Эта комната, в которую вошел теперь Владимир вслед за Груней, еще более, чем первая, носила на себе тот противный и невыносимый ему по воспоминаниям отпечаток, так его раздражавший. Это была комната-бонбоньерка, заставленная мягкой, низенькой мебелью, со стенами, обтянутыми такой же французской материей, как и мебель, с неизбежным, спускавшимся с потолка вычурным фонариком, с венецианскими зеркалами и таким количеством душистых цветов, наставленных всюду, что одуряющий их запах становился даже неприятным.

В глубоких развалистых креслах, на которых даже нельзя было сидеть, а надо было непременно лежать, помещалось двое гостей.

Одни из них, барон, чью фамилию Грунина горничная никак не могла запомнить, был юный гвардейский офицер, известный в Петербурге под именем Вовочки. Высокий и широкоплечий, но в то же время стройный и ловкий, он отличался замечательной красотою. Огромные синие глаза с поволокою, тонкий, с маленьким горбиком нос, пухлые, наивно и мило улыбающиеся губы, оттененные молодыми усами. У него был высокий лоб, на котором никакая забота не успела провести ни одной, хотя бы и едва заметной морщинки, свежие розовые щеки, не успевшие еще пожелтеть и поблекнуть, несмотря на несколько лет беспутной жизни… Вовочка был всеобщим баловнем, enfant gâté[33] всех светских дам и девиц. Никому столько не позволялось, сколько ему, и никто не умел так мило, с такой детской наивностью пользоваться дозволяемым.

Другой Грунин гость был князь Вельский, сын друга юности покойного Бориса Горбатова. Князь занимал очень видное и блестящее официальное положение. Несколько лет тому назад он овдовел, потом у кого-то купил жену, теперь развелся с этой второй женой и появлялся на светских собраниях с двумя своими взрослыми дочерьми. Он считался первым покровителем modemoiselle Blanche, и она, как говорили, ему очень дорого обходилась. Вместе с этим про него рассказывали в свете самые невероятные истории, из которых, как это ни удивительно, большая часть оказывалась справедливой.

Князь Вельский даже одно время чуть было не попал в государственные мужи, чуть было не записался в дельцы, хотя никто не мог понять, когда же он успевает работать, так как его можно было найти везде, только не в месте его служения и не дома.

Впрочем, он сам отстранился от чересчур видного и все же несколько ответственного поста, на который его прочили, сохранив за собою свое блестящее положение…

Это был человек лет за сорок, маленький, тоненький и вертлявый, с фигуркой четырнадцатилетнего отрока, с бледным, сухим, необыкновенно изящным лицом и с головою, покрытой вместо волос легким пушком. Непочтительные люди называли его «собачьей старостью», и это странное прозвище почему-то необыкновенно шло к нему.

И князь Вельский, и Вовочка были старые знакомые Владимира; князя, по его настоянию, он даже и представил Груне. Вовочка протерся сам, как всегда и всюду. Только на этот раз он был, очевидно, сильно сконфужен и просто не мог прийти в себя от изумления: вот уже месяц, как он был знаком с Груней, а она вовсе и не думала его баловать, как всегда баловали другие. Он никак не мог понять, что это такое значит и не раз уже, возвращаясь от нее, задавал себе вопрос: чего же ей еще надо?..

Князь Вельский относился к Вовочке с покровительственным снисхождением, но сейчас же было заметно, что он завидует ему до страдания, как уже давно завидовал красоте, молодости и здоровью…

По тому, как Вовочка и «собачья старость» глядели на Груню, можно было заключить, что оба они совсем побеждены ею.

И действительно, ее могучая красота и уже в особенности среди этой привычной и милой им обстановки сильно на них действовала.

Оба они встретили Владимира дружески. Но и синие глаза Вовочки, и уставший, холодный взгляд князя довольно ясно говорили, какую роль они приписывают ему в отношении к прелестной хозяйке. Ничто, однако, не дрогнуло в лице его. Он спокойно поздоровался… Они обменялись городскими новостями, затем разговор вдруг как-то упал. Вовочка подсел к Груне, сказал какую-то милую глупость и сам ей от души засмеялся, затем вздохнул, поднялся во весь свой молодецкий рост, перевернул плечами, приводя этим движением в порядок свои эполеты, звякнул шпорами…

— Значит, до завтра, дива?! — сказал он. — Demain — c'est le grand jour!..[34] Завтра мы будем все там…

— Хорошо! — ответила Груня, с улыбкой протягивая ему руку.

Он склонился к ней, взял ее руку, приподнял к своим сочным губам и звонко поцеловал.

— Пора и мне! — как бы про себя проговорил князь Вельский и с нервной гримасой, вызванной болью в ноге (он даже от себя самого тщательно старался скрывать эту боль, подозревая в ней начало подагры), поднялся с кресла.

Рядом с Вовочкой он казался теперь совсем маленьким мальчиком. Пушок на его голове так и светился в солнечном луче, скользившем из окон.

Груня сделала несколько шагов, провожая их в гостиную…

За спущенной портьерой Владимир опять расслышал звонкий смех Вовочки, князь протянул что-то своим привычным пренебрежительным тоном, потом опять кто-то из них громко поцеловал ее руку.

Наконец она вернулась. Она стояла перед Владимиром на бледном, озаренном солнцем фоне этой комнаты; тяжелое шелковое платье мягко обрисовывало ее стройную фигуру, еще более оттеняя нежную бледность ее лица, по которому скользило теперь не то усталое, не то унылое выражение.

— Правда ли, что у князя Вельского год тому назад была какая-то ужасная история с какой-то барышней, которая из-за него застрелилась? — спросила она.

— Не знаю! — отвечал Владимир. — Что-то такое говорили… Может быть, и выдумали…

— Мне барон этот, Вовочка, начал было это рассказывать, и даже очень интересно, как вдруг звонок — и сам князь!.. Я думаю, что это, может быть, и правда, мне кажется — он совсем бессердечный человек, у него иногда в лице такое злое и даже не то что злое, а совсем ледяное выражение… Только удивительно, как это можно им теперь так увлечься… даже до смерти!.. Но нет, это неинтересно… Я хочу вам сказать что-то, Владимир Сергеевич, и хорошо, что пока никого нет…

Он взглянул на нее. Это было для него неожиданно и ново.

— Что такое, Груня?

— А вот что: вы очень, очень мною недовольны…

— Почему вы это думаете?

— По всему… Я это давно вижу, знаю и чувствую; с самого моего переезда в Петербург вы недовольны мною, вам не нравится, как я живу… Вам все, все не нравится…

— Если так и если это вас раздражает, — проговорил Владимир, — скажите одно слово — я пойму, что я лишний.

Она вспыхнула и в невольном порыве схватила его за руку.

— Зачем вы так говорите! — даже как бы рассердившись, крикнула она. — Вы не можете быть лишним и знаете это. Но мне тяжело видеть, что вы на меня сердитесь, что вы так недовольны мною. Подумайте, разберите — виновата ли я?

Она, забывшись, не выпускала и все сжимала его руку.

— Как же мне быть иначе, как иначе жить?! Вы скажете: там, у Кондрата Кузьмича, было другое… Да почем вы знаете — может быть, я сама люблю больше его домик, чем вот это?! Мне и с ним, и с Настасьюшкой было гораздо лучше; но ведь их здесь нет… Что же с этим делать?.. Я давно так живу, целых шесть лет, больше — и другой жизни у меня быть не может, ведь я одна, без родных, я певица… Все это делается само собой… Я не могу запереться, не могу их всех не принимать; одним словом, быть барышней мне нельзя… Скажите, разве это неправда?

— Правда! — уныло проговорил он.

— Так за что же вы на меня сердитесь?

В это время в передней послышался звонок. Но оба они его не слыхали.

— Ну вот я сейчас скажу Кате, чтобы никого теперь не принимала до обеда, — вдруг перебила она сама себя и потом продолжала: — Не сердитесь, мне это очень тяжело, я крепилась — и вот не могу… Если бы вы знали, как это нехорошо, когда вы так смотрите… а теперь вы все чаще и чаще так на меня смотрите!.. Ну, милый, ну будьте же благоразумны, не сердитесь…

Она заглядывала ему в глаза горячим, ласковым и умоляющим взглядом. Вся ее сдержанность, весь холод, которым от нее, как ему казалось, на него веяло в этот месяц, исчезли бесследно. Видимо, она уже не владела собою… не рассуждала…

Портьера шевельнулась.

— Позволяется? — сказал кто-то.

Груня вздрогнула, оставила руку Владимира и почти со слезами в голосе крикнула:

— Войдите!

Из-за портьеры появился Барбасов.

Оба они взглянули на него почти с ненавистью. И как это Катя, всегда такая ловкая, понятливая могла впустить его без доклада?

Но Катя была не виновата. Она на минуточку отлучилась из кухни, таинственно вызванная соседским камердинером, и, услыша звонок, дверь Барбасову отворила кухарка-немка, знавшая только одно, что барышня дома. Она никак не могла себе представить, как это можно не впустить такого важного господина да еще на вопрос ее: «Was wunschen Sie, mein Herr?»[35] — заговорившего с ней по-немецки.

Как бы то ни было, высказать Барбасову неудовольствие — значило себя выдать, и они любезно его встретили.

Немка-кухарка была права, определив Барбасова важным господином. Он действительно был теперь чрезвычайно важен. В эти несколько месяцев в его манерах и даже наружности произошла значительная перемена.

Перед Груней и Владимиром был уже не московский адвокат, не франт дурного тона, поражавший пестротой своего костюма. Теперь он походил на англичанина, в черном длинном сюртуке, застегнутом доверху, в высоком стоячем воротничке и скромном черном галстуке. Его волосы были коротко остриженны и, вероятно, после неимоверных усилий парикмахера, совсем не торчали, а лежали гладко, волосок к волоску. Усы и борода были выбриты, и только на щеках его красовались, хотя и жиденькие, но все же довольно приличные бакенбарды. Лицо его не лоснилось и не горело, оно носило на себе легкий, едва заметный след пудры. Очки были заменены pince-nez.

Одним словом, он уже не поражал своеобразной комичной дурнотой, он имел вид солидного чиновника, знающего себе цену и уверенного в своей блестящей будущности.

Вместо того, чтобы по своему обычаю, весело захохотать, он едва улыбнулся, как-то поджимая и пряча свои толстые губы, молча поздоровался, хотел было присесть в низенькое кресло, но сообразил, что если это сделает, то его колени окажутся выше головы. А потому он не сел, а изогнулся в академической позе, легонько опираясь локтями об этажерку.

Груня так была раздражена и рассержена, нервы ее так были натянуты, что непременно нужен был какой-нибудь исход этому раздражению — и она почти истерически стала смеяться, смеяться до слез, глядя на Барбасова.

— Чего же вы смеетесь, Аграфена Васильевна? — наконец выговорил он. — Что во мне такого смешного?

— Как что смешного?! — она перевела дыхание и утирала платком глаза. — Да ведь от этой метаморфозы можно умереть со смеху! Владимир Сергеевич, взгляните вы на него — что это такое!.. Вот он третий раз у меня… В первый раз был сам собою; второй раз я заметила в нем чтото странное, но не разобрала… А теперь — разве это Барбасов?.. Что это значит?!

— Это значит, что из либерального свободного гражданина он превратился в министерского чиновника, — сказал Владимир.

— Да ведь эта перемена совсем к вам не идет! — воскликнула Груня. — Вы были прежде гораздо интереснее, я вас таким и видеть не хочу, слышите!.. Прежде, на вас глядя, хотелось смеяться, а теперь разбирает скука.

— Однако вы вот же смеетесь, да еще как!

— Это только в первую минуту… уверяю вас… Барбасов, да будьте же сами собою!

Он вздохнул, но не шевельнулся, будто застыл в своей академической позе.

— Увы не могу, Аграфена Васильевна! — произнес он. — Прошлого не вернешь — это вам должно быть хорошо известно!.. Что с возу упало, то пропало. Владимир Сергеевич совершенно верно объяснил вам причину происшедшей во мне перемены… Отныне волей-неволей я должен носить эту маску, даже и в таком случае, если она будет причиной вашей ко мне полной немилости.

— Вот у вас даже и шутки выходят теперь такие скучные и длинные! — сказала Груня. — Садитесь и говорите просто — что вы делаете? Что с вами случилось?

Барбасов осторожно приподнял локоть с этажерки, боясь зацепить за что-нибудь, подозрительно взглянул на кресло, затем решился — и опустился в него, изогнув в сторону свои длинные ноги.

— Какая у вас, однако, неудобная мебель! — заметил он. — Вам угодно знать, что я делаю, — извольте: начинаю служение моему отечеству в Министерстве юстиции.

— Так вы, в самом деле, совсем переехали в Петербург, бросили адвокатуру?

— В самом деле.

— Когда вы мне говорили, я думала, что вы шутите.

— С какой же стати: я вам говорил серьезно, если не верите, спросите Владимира Сергеевича, он знает.

— Да, знаю, — сказал Владимир, — знаю, что ты произвел самое лучшее впечатление, что тебя приняли abras ouverts и сразу дали тебе такое назначение, которое изумило многих… Но я все же не понимаю твоего поступка… Ведь ты двумя-тремя делами как адвокат нажил себе целое состояние, а теперь перешел на какие-нибудь три тысячи жалованья! Что тебя к этому побудило? Ты мне казался таким практичным человеком, умеющим хорошо считать и знающим толк в деньгах.

— Значит, ты ошибался! — серьезно и спокойно отвечал Барбасов. — Очень просто: мне надоело адвокатствовать, мне уже давно стало противно защищать разных негодяев…

— А помните, как вы оправдывались перед Кондратом Кузьмичем?

— Помню, так что же? Может быть, эта именно необходимость оправдываться и заставила меня бросить адвокатуру. Я нахожу, что буду полезнее как обвинитель…

— А практичен я или непрактичен, mon cher, — обернулся он к Владимиру, — об этом судить теперь рано, через несколько лет будет видно. Да ты мне скажи, ты не одобряешь мой поступок?

— Нисколько, напротив! Я только изумляюсь.

— Ну, вот видишь, сам говоришь: напротив!.. А изумляться… изумляться, мой друг, ничему не следует — это одно из первых правил мудрости…

— Так ты слышал, что меня приняли abras ouverts, что я произвел хорошее впечатление? — оживленно прибавил он и улыбнулся.

— Да.

— Вот видишь! Ведь я говорил тебе, что на твоем месте сумел бы сделать самую блестящую карьеру… теперь постараюсь это на своем собственном…

— Ну, а твоя некоторая, так сказать, краснота? Ты ее изрядно-таки показывал в газетных своих статейках…

— Краснота, — протянул Барбасов, усмехаясь, — что это за слово такое? Я его терпеть не могу, да и ничего оно не выражает. Скажу тебе одно — именно эти мои статейки, на которые ты намекаешь, главным образом и сослужили мне службу; не будь я их автором — не получить бы мне того, что я уже получил сразу… а получил я даже сверх моих ожиданий и чаяний…

— Да, пожалуй, это так, именно так у нас и должно быть! — сказал Владимир.

— Да уж, конечно, так!

И Барбасов опять самодовольно и несколько ехидно усмехнулся, снова поджимая губы. Раздался громкий звонок.

— Кто еще!? — досадливо проговорила Груня и этими двумя словами выдала себя Барбасову.

Он взглянул на Владимира, тихонько кашлянул, в его лице мелькнуло прежнее — он готов был уже прорваться, но удержался, только встал на ноги и взял свою шляпу.

В комнату вошла Катя и подала Груне карточку.

— Человек спрашивает: принимаете ли? Они внизу, в карете дожидаются!

Груня передала карточку Владимиру. Он прочел фамилию человека власть имущего, от которого зависела вся будущность Груни в Петербурге как певицы, желающей поступить на сцену.

— Ведь нельзя не принять?! — сердито сказала Груня. — Скажи, что прошу! — прибавила она, обернувшись к Кате.

— А уж я в таком случае удалюсь!

С этими словами Владимир поспешно пожал Груне руку.

— А я тем более, — сказал Барбасов, — наше присутствие может только повредить Аграфене Васильевне… а дело, как видно, серьезное: «сам приехал».

Он уже успел взглянуть на карточку, брошенную Владимиром на столик.

— Желаю вам всяких успехов, волшебница, да, впрочем, что же другое и быть может?!

Он на лету чмокнул у Груни руку и в несколько гигантских шагов был уже в передней. Владимир поспешил за ним.

Они быстро надели шубы и спускались с лестницы, когда навстречу им, в сопровождении ливрейного лакея, важно поднимался, громко сморкаясь, старик с юрким, беспокойным взглядом. Этот взгляд остановился на Владимире; но тот сделал вид, что не узнал старика, и, что-то говоря Барбасову, прошел мимо.

Старик подозрительно оглянулся.

Уже совсем внизу Барбасов шепнул Владимиру:

— Да ты с ним знаком или нет?

— С кем?

— С этим.

— Знаком, у нас в доме бывает, — раздраженно ответил Владимир.

— Так что же это ты? Он на тебя метнул такой взгляд… Я заметил… ведь это уж чересчур неосторожно с твоей стороны!

— Есть несколько людей, которым я просто не в силах кланяться первый, и он из числа их.

— Ну, душа моя, ты с этим далеко не уедешь! И что это — юность еще такая, или ты совсем испорчен? Да тут не в тебе — ты можешь очень повредить Аграфене Васильевне — за что же?! Однако прощай!

— До свиданья!

Он стиснул Владимиру руку, запахнул шубу и спокойно, но важно, подняв голову, зашагал к Невскому.

«Он прав! — подумал Владимир. — Да, я испорчен, я совсем не гожусь для такой жизни. Так для чего же я гожусь и где искать того, чего мне надо?!»

Он медленно шел с печальным, уставшим видом. И этот солнечный день, и это оживление, веселые голоса, праздничное возбуждение только раздражало его все больше и больше…