Граф Щапский не любил останавливаться на полпути. Решив действовать как можно скорее, он только ждал, чтобы Катерина Михайловна доставила ему деньги.

Собрать пятьдесят тысяч она не могла, но все же послала двадцать тысяч и объявила ему в записке, что раньше как через два месяца у нее больше не будет денег. При этом она просила его не ехать к ним.

«Я больна и не выхожу из своих комнат и все равно никого не могу принять».

Он умел читать между строк, и эта записка убедила его в том, что она не лжет, что она, действительно, больше денег дать не может и что два месяца придется ждать.

Он нашел, что можно дать немножечко отдохнуть матери и что пришло время обратиться к сыну.

Написав записку Николаю, он рассудил:

«Это, конечно, изумит и даже, пожалуй, раздражит его. Если он приедет ко мне — тем лучше, у меня, конечно, всего удобнее нам объясниться. А может быть, он не приедет — в таком случае вина не моя… А что если ему вздумается обратиться за объяснениями к матери?»

Он даже несколько встревожился при этой мысли, но тотчас же успокоился, и даже злая усмешка мелькнула на лице его.

«Ничего!.. Что же она ему скажет? Перепугается, станет выдумывать что-нибудь, чтобы помешать нашему свиданию. Но тогда он уже наверное у меня будет! А если и не приедет и не спросит у матери?.. Тогда я к нему поеду! — решил Щапский. — С такими документами, какие у меня будут в кармане, мне открыта дорога всюду и бояться нечего. Да чего же бояться? Встречи с этим Борисом! Во-первых, я могу выследить, когда его не будет дома, а потом, я и его не испугаюсь, и уж, конечно, из всех один я не потеряю самообладания…»

Есть люди очень злые и очень безнравственные, способные на самые жестокие, на самые грязные деяния, но все же нередко медлящие приведением их в исполнение, но решающиеся сделать то, чего бы хотелось. Что их останавливает? Конечно, не совесть, а страх перед общественным мнением, перед мнением тех лиц, которые после их деяния, наконец, их узнают и назовут их настоящим именем. А этого настоящего их имени они трепещут и стыдятся. В них говорит не совесть, но остатки совестливости, сознание, что хотя они и поступают известным образом, но поступают дурно.

У графа Щапского такого сознания никогда не было. Он считал себя всегда правым, а что такое значит совестливость — об этом он не имел никакого понятия. Пусть его называют люди как им угодно — все дело в том, чтобы они не имели возможности действительно повредить ему.

Поэтому и немудрено, что, прождав весь вечер Николая и не получив не только его визита, но и никакого ответа, он решился на следующий день сам навестить свою жертву. Катерина Михайловна написала ему, что больна и никого не принимает. Прекрасно! Но он спросит прямо Николая Владимировича и пройдет к нему. А если он не захочет его принять? Тогда он напишет на своей карточке и пошлет ему несколько слов, после которых уж наверно будет принят.

Но этих слов ему писать не пришлось, так как Николай, когда ему доложили о приезде Щапского, велел просить и принял его в своем рабочем кабинете.

— Извините меня, — сказал он, идя навстречу Щапскому, — я получил вашу записку, но не мог быть у вас… Я очень занят… так как уезжаю.

«Глупая отговорка! — подумал Щапский. — Мог бы хоть написать».

Но, вглядевшись в лицо Николая, он заметил его бледность, его совсем расстроенный вид.

— Вы уезжаете? Куда?

— Заграницу.

— Надолго?

— Не знаю…

«Вот и хорошо, что не стал откладывать», — подумал Щапский.

— Прошу вас, садитесь, граф! Что такое вы имеете мне передать? Я ничего не понял из вашей записки, да и не могу себе представить, что бы это такое было…

Щапский сел в указанное ему кресло и на мгновение задумался. Он еще раз взглянула на Николая. Его бледный, измученный вид снова изумил его, но не возбудил в нем ни малейшего признака жалости.

— Я должен, прежде всего, рассказать вам одну историю, — начал он, — и прошу вас выслушать ее до конца терпеливо, вы увидите, что это необходимо…

— Я вас слушаю! — усталым и равнодушным тоном произнес Николай.

Щапский умел хорошо говорить. Его французская речь была изящна и выразительна.

Он стал передавать Николаю историю любви одной молодой замужней женщины и одного молодого человека. На этот раз ему вовсе не надо было показать себя в настоящем свете. Он, конечно, сегодня не заикнется о своих требованиях, все это придет и выяснится в свое время и даже очень скоро. Но на первый раз он должен сыграть маленькую и очень естественную комедию, представиться нежным отцом, — одним словом, начать с того, с чего он начал в объяснении своем с Катериной Михайловной. Она не поверила, потому что уже знала, с кем имеет дело. Этот поверит, а если и не поверит, так не беда, и там будет видно.

Он рассказывал, тут же и выдумывал ее, горячую историю фатальной страсти. И сам того не подозревая, говорил многое такое, что было именно теперь очень хорошо понятно Николаю.

Николай слушал его красивую речь и невольно отдавался ее обаянию, мучительному обаянию. Он снова переживал все, через что прошел в это последнее время. Мало-помалу он стал так внимательно слушать, что даже сразу ему не пришло в голову, что же это такое ему рассказывают, к чему все это?

Наконец он стал соображать.

— Да кто же эта женщина? — крикнул он, чувствуя как все в нем застыло, как отвращение и ужас мигом его наполнили.

Щапский остановился и вынул из кармана несколько писем.

Катерина Михайловна более тридцати лет тому назад подготовила все это. Перед рождением Николая, капризно влюбленная в Щапского, видевшая, что он начинает охладевать к ней, что он вот-вот, того и гляди, уйдет из ее рук, — она решилась удержать его своим будущим ребенком, его ребенком.

После объяснения с ним, которого невольным свидетелем был Борис Сергеевич, и видя, что Щапский не появляется у них в доме, она каждый день, с настойчивостью своенравной, нервной женщины, посылала ему пламенные письма, и в каждом из этих писем говорилось о будущем ребенке, в каждом из этих писем, бывших, в сущности, повторением одно другого, передавалась на все лады история их любви.

Она обещала посвятить ему всю жизнь, бросить для него мужа, свет, Петербург, уехать за ним куда угодно. Каждое из этих писем было объяснением обстоятельств последующей ее жизни.

Щапский взял с собою всего три-четыре письма из предосторожности. Но достаточно было бы и одного письма — оно все открыло бы Николаю.

— Прочтите это!

Щапский протянул Николаю мелко написанные листки, и рука его дрожала, голос его будто оборвался.

Если бы Николай взглянул на него, он увидел бы, что этот человек как-то особенно на него смотрит — взгляд старика должен был изображать нежность. Но Николай не глядел на него.

— Зачем мне? Зачем читать? Что такое? — не своим голосом говорил он, со страхом и отвращением отстраняя от себя протянутую руку с письмами.

— Прочтите! — повторил Щапский.

И было ли в его голосе нечто особенное, но вдруг Николай, будто не по своей воле, а под каким-то неопределенным давлением протянул руку к письмам, поднес их к горевшей на столе, у которого они сидели, лампе и взглянул. Он тотчас же узнал почерк матери, хорошо знакомый ему с детства по редким, но все же время от времени получавшимся от нее из-за границы письмам.

«Что же это? Лжет он или нет?»

Перед ним мелькнула его первая встреча с Щапским в Горбатовском, странный расстроенный вид матери, какая-то таинственность, бывшая в этом посещении, — одним словом, все то, на что он не обратил внимания, занятый собою и своим горем, но что теперь не могло не броситься ему в глаза.

«Господи! Лучше уж разом…»

Он развернул первое письмо, прочел и уронил его на пол.

Несколько мгновений он ничего не понимал и не чувствовал, будто удар, страшный удар разразился над ним и оглушил его. Когда он очнулся от этого удара, то увидел перед собою Щапского в странной, неестественной позе, как будто стремящегося к нему, как будто желающего вот-вот охватить его и «взять себе», да именно: «взять себе».

И этот Щапский, к которому он с первой же минуты почувствовал антипатию, теперь был ему не только антипатичен, а просто страшен, отвратителен!

— Je suis votre père… vous êtes mon enfant!.. — между тем патетически шептал Щапский.

Но Николай уже и без этого его шепота понимал, что все это значит. И в то же время этот человек казался ему все страшнее, все отвратительнее.

А Щапский продолжал:

— Я давно, давно уже мог бы открыть это тебе, дорогое дитя, но все не решался… Мне было так тяжело… Я не хотел тебя тревожить… Не хотел заставлять тебя переживать эти тяжелые минуты… Но вот не стало моих сил… Я тебя увидел там, в Горбатовском, увидел на мгновение… Мне хотелось принять тебя в свои объятия… Ведь ты один, один, у меня на свете! И я не смел… Ты был для меня чужим…

Николай неподвижно, с опущенными глазами, с безжизненным лицом стоял перед ним. Он продолжал:

— Только тогда я понял весь ужас моего положения. Быть может, я виноват, да, я виноват, но ведь это было заблуждение молодости, это была фатальная страсть, с которой человек не властен… И вот какое ужасное за нее наказание!.. Я стар, я одинок… у меня есть сын… мой… мой сын, единственный дорогой, любимый — и он меня не знает!.. Дитя мое, прости старика… прости мою слабость… Но это было выше сил моих… я не мог… я должен был все открыть тебе… Может быть, ты от меня не отвернешься… Мы будем скрывать от света нашу тайну… Но ты будешь знать, что у тебя отец, для которого ты все, и я… я не буду одинок в мои последние годы, и, умирая, я умру с отрадной мыслью, что добрая сыновняя рука закроет мне глаза… Прости же меня, прости!.. И обними, дай мне прижать тебя к сердцу!..

Николай вздрогнул и поднял на него горящие глаза. Он хотел говорить, но язык его не слушался. Он только инстинктивно все дальше и дальше отодвигался от этого человека, простиравшего к нему объятия.

— Ты уходишь от меня? Ты не хочешь простить отца?.. У тебя нет к нему жалости? — шептал Щапский.

Николай получил, наконец, способность говорить.

— Отец! — проскрежетал он. — Вы у меня все отняли и вы… вы мне отец? Что вы сделали… Где вы были? Кто вы, чтобы я мог назвать вас отцом?.. Я вас не знаю!.. Вы отец!.. Если бы вы были мне отец, вы не пришли бы теперь ко мне… вы бы знали, что вы со мной делаете… вы бы меня пожалели… Но мне не нужно вашей жалости… Я вас не знаю и не хочу знать… Уйдите от меня, уйдите!.. Оставьте меня скорее… сейчас… я вас не знаю — слышите… не знаю!.. Вы не отец мне!..

Как от ужасного привидения он отстранялся от этого человека.

— Уйдите! — крикнул он в последний раз, и такая сила прозвучала в его голосе, что Щапский попятился к двери.

Он понял, что оставаться больше не может, что говорить теперь нельзя. Он уходил. Но, уходя, он бросил Николаю последнюю фразу:

— А, я не отец!.. Ты от меня отказываешься! Ну, так увидишь, я заставлю тебя признать меня…

Он скрылся.

Но Николаю еще долго казалось, что он видит перед собою это ужасное лицо, слышит этот отвратительный голос, чувствует присутствие, давящее присутствие этого человека.

И долго он дрожал всем телом, не будучи в силах собраться с мыслями.

«Отец… он… он отец!» — громко наконец крикнул он.

Его взгляд упал на стол, туда, где должны были лежать письма, но писем не было — Щапский не позабыл унести их с собою.

«И она… она мать моя?»

Вдруг ему пришло в голову:

«Что же, разве я один, ведь много таких… это часто бывает…»

Он вспомнил того человека, которого до сих пор считал своим отцом.

«Ведь я никогда не любил его! Да любил ли я когда-нибудь и мать? Я всегда должен был ломать себя с нею… при ней мне тяжело… всегда мне было тяжело…»

Снова невыносимое, отвратительное ощущение охватило его. Он снова повторял:

«Он… он — отец! Этот ужасный человек… Да кто же я?»

Он чувствовал одно — что этого пережить нельзя и не следует.

«Вот к чему все клонилось, вот в чем исход… Вот что значит вся эта жизнь… Вся эта тоска?!»

У него кружилась, туманилась голова, подкашивались ноги. И вдруг ему ясно послышалось, как чей-то голос над самым его ухом произнес:

«Конец! Конец!»

Он даже оглянулся — но никого не было. Он был один в тихой обширной комнате, бледно освещаемой большой лампой под абажуром.

Со всех сторон его будто стало заволакивать чем-то невидимым, какою-то сетью и стало тянуть куда-то. Он хотел бороться, хотел удержаться на месте — и не мог, и двинулся, шатаясь, к своему бюро, открыл один из многочисленных ящиков, вынул свой всегда заряженный револьвер, потом подошел к столу, к лампе, осмотрел револьвер, взвел курок и приподнял руку…