — подумал он, протянул руку к письму, разорвал конверт, развернул письмо, взглянул на подпись:
«Граф Щапский».
Письмо коротенькое, французское. Николай пробежал его глазами.
В письме своем граф Щапский сообщил ему, что им необходимо увидеться без свидетелей, по крайне важному для Николая делу.
«Поверьте, — писал Щапский, — что если бы это дело не было действительно для вас важным, я бы не обратился к вам. И наше свидание должно быть с глазу на глаз. А потому я убедительно прошу вас сегодня вечером ко мне заехать, я весь вечер буду ждать вас».
Николай раздражительно бросил письмо:
«Это еще что за таинственность? И теперь! Очень мне нужно… Бог с ним совсем, ничего не может быть важного, ничего не может быть серьезного…»
Он решил, что не поедет к Щапскому. Наживет в нем себе врага? Ну так что же, пусть. Он до сих пор еще никогда не сделал лишнего шага для избежания вражды. А уж теперь-то — стоит ли об этом думать! Через несколько дней его не будет в Петербурге.
А главное — Щапский ему уж очень не нравился. За его изысканной любезностью он видел что-то до крайности фальшивое. Одним словом, чувство, называемое антипатией, отталкивало его от этого человека.