Кондрат Кузьмич имел теперь обычай ежедневно перед отходом ко сну отправляться в кухню. К этому времени, то есть к исходу десятого часа, Настасьюшка, справив все дела, прибрав и вычистив посуду, ожидала его, сидя перед наплывавшей сальной свечкой за большим кухонным столом, старым-престарым, давным-давно носившим на себе следы зарубин, но всегда тщательно вымытым.
При входе Кондрата Кузьмича она снимала нагар со свечи, подставляла ему стул, а сама становилась возле него с замасленной хозяйской книжкой в руках.
Кондрат Кузьмич усаживался, медленно набивал в обе ноздри табак, долго и громко сморкался, затем надевал на кончик носа свои круглые серебряные очки и приговаривал:
— Ну!
Настасьюшка подавала ему книжку и сдачу с полученных накануне денег. Проверив счета и выслушав объяснения, почему, например, яйца дороже, чем на прошлой неделе, он неизменно спрашивал:
— Ну, а что же на завтра ты будешь готовить?
И получал неизменный ответ:
— Что прикажете.
— Ах, мать моя, что прикажу, что прикажу; а ты сама разве придумать не можешь?
Настасьюшка начинала придумывать. Кондрат Кузьмич в большинстве случаев соглашался с ее мнением и одобрял ее меню.
Обед заказан, деньги выданы, но он не уходил. Начинался, так сказать, второй период вечернего заседания. Настасьюшка приступала к докладу различных новостей, происшествий дня и слухов, носившихся в квартале. Она работала весь день в кухне, к ней редко кто заглядывал из посторонних, но запас ее сведений, и притом самых свежих, никогда не истощался. Она получала их по утрам, отправляясь закупать провизию и неизбежно заходя в свой клуб, то есть овощную лавку, или «авошенную», как она выражалась.
Кондрат Кузьмич, дожив теперь восьмой десяток и очутившись в одиночестве, значительно изменился. Прежде, бывало, ему дела никакого не было до всех этих кухонных сплетен, и он частенько накидывался на покойницу Олимпиаду Петровну за ее многословие и праздное любопытство; теперь же, сам того не замечая, он впал в тот же грех и хотя, по-видимому, и не вызывал докладов Настасьюшки, и сам ее никогда ни о чем не расспрашивал, но слушал ее внимательно.
Эти доклады незаметно превратились для него просто в ежедневную потребность. Потребность эта у них была обоюдная. Она привыкла докладывать «муме», «мумы» не стало — она докладывала «коршуну». Она говорила по своему обыкновению очень скоро, часто переходя в таинственный тон и понижала голос, забывая про глухоту Кондрата Кузьмича.
Он ничего не слышал и то и дело останавливал ее вопросительным и суровым: «А?», в котором, однако, слышалось большое любопытство и нетерпение.
В течение получаса, а иногда и больше из соседней комнаты только и можно было слышать:
— Шу… шу… шу…
— А?
И опять:
— Шу… шу… шу…
— А?
На этот раз, решив вопрос о завтрашнем обеде, Настасьюшка тоже приступила к беседе; но она забыла, по-видимому, все новости квартала, ее мысли были заняты другим.
— Никак барышня наша на боковую уже отправилась? Что-то не слыхать ее, — спросила она «коршуна».
Он расслышал и ответил:
— Простилась, ушла, заперлась…
— Ну что же вы скажете, батюшка Кондрат Кузьмич, — воскликнула Настасьюшка, наклоняясь к самому его уху, — каково Грунюшка поет?.. Ведь соловей, чистый соловей… В жизни ничего такого не слыхала. Ажно до слез…
— Да, поет, хорошо поет! — протянул Кондрат Кузьмич.
— И откуда только голос такой берется? Помните, бывало, пела она, хорошо пела, а все же не так… куда!.. А ведь это ну ровно как и не человек; а уж громко-то, громко, ажно стекла звенели… А комедь как стала представлять — уморушка! На себя совсем непохожа, чисто как в киятре…
— А?
— Чисто, говорю, как в киятре! — прокричала Настасьюшка.
— Так ведь она же и есть актриса! — отозвался Кондрат Кузьмич не без некоторой мрачности.
— Актриса… Грунюшка? — протянула Настасьюшка и покачала головой. — Да я не к тому. А вот что, батюшка Кондрат Кузьмич, что это барин Горбатовский, Владимир Сергеевич, зачастил так?
— А?
— Что это барин, говорю, Горбатовский зачастил так?
Кондрат Кузьмич насупился и молчал.
— Ведь уже заметно становится, — продолжала Настасьюшка, — и нехорошо… долго ли до греха… и у нас в доме.
— А?
— Долго ли, говорю, до греха, и у нас в доме!
— Молчи, дура, не твое это дело! — буркнул Кондрат Кузьмич, забрал со стола свой клетчатый платок и табакерку и, совсем сердитый, вышел из кухни.
— То-то — не твое дело! — проговорила Настасьюшка и долго стояла в раздумье, качая головой.
А Кондрат Кузьмич прошел к себе в спальню, опустился было на колени перед образами, хотел совершить вечернюю молитву, но вдруг поднялся с колен и сел в кресло. Он не мог молиться; если бы кто его увидел, то просто бы испугался — такое у него было свирепое и страшное лицо. Казалось, что седые кусты на бородавках поднялись и неестественно топорщились.
Настасьюшка сказала ему именно то, о чем он сам тревожно думал весь вечер. Он очень был расположен к Владимиру Горбатову и считал его прекрасным и благоразумным молодым человеком. Видеть его у себя в доме он принимал за честь и очень ценил его редкие посещения. Со времени смерти Бориса Сергеевича, занимаясь вместе с Владимиром семейными делами, он почувствовал еще большую симпатию к молодому человеку, находя в нем большое сходство с покойным, которого чрезвычайно почитал.
Он ничего не имел против того, чтобы Владимир встретился у него в доме с Груней, и даже почти обрадовался, когда тот выразил желание ее увидеть. Он, конечно, сразу заметил, что Владимир приезжает теперь для Груни, что его предлоги шиты белыми нитками. Но до сегодняшнего дня все же он этому не придавал большого значения. Сегодня же ведь вот Владимир два раза приехал с Басманной. Но и это бы ничего.
Дело в том, что Кондрат Кузьмич сегодня прочел многое и в лице Владимира, и в лице Груни, а главное — он увидел из залы своими старыми глазами Владимира, целующего руку Груни. И когда он вошел, они оба были, видимо, смущены, а у Груни даже глаза были заплаканы…
Кондрат Кузьмич не подал им виду, даже оставил их и ушел к себе, но он был сильно встревожен, смущен и негодовал.
Да, Настасьюшка сказала именно так, как и он говорил себе:
«Нехорошо, и у меня в доме! Груня — актриса, певица, примадонна известна в Европе, красавица… И покойник Борис Сергеевич… туда же — одобрял!.. Нет, мы с тобою, Олимпиада Петровна, видно, правы были! Загубила себя девка, совсем загубила… В эти-то годы бог ведь знает, что с нею творилось, может, и впрямь пропащая, дива никакого нет… Но в доме моем ничего такого не могу позволить. А как тут не позволишь?» — сердито прервал он себя.
Он понимал, что не может же отказать Владимиру от дома или хотя бы даже просить его приезжать пореже. Не может он тоже прямо заговорить об этом с Груней. Он знал ее характер. Может, и в мыслях у них ничего еще нет, так она нарочно какую-нибудь глупость сделает. А главное было то, что он любил эту загубившую себя Груню, любил несравненно больше, чем сам думал, и ему было бесконечно жаль ее.
«А что, если и впрямь они крепко слюбятся? — вдруг мелькнуло у него в мыслях. — Груня ведь, она такая красавица, ведь такой красавицы я во всю мою жизнь не видывал! Вскружит она совсем голову Владимиру, возьмет он да на ней и женится… Разве такого не бывает?»
«Нет, — решил он, — это не может быть, да и не должно быть. Опять-таки и этого я допускать не смею…»
Он решился следить хорошенько и, если что еще заметит, осторожно, с подготовкой, как он мысленно выражался, любовно поговорить с Груней. Но от этого решения ему не стало легче. Он едва нашел в себе силы настолько подкрепить дух свой, чтобы иметь возможность помолиться без соблазна. В его горячую молитву то и дело врывались совсем неподходящие мысли.
На следующий день, вернувшись от обедни, Кондрат Кузьмич нашел у себя в доме рабочих, принесших пианино. Владимир был тут же.
Старую Степаниду перетащили с великим трудом на чердак, так как места ей в маленьких, загроможденных мебелью комнатах не оказалось. В бедной зальце, под древней гравюрою, изображавшей, хотя и довольно неудобопонятно, что-то вроде «Превращения жены Лота в соляной столп», теперь красовался прелестный инструмент. Настройщик с глубокомысленным видом немецкого философа приводил его в порядок.
Владимир и Груня о чем-то оживленно беседовали в гостиной.
Кондрат Кузьмич, все еще пахнувший церковным ладаном, с просфорой в руке, любезно поздоровался с гостем, спросил нет ли чего нового, не получено ли от папеньки давно ожидаемое письмо из-за границы. Он услышал в ответ, что нет еще, как-то помялся на месте, потом благоговейно положил просфору на стол, вынул табакерку, набил себе нос, нахмурился, взглянул на молодых людей тревожным взглядом и ушел к себе.
— Что это Кондрат Кузьмич такой странный сегодня? — спросил Владимир.
— Да! — нерешительно отозвалась Груня.
И им почему-то стало даже как бы неловко.
Но вот настройщик окончил свое дело. Груня подошла к пианино, пробежала пальцами по клавишам, прислушалась.
— Чудесно! — сказала она. — Это самой последней конструкции… я уже знаю такое пианино.
Владимир придвинул ей стул. Мягкие, будто бархатные звуки огласили зальцу, затем зазвенели и рассыпались колокольчиками, то поднимаясь, обгоняя друг друга, то замирая и доходя до едва слышного шепота.
— Что-нибудь старое… знакомое, милое! — произнес Владимир, останавливаясь за стулом Груни, невольно склоняясь над нею, чувствуя неопределенный легкий запах ее волос и замирая от охватившего его вдруг порыва безумной страсти.
Для тебя в тиши прохладной
Льется мой напев…
вырвались из груди Груни звуки старой шубертовской серенады.
Отчего она именно ее запела?
Ей вспомнилась озаренная летним солнцем огромная терраса Знаменского дома…
Груня, только что прибитая в девичьей замарашка, вся в слезах, с бессильной злобой и мукой в сердце, притаилась в кустах сирени у этой террасы.
И вдруг она услышала: звучный, за душу хватающий голос пел:
Для тебя в тиши прохладной
Льется мой напев…
Это пела молодая красавица барыня, мачеха Володи.
Груня слушала в каком-то опьянении восторга, а когда чудные звуки замерли, она, как безумная, кинулась в самую глубь парка, бежала долго, наконец остановилась в чаще — и сама запела, повторяя только что слышанное ею. Она не пропустила ни одной ноты… она все запомнила, ее детский чистый голосок выводил те же самые сладкие звуки, и мучительное блаженство наполняло ее сердце…
Это была первая ее песня. Поэтому она невольно и теперь ее запела в ответ на просьбу Владимира.
Приходи, мой друг отрадный,
Под навес дерев…
Груня вложила в эту серенаду столько огня, сколько нежности, столько гордой всепобеждающей силы любви… В этих влюбленных звуках была такая власть, что Владимир потерял совсем сознание действительности. Он жадно впитывал их в себя, эти звуки… и все ближе и ближе склонялся к Груне…
Кондрат Кузьмич не усидел в своей комнате.
«Ну, что же ты тут поделаешь!» — буркнул он сам себе.
Он прошел в гостиную.
Вдруг Груня прервала свое пение и быстро обернулась. Ее щека чуть не коснулась щеки Владимира.
— Вы думаете, так можно петь? — сказала она и блеснула на него таким раздраженным, почти злым взглядом, что он сразу пришел в себя и смутился, как ребенок.
Кондрат Кузьмич стоял у двери, вытираясь клетчатым платком, и глядел мрачнее ночи.
— Так, значит, голос не пропадает… пианино недурно и сегодня все благополучно, — торопливо и смущенно проговорил Владимир.
Он еще торопливее простился с Груней и хозяином и почти выбежал из домика.
Он был раздражен, недоволен собою, почти бессмысленно повторял себе:
«К чему же все это, к чему?»
И в то же время перед ним неотступно блестели глаза Груни. Он чувствовал запах ее волос, в ушах у него звенели влюбленные звуки серенады. И над всеми его вопросами, недоумениями и терзаниями стояло, заслоняя их всех, невыразимое счастливое ощущение молодой, в первый раз с полной силой вспыхнувшей в нем страсти.