Кондрат Кузьмич вернулся к обеду уставший (он теперь часто уставал) и не в духе, что всегда с ним бывало, когда он чувствовал себя сильно проголодавшимся. Он буркнул Настасьюшке:

— Обедать! Живо!

— Раньше как подам — готово не будет! — спокойно ответила она.

Старик прошел к себе в спаленку, разоблачился, закутался в халат. Затем он уселся на свое обычное место перед накрытым столом в столовой и сидел, свирепо поводя глазами, время от времени стуча по столу то ножом, то вилкою и вскрикивая:

— Эй! Да скорей же!

Настасьюшка отлично слышала эти окрики «коршуна», но не обращала на них никакого внимания и ничуть не торопилась.

Наконец она внесла миску с супом, затем блюдо с пышными, шипящими пирожками. Кондрат Кузьмич облизнулся.

Вышла Груня, но уже не в утреннем, роскошном, нарядном костюме, а в теплом, сделанном из турецкой шали, капоте, отороченном темно-красным шелком. Капот этот, очень красивый и очень к ней шедший, был любимой ее одеждой всю последнюю неделю, с тех пор как она немного простудилась. Ей было в нем так тепло, спокойно и уютно.

Кондрат Кузьмич взглянул на нее и проговорил:

— Ну что, здорова?

Но ответа ее он не слышал: во-первых, потому, что был глух, а во-вторых, — в настоящую минуту все внимание его сосредоточилось на миске с супом и блюде с пирожками. Он мрачно принялся есть и, только почувствовав, что червяк заморен, вздохнул свободно, пропустил вторую рюмочку очищенной, затем залпом выпил стакан квасу, и лицо его прояснилось.

— Нет, не могу больше! — проговорил он. — Каждый день в такую даль, туда да обратно, а мостовая у нас в Белокаменной что ни год — то хуже!.. На Мясницкой — это сущая каторга!.. Что делать, стар стал, совсем стар!.. А у тебя, Грунюшка, гости были? Марья Сергеевна… прекрасная девица, добрая и разумная!.. Ты это ценить должна…

— Я очень ценю, — спокойно проговорила Груня.

— А? Что?.. Что ты сказала? — он подставил ей ухо.

— Я очень ценю, — повторила она.

— То-то же…

Настасьюшка внесла блюдо с телятиной, и он замолчал, поглощенный вопросом: в меру ли зажарена и есть ли почка, до которой он был большой охотник.

Затем до конца обеда разговор не возобновлялся.

Насытившись, Кондрат Кузьмич прошел к себе, но не с тем, чтобы заснуть — он никогда не спал после обеда, — а с тем чтобы побеседовать с самим собою. В прежние времена он обыкновенно после обеда беседовал с Олимпиадой Петровной, теперь же, после ее смерти, он оставался наедине с собою. И это именно было время воспоминаний, воспоминаний не мучительных, без горя, без отчаяния, но тихих и грустных, которые он всегда завершал мысленной молитвой, дававшей ему глубокую уверенность в том, что разлука только временна и что скоро настанет радостное свидание…

Он сильно не любил, когда его тревожили в это время, и Настасьюшка даже никогда не осмеливалась подходить к двери, пока он сам ее не кликнет или не выйдет.

Кондрат Кузьмич поправил лампадку перед образом, грустно опустился в старое кресло и сидел в полусумраке, склонив седую, всклокоченную голову, думая свои обычные думы. Старинные часы постукивали на стене, в углу по временам скреблась мышь. Минуты проходили за минутами, все было тихо, с улицы иногда доносился стук проезжавшего экипажа, крик извозчика или пьяного мастерового раздавался — и стихал.

Кондрат Кузьмич ничего этого не слышал. Но вдруг — что это?..

Он поднял голову. Как ни был он погружен в себя, как ни был глух, он не мог не расслышать этих близко зазвучавших аккордов.

«А! Груня поиграть на фортепьянах вздумала! Ну что же, пусть, давно пора — пусть…»

Он снова задумался.

Действительно, это играла Груня. Она прошла после обеда в зальцу, побродила в ней, побродила, нахмуря свои черные брови. Потом вдруг зажгла две свечи в старых хрустальных шандалах, подошла к старинному, с детства знакомому ей фортепьяно, открыла крышку, пододвинула стул… Тонкие пальцы ее пробежали по клавишам. Расстроенное, разбитое, давным-давно не открывавшееся фортепьяно издало несколько странные звуки. Груня даже с досадой стукнула ногой, хотела уже бросить, но не могла и перебирала клавиши, стараясь вызвать из них что-нибудь гармоническое, начиная фантазировать, сначала нерешительно, робко, но затем все смелее и смелее.

И вдруг, неожиданно для себя самой, она запела, запела без слов, сама не зная что. Ее бархатный сильный и свежий голос наполнил всю низенькую комнату, переполнил ее чрезмерно и рвался наружу, но ему не было простора.

Она пела, забывшись, уйдя далеко-далеко от окружавшей ее обстановки, не зная, где она. Она пела, как давно не приходилось ей петь, с восторгом и страстью, с трепетом и тоскою. Она влагала в эти неведомо откуда бравшиеся звуки всю свою душу.

И не видела она, что Кондрат Кузьмич уже несколько раз входил в комнату, что он настежь отворил все двери и что Настасьюшка стоит у притолки, будто окаменевшая и время от времени утирает рукавом глаза. Не слышала она, как в передней раздался звонок, кто-то вошел и остановился за нею…

Она все пела, и все, что проносилось перед ее мысленными взорами, все, что чувствовалось и вспоминалось, отрывки прошедшего, целые картины еще не совсем осознанного, смутного настоящего, неясные грезы будущего — все сказывалось в этих звуках.

Не чувствовала она, как то и дело слезы, одна за другою, скатываются из глаз ее на щеки, как трепет вдохновения пробегает по ее жилам, как высоко поднимается грудь ее, как то усиленно бьется, то совсем замирает ее сердце.

Наконец она сказала все, что звучало в ней, и остановилась.

— Боже мой, да как же вы могли говорить, что потеряли голос, Груня?.. Груня!.. — расслышала она будто и бесконечно далеко, и бесконечно близко.

Она вздрогнула, оглянулась — перед нею Владимир! Мигом все исчезло, весь этот чудный, волшебный мир, наполнявший ее еще за минуту. Она сидела с упавшими на колени руками, прямо глядя перед собою, будто всматриваясь во что-то.

Наконец она проговорила:

— Да, пожалуй, что голос мой и вернулся…

— Наверно, он никогда и не пропадал, — перебил ее Владимир, все еще не в силах будучи прийти в себя от ее чудного пения.

— Нет, я совсем не могла петь; я ведь с лучшими докторами советовалась… Возьму несколько первых нот — и вдруг сожмет горло, и не могу, совсем не могу! Ведь меня всячески лечили — ничего не помогало; впрочем, доктора сказали, что может само пройти вдруг, что это нервное… Ну, вот и прошло!.. — добавила она, и все лицо ее засияло радостью.

— Так что ж теперь, — говорил Владимир, — бросите вы мысль о Малом театре? Я не знаю, какая вы актриса, и, конечно, готов думать, что превосходная, но ведь прежде всего вы певица… у вас репутация и имя… оставайтесь певицей и не теряйте времени… Вы непременно должны дать концерт, успех будет огромный, наверно… и тогда, тогда увидите, что надо делать…

— Да… да, концерт, — задумчиво повторила она, — да, вы правы. А вдруг это только так сегодня, а завтра опять это сжиманье горла? Вдруг я уж и теперь, вот сейчас, не могу петь?

Она повернулась к фортепьяно, ударила по клавишам. Диссонанс раздражительно подействовал на ее тонкий слух.

— Кондрат Кузьмич! — обратилась она к входившему в зальцу Прыгунову, — ведь это ужасно, совсем нельзя играть на старой Степаниде!

И, смеясь, она объяснила Владимиру:

— Это уже давно-давно в детстве мы это фортепьяно старой Степанидой называли…

— Теперь совсем, совсем уж, Кондрат Кузьмич, играть нельзя! — крикнула она, так как старик не расслышал.

— Так что же, матушка, новый рояль достать нетрудно, я тебе не перечу, я очень рад, рад… Ты знаешь, что я и до музыки и до пенья охотник… Давно вот только не слыхал, а теперь ты меня порадовала… Хорошо ты поешь, хорошо!

Он подошел к Груне и потрепал ее по плечу.

— А если не могу я больше петь?! — вернулась она к своей мысли, и опять ее пальцы пробежали по клавишам…

…Una voce…
росо fa… [27]

Весь маленький домик снова наполнился звуками, чарующими и игривыми…

Кондрат Кузьмич стоял, улыбаясь и набивая нос табаком. Владимир, глаз не спуская, глядел на Груню.

Наконец она кончила.

— Что? Не можете?.. Розина, да какая еще Розина! — воскликнул он.

Она улыбнулась… Лицо ее сияло, глаза горели, и вдруг, не отдавая себя отчета, она стала разыгрывать роль Розины. Она подбежала к Кондрату Кузьмичу.

— Вы — дон Бартоло, слышите, Кондрат Кузьмич, дон Бартоло… Садитесь тут… Так вот…

Кондрат Кузьмич все продолжал улыбаться, утирался своим клетчатым платком и послушно сел туда, куда посадила его Груня.

— Ну, а вы, Владимир Сергеевич, теперь Фигаро… Я начинаю…

Груня преобразилась, превратилась в шаловливую, наивную и хитрую девочку, совсем-совсем ушла в свою роль, сделалась настоящей Розиной.

Вот она заметила у двери Настасьюшку и, как та ни упиралась и ни ворчала, вытащила ее на середину комнаты, затормошила ее…

С четверть часа продолжалась эта импровизированная, странная репетиция. Наконец Розина засмеялась, сказала «довольно!» и снова сделась Груней.

— Могу, могу петь! — повторяла она. — А вдруг это только на сегодня? Право, я боюсь радоваться, боюсь надеяться. Теперь я каждый день стану упражняться, недели две, три. Ведь во всяком случае, для концерта рано, сезон еще не начался. Если через три недели не вернется это ужасное сжимание горла — тогда рискну!..

— Хороший рояль завтра же здесь будет, — сказал Владимир.

— Зачем рояль, здесь негде и поставить, а пианино, маленькое только, хорошее достаньте, голубчик, достаньте, пожалуйста… Со Степанидой совсем нельзя…

Забывшись, радуясь, как ребенок, она вдруг взяла Владимира под руку и стала ходить с ним по зальце.

— Да, а через три недели сделаю я визит Николаю Григорьевичу Рубинштейну, он меня вспомнит, когда-то он хвалил меня… Так вы думаете, что Малый театр надо побоку? — вдруг сказала она с каким-то милым, мальчишеским жестом и заглядывая Владимиру в глаза.

— Конечно, побоку!

В это время Настасьюшка пронесла в гостиную лампу, а Кондрат Кузьмич встал, крякнул и ушел к себе.

Владимир и Груня остались вдвоем и долго еще говорили о том, что надо ей теперь делать. Было решено, что если голос не пропал, если нервная болезнь, действительно, прошла, она даст один, два, три концерта здесь, в Москве, а потом поедет в Петербург…

Наконец все было переговорено, радость и оживление Груни приутихли, и вместе с этим и Володя очнулся от неожиданности только что происшедшего. Он сидел теперь молча, задумавшись, с лицом серьезным, почти грустным.

Груня взглянула на него и сказала:

— Что с вами? Отчего вы вдруг стали такой?

Он пристально посмотрел ей в глаза и ответил:

— Я вернулся к вам сегодня для того, чтобы спросить вас, что такое значил этот странный прием, который вы сделали мне и сестре?

Она на мгновение смутилась. Но вот по ее лицу мелькнуло какое-то странное и почти злое выражение.

— Какой прием? О чем вы говорите? Я не понимаю… Разве я сделала какую-нибудь неловкость? Вы меня пугаете…

— Не говорите со мной таким тоном, вы очень хорошо знаете, что я хочу сказать.

— Не знаю…

— Нет, хорошо знаете.

Его голос поднялся, в нем прозвучала строгая нота, и он глядел на Груню твердо и пристально.

— Да что же я, наконец, такое сделала? Я была очень благодарна Марье Сергеевне и, насколько умею, старалась показать это.

— Это очень, очень дурно с вашей стороны, — сказал он. — Зачем вы приняли этот тон, неестественный и странный? Зачем вы были не собою? Зачем вам понадобилась эта роль?

Она ничего не ответила, глаза ее опустились.

— Груня, — говорил он, — я вовсе не хочу проповедовать вам христианские добродетели, но мне очень тяжело видеть вас не такою, какой вы мне показались, какой я вас считал…

— Вы меня совсем не знаете, Владимир Сергеевич, если вы, по доброте вашей, сочли меня хорошей, то ошиблись — вот и все.

— Это совсем, совсем не то!.. — раздражительно воскликнул он. — Ни меня, ни мою сестру, — она приехала к вам с самыми лучшими намерениями — вы не должны были обижать — не за что, Груня.

Слезинка скатилась из-под ее опущенных ресниц.

— Чего же вы от меня хотите? — как-то робко и нерешительно прошептала она.

— Объясните, зачем это вам нужно было, что это значит?

— Я не могу объяснить! — мучительно проговорила она.

И вдруг подняла на него такой странный, молящий, грустный и нежный взгляд, что его раздражение мгновенно упало и он почувствовал к ней безумную любовь и жалость.

— Не могу объяснить, — повторила она, — на меня такое находит, и я уже не владею собою… Да оно и лучше: между мною и Марьей Сергеевной нет и не может быть ничего общего… Что она добрая и прекрасная девушка — это я поняла, увидела с первого взгляда… Почем вы знаете, может быть, я полюбила ее сегодня!.. Да, я вот ее полюбила… я долго, долго о ней думала… она так мне и представляется… Какие у нее славные глаза!.. Мне так хотелось поцеловать ее… но нам незачем быть знакомыми… и почем знать, может быть, сама она когда-нибудь раскаялась бы в своей доброте относительно меня… Да, так лучше, лучше!.. Да и вы, Владимир Сергеевич, оставьте меня, все это напрасно… напрасно мы встретились с вами… оставьте меня, прошу вас…

— Груня, ведь вы знаете, что я не могу вас оставить!.. — страстно прошептал он, схватил ее руку и прижал к губам своим.

Она не отняла руки. Она вся вздрогнула, из глаз ее так и капали тихие слезы.

В зальце послышались тяжелые шаги Кондрата Кузьмича.