Ясный морозный день заливал своим ослепительным светом солнечную сторону Невского проспекта. Обычная праздничная толпа сновала взад и вперед по широким тротуарам от Литейной до Большой Морской. И в этой толпе то и дело попадались знакомые, привычные лица, без которых нельзя себе и представить Невского проспекта зимою, от трех и до пяти…
Все были налицо, начиная от баритона русской оперы, выступавшего с торжественной важностью и с благосклонной улыбкой на румяном, гладко выбритом лице, и кончая генерал-адъютантом, ежесекундно раскланивавшимся со своими знакомыми…
Парные сани, кареты, легкие саночки, запряженные великолепными рысаками, мчались, обгоняя друг друга, поднимая снежную пыль… Однозвучные повелительные окрики важных кучеров раздавались то там, то здесь. Время от времени полицейские с заиндевевшими усами перебегали широкую улицу под самыми лошадиными мордами, завидя что-либо «неподходящее».
Вот от Аничкова дворца, по направлению к Полицейскому мосту, промчались знакомые всему Петербургу сани с широкоплечим казаком на запятках. Цесаревна ласково склоняла голову, отвечая на поклоны….
Вместе с пестрой, веселой толпой спешил и Владимир Горбатов. Но он вышел на Невский не для прогулки, не для встречи знакомых, с которыми раскланивался поспешно, на ходу, изображая всей своей фигурой: «Только, ради Господа, меня не останавливайте».
Он перешел Аничков мост, огляделся, улучая удобную минуту, когда экипажей было меньше, перебежал Невский и завернул в Троицкий переулок.
Наконец он остановился перед широким подъездом многоэтажного дома, у которого стояло несколько экипажей. Швейцар, с таким подслеповатым и растерянным лицом, какое только и может быть у петербургского швейцара из отставных солдат-чухонцев, распахнул перед ним зеркальную дверь. Владимир взбежал по широкой лестнице, убранной не без претензии на роскошь, но довольно безвкусно, остановился на площадке третьего этажа и дернул за звонок.
Через несколько секунд дверь отворилась, и в нее выглянуло молодое, задорное лицо петербургской субретки, в темном шерстяном платье, с шуршащими юбками, в кокетливом фартучке и с огромным цветным шарфом на шее. Горничная улыбнулась, показала свои белые зубы и даже с некоторой восторженностью проговорила:
— Пожалуйте-с, Владимир Сергеевич!
— У Аграфены Васильевны никого нет? — спросил Владимир, входя в переднюю и снимая шубу.
— Нет-с, есть… Князь там да барон этот… Ну, все забываю фамилию — вы изволите знать…
— Только они оба, должно быть, сейчас уедут, — прибавила она успокоительным тоном.
Владимир невольно прищурился.
— Пожалуйте.
Она ловким, даже довольно грациозным движением отворила перед ним дверь и его пропустила.
Он очутился в просторной комнате, освещенной двумя широкими окнами, обставленной и даже заставленной красивой и на первый взгляд роскошной мебелью. Но это была та сравнительно дешевая роскошь, какая приобретается в один день, на скорую руку, и какая очень часто, через несколько месяцев, продается за полцены в каком-нибудь аукционном зале. Пробираясь между стульями, столиками и козетками, Владимир наткнулся на валявшийся на ковре огромный букет, потом заметил брошенные на столик перчатки, рядом с ними широкий браслет. Дальше, на том же столике, лежала чья-то визитная карточка. Рояль был открыт, на пюпитре ноты… Быстро отодвинутая и упавшая табуретка.
Владимир остановился, поднял валявшийся у его ног букет, положил его на столик… Из соседней комнаты раздавались голоса. Вот прозвучал бесцеремонный мужской смех, в ответ ему смеется Груня…
«Как есть… у кокотки! — тоскливо мелькнуло в голове Владимира. — Вся эта обстановка, вся как есть, и даже эта горничная противная… „Скоро уедут!.. Совсем!..“»
Ему вспомнилось такое, такое точно у mademoiselle Blanche.
Снова раздался смех.
И смех этот точь-в-точь, да и смеется ведь тот же самый человек, которого и у Blanche всегда застать можно…
— Что же это, звонили и никто не идет?
Это говорила Груня. Она отдернула желто-розоватую, тяжелую, спущенную портьеру, увидела Владимира, глаза ее блеснули, она стремительно подошла к нему и крепко сжала его руку. Потом она оглянулась туда, за спущенную портьеру, ничего не сказала, но ее взгляд ясно и отчетливо повторил именно слова горничной:
«Они скоро уедут!»
Владимиру стало еще тяжелее, но он вызвал на своем лице равнодушное и холодное выражение и прошел вслед за Груней…
Несколько месяцев прошло с тех пор, как Владимир и Груня смутили Кондрата Кузьмича и его Настасьюшку… Обстоятельства, однако, избавили старика Прыгунова от необходимости принять какие-нибудь решительные меры. Внезапная смерть Клавдии Николаевны пришла ему на помощь — она остановила сближение молодых людей.
Владимир, глубоко опечаленный и заваленный почти с утра до вечера разными неотложными делами, не мог уже часто посещать Груню. Приезжал ненадолго и, когда приезжал, то и Кондрат Кузьмич, и сама Груня, и печальные семейные обстоятельства — все это, взятое вместе, отдаляло его от чего-либо решительного…
Затем, через несколько недель, устроив московские дела, он уехал с сестрами и братом в Петербург.
Между тем Груня с каждым днем убеждалась, что ее голос вернулся во всей прежней силе. Она привела в восторг всю московскую консерваторию, и скоро афиши известили москвичей об ее концерте. Она выступила под вымышленной итальянской фамилией, достаточно известной в целой Европе. Успех ее был полный. За первым концертом последовал второй, третий. План дебютировать в Москве в качестве драматической актрисы рушился сам собою.
Ее звали в Петербург. Она должна была там дать несколько концертов, а затем, так как в полном успехе нельзя было сомневаться, ей предстоял выбор между русской и итальянской оперной сценой…
И вот она в Петербурге уже второй месяц. Ее успех превзошел все ожидания, она сразу стала входить в моду. Этот месяц прошел как в лихорадке. Все сделалось как бы само собой — и эта квартира, наскоро найденная Владимиром, меблированная меньше чем в неделю, и толпа разных молодых и старых, более или менее влиятельных господ, представлявших друг друга Груне, то и дело к ней звонивших. Она принимала всех, со всеми была любезна, весела, одним словом, вернулась к прежней своей, привычной за границей жизни молодой, красивой и известной артистки…
День проходил незаметно. С утра раздавались звонки. Сначала являлись модистки. Потом разные записочки и письма, большинство которых Груня даже и не читала. Затем какие-то представители прессы, какие-то дикие, изо всех сил придающие себе важный вид господа, которые «писали» в разных газетках.
Груня и их принимала по старой привычке, хотя иногда и с довольно заметной брезгливостью, впрочем, ничуть не замечавшейся ими…
Этих «представителей прессы» сменяли фотографы, просившие у певицы позволения снять с нее портрет.
Вслед за ними звонили к Груне некоторые официальные представители музыкального мира. Наконец, являлся какой-нибудь господин, которого она на днях мельком видела и часто совсем не узнавала. Этот господин являлся как знакомый и представлял ей блестящего флигель-адъютанта, глядевшего на нее масляными глазами, или молодого attanché[32], безукоризненно изящного, испитого до последней степени…
Присылались букеты, корзинки с цветами…
Наконец появились и дамы — две, три певицы итальянской оперы, еще и прежде знакомые с Груней. Но эти дамы мелькнули — и исчезли…
И так прошел месяц, начался второй. Владимир бывал часто; но иногда, когда он являлся, Груни не было дома: она разъезжала по своим делам или была на репетиции. Владимир оставался ждать ее.
Она наконец приезжает усталая, рассеянная. Он каждый раз замечает в ее взгляде радость, когда она его видит: но это выражение так мгновенно, так скоро исчезает, что он даже задает себе вопрос: действительно ли она ему рада или это ему только так кажется…
Едва она пришла в себя, едва между ними завязывается разговор, как раздается звонок, является кто-нибудь — и Груня принимает всех, и он даже не решается ей заметить, что можно бы и не принять, можно бы остаться час-другой со старым другом.
Но нет, она, очевидно, не хочет этого. Она как будто нарочно делает все, чтобы не быть с ним наедине. Она, очевидно, даже и не понимает ничего того, что так волнует его в этой жизни, в ее обстановке, в ее времяпрепровождении. Да и как же ей понять? Ведь это ее жизнь, у нее нет другой и быть не может.
Она весела и довольна, она упивается своим успехом, ей весело со всеми этими людьми… И она не замечает, что ни один из них не относится к ней с действительным уважением как к порядочной женщине… Певица, актриса — этим все сказано! Молода, красива, всех принимает, всем улыбается!.. Букеты, корзинки… скоро появятся бриллианты…
Владимир уходит от нее с кружащеюся головой, в негодовании, в немом бешенстве. Он оставляет ее среди этих, хорошо известных ему людей, глядящих на нее так отвратительно, так плотоядно…
Что же ему делать? Требовать от нее, чтобы она всех прогнала, чтобы она жила иначе, стала другой… По какому праву? Да и, наконец, ведь это безумие. Ему остается только одно — или уйти совсем, или владеть собою, казаться спокойным, довольным, не играть глупой роли.
Он хорошо собой владеет, он до сих пор ничем себя не выдал, а уйти он не может, потому что любит ее с каждым днем безумнее и мучительнее. И чем больше он возмущен, чем больше он негодует на нее, тем безумнее и мучительнее любовь его…