Есть очень даже хорошие, разумные и справедливые женщины, и в особенности любящие матери, которые, тем не менее, никак не могут беспристрастно отнестись к жене сына. Когда приходит время, они сами помышляют о сыновней женитьбе, сами приискивают ему невесту, убеждают его остановить свой выбор на такой-то девушке, радостно празднуют свадьбу, искренно и сердечно принимают участие в устройстве молодой семьи. Но проходит первая горячка — и кончено? Является тревога, сомнение…
«Да достойна ли она его? Будет ли он с нею счастлив? Такая ли жена ему нужна?! Если сын выкажет как-нибудь случайно хоть тень неудовольствия? Ну да, я так и знала — он несчастлив». Если же он совсем доволен женою, живет с нею дружно и счастливо, тогда дело усложняется еще больше. Нет причин выказывать свое неудовольствие, нельзя ни в чем обвинять!
«Он ослеплен, он слишком подчинился ее влиянию!» — Но эти фразы недостаточны. А между тем недовольство не проходит, оно упорно продолжает копошиться в сердце, не сдается ни перед какими средствами. Причина такого недовольства — материнская любовь, материнская ревность. И невозможность бороться с этим чувством лежит в женской природе.
Отец, напротив, в большинстве случаев, склонен любить жену сына и, когда у нее родится ребенок, продолжатель рода, эта любовь еще усиливается. Бабушка тоже радуется рождению внука, очень часто начинает боготворить его, переносить на него всю свою нежность, даже в ущерб любви к сыну, но никогда ей и в голову не придет, что она обязана этим дорогим маленьким существом невестке; ей даже кажется, что невестка преувеличивает свои права на него, что эти права почти незаконны, что права бабушки гораздо важнее прав матери.
Так бывает очень часто, так случилось и с Сергеем Борисовичем, который горячо любил Катрин, полюбил тем горячее, чем у него самого никогда не было дочери. Но Татьяна Владимировна относилась к жене сына вовсе не так, как многие матери. Не она ему выбрала Катрин — она ее почти совсем не знала до того времени. Она находила даже, что Владимиру еще рано жениться; она так и сказала: «Не рано ли? Подождал бы еще, попригляделся бы к ней хорошенько — она слишком молода, почти ребенок…»
Но он ответил, стараясь придать словам своим, по возможности, ласковый тон: «Нет, maman, право, мне нечего ждать и разглядывать — я все очень хорошо обдумал, и, надеюсь, вы ничего не имеете против моего выбора?»
«Что же я могу иметь кроме того, о чем я уже сказала? Если ты уверен, что она составит твое счастье, если ты, как говоришь, все обдумал… что же! Я очень рада, мой друг, и надеюсь полюбить ее, как дочь родную…»
Татьяна Владимировна никогда не говорила наобум, не обещала того, чего не надеялась исполнить. Она приняла Катрин искренно и радушно и, так как та в первое время была очень мила, то полюбила ее от души. Она даже не смущалась ее легкомыслием, приписывая его ее молодости.
Рождение первого внука она приветствовала всем сердцем, почувствовала, что этот ребенок с первого дня своего появления на свет ей очень дорог, дорог, как были дороги в былые годы Борис и Владимир, когда она с сердечным замиранием прислушивалась к их первому младенческому лепету. Но она не заявляла никаких своих исключительных прав на этого дорогого ей ребенка, не позволяла себе вмешиваться в распоряжения Катрин относительно него. Затем они разлучались на несколько месяцев.
Татьяна Владимировна писала Катрин добрые, искренние письма, на которые та отвечала ей довольно аккуратно вылощенными французскими посланиями, где было много милых, хорошеньких фраз, где передавались петербургские сплетни. Эти письма неизменно начинались с «chère maman» и оканчивались «votre fille dévouée». Они были похожи одно на другое, как две капли воды.
Но уже прошлым летом, во время своего пребывания в Горбатовском, Катрин, как только могла, повредила себе в глазах Татьяны Владимировны. Теперь Катрин чувствовала себя уже окончательно дома; она не намерена была больше стесняться и следить за собою. Она обращала очень мало внимания на стариков, убедившись, что старики просты, что за ними не стоит ухаживать, потому что и без ухаживания они ни в чем стеснять не в состоянии.
Катрин не раз высказывалась в присутствии Татьяны Владимировны и ужасала ее своими взглядами, своим отношением к жизни, легкомыслием, мелочностью и бессердечием. Татьяна Владимировна должна была убедиться, что ошиблась в этом прелестном ребенке, в этой «птичке», что «птичка» совсем испорчена. «Испорченная или уж у нее натура такая?» — задавала себе тревожный вопрос Татьяна Владимировна. Она стала наблюдать внимательно, неотступно — и каждый день утверждал ее в том печальном решении, что испорченность, происходящая от дурного воспитания, — сама собой, да и «натура такая».
Раз полюбив Катрин, признав ее своей дочерью, членом своей семьи, Татьяна Владимировна с трудом освобождалась от этого чувства, но все же освобождалась. Теперь присутствие этой хорошенькой женщины становилось для нее иногда тягостным, она возмущала все ее природные инстинкты. «Это несчастье! — решила она. — Владимир сделал дурной выбор… но понимает ли он это? Страдает ли он от этого?!» И ей пришлось себе ответить, что если и понимает, то вряд ли страдает сильно. Он будто многого не замечает или нарочно не обращает внимания. Он весел, доволен, в лучшем настроении духа, чем когда-либо. Ему как будто нет даже дела до жены…
Материнское сердце начинало мучительно сжиматься. Но ведь она была мать, она считала своего сына лучше, чем он был, всегда заставляла замолкать свой рассудок, когда этот ясный, здравый рассудок принуждал ее критически, беспристрастно относиться к сыну. И рассудок замолкал, и она чутко прислушивалась к своему сердцу, которое шептало: «Мой сын, мой Володя!» Задумывалась она, конечно, и относительно маленького, дорогого существа, которое с каждым днем становилось все милее и тянулось к ней своими пухленькими ручонками, и пронзительно повторяло беззубым ротиком: «Ба!..» «Что-то с ним будет при такой матери, какое воспитание она может дать ему?»
Но пока еще рано было думать о воспитании, а «питание» ребенка производилось правильным образом. Конечно, Катрин отказалась сама кормить его, да никто ей этого и не предлагал ввиду ее молодости. У ребенка была добрая, здоровая кормилица и целый штат нянюшек. И Татьяна Владимировна на этот счет успокаивалась. «А потом… да, быть может, она сама мне отдаст его, откажется… ведь она уже и теперь говорит, что не любит детей, не может выносить их крика. Он и теперь раздражает… и это мать!..» Татьяна Владимировна отказывалась понимать «птичку». Но ей стало крайне тяжело и даже инстинктивно противно видеть семейную жизнь сына и поэтому она всю зиму не приезжала в Петербург. А к весне в деревне оказалось много дел, решено было, что в Горбатовское все соберутся рано…
И вот они здесь. Первое время Татьяне Владимировне и некогда было отдаваться мрачным мыслям. Сердце ее было полно: Борис вернулся, прежний, неизменный, любимый Борис, такой же нежный, такой же все понимающий, отгадывающий каждую ее мысль, ловящий на лету эту мысль…
Он поймал ее взгляд, тревожный и печальный, устремленный на Катрин, — и все понял. Он даже заговорил с нею об этом.
— Maman, — сказал он, — мы, кажется, обманулись в Катрин…
— Да! — с глубоким вздохом ответила она. — Одно утешает — Владимир, по-видимому, доволен ею.
— Так разве это утешительно?
— Он не страдает — вот в чем утешение.
— Да, конечно…
— Но если я чем-нибудь себя утешаю, то единственно такою мыслью: мы слишком многого от нее ждали, слишком многого ждали, а потому теперь, может быть, чересчур уж к ней строги. Она еще лучше многих; ведь я знаю, видела, каковы теперешние молодые женщины!.. Да и не теперешние, и в мое время много таких было… Катрин легкомысленна, пуста, мне кажется, — прости меня Бог, если я ошибаюсь, — что у нее не много сердца… но я надеюсь, я уверена, что все же она неспособна осрамить мужа, не может опозорить честь нашего имени… А ты ведь знаешь, что происходит в обществе, в самых лучших семьях?
И она пристально-пристально взглянула в глаза Бориса. Перед ним она не скрывалась, для него в ней не было ничего тайного. Борис опустил глаза под ее взглядом. Она так и застыла.
«Боже мой, неужели он что-нибудь заметил в этом роде… там, в Петербурге?!»
Она хотела говорить и не могла, у нее вдруг пересохло во рту, язык не слушался. Наконец она прошептала:
— Борис, ты ничего не отвечаешь, говори, не томи, не пугай меня!.. Неужели ты что-нибудь заметил? Ты не смеешь скрывать от меня, я должна знать все, все… ведь ты знаешь, что я должна знать!.. Я не слаба, и неизвестность хуже всего… тогда против воли приходят такие скверные мысли. Я для этого с тобой и заговорила, чтобы ты или успокоил меня, чтобы я могла замолить свой грех перед Катрин, или чтобы я знала, что не согрешила. Ты не смеешь скрываться, я тебе запрещаю это… слышишь, запрещаю!..
— Maman, успокойтесь ради Бога! — бледнея, проговорил Борис и крепко пожал ее руки. — Так тревожиться еще рано и, Бог даст, не придется. Но есть вещи, которые мне не нравятся, очень не нравятся. Она так страшно легкомысленна, она ведь даже многого совсем не понимает, что делает. Я не имею права ни в чем обвинять ее, я только знаю, что в доме слишком часто бывает человек, которому не следовало бы бывать и который, во всяком случае, имеет на нее дурное влияние… Я уже не раз слышал от нее такие рассуждения, которые прямо повторяются с его слов.
— Кто это? Кто?
— Граф Щапский…
Татьяна Владимировна побледнела.
— Щапский! — повторила она. — Постой, я его видела… Да, ты прав, он может иметь дурное влияние… говорят, он иезуит?
— Да, иезуит! И, как уверяют, не знаю, насколько справедливо это, будто он уже обратил в католицизм нескольких женщин из коренных русских семей. Он хитрый, ловкий человек, всюду втирается, везде бывает, как видно, имеет большие связи, большие средства, но никто не знает, откуда все это. Вообще в нем что-то загадочное и нехорошее, но следить за ним трудно, да я и не умею следить… Брат с ним в большой дружбе.
— Давно ли?
— Не знаю.
— Я что-то не слыхала. Что же тут делать, Борис?
— Не знаю! Что же можно делать в таких обстоятельствах? Какое же влияние можно иметь на Катрин? Она не поддается ни моему, ни вашему влиянию. И мне даже кажется, если она что-нибудь заметит, то выйдет еще хуже. Она такая… нарочно может что-нибудь сделать из одной досады и злости…
Татьяна Владимировна сидела, грустно задумавшись. Борис продолжал:
— Одно разве: попробуйте поговорить с Владимиром; если на чьи слова он может еще обратить внимание — так только на ваши…
Татьяна Владимировна не стала откладывать и в тот же день, встретив в цветнике Владимира, взяла его под руку.
— Посмотри, как хорошо! — сказала она. — Какой вечер, погуляем немного…
— С удовольствием, милая maman, вы только обопритесь на мою руку хорошенько, хорошенько, чтобы я чувствовал, а то вы совсем не умеете ходить под руку.
— Я умею ходить с твоим отцом, с другими никогда не ходила или, по крайней мере, очень редко… и давно… давно…
— Вот так, maman, теперь хорошо, пойдемте в ногу…
Они пошли по длинной душистой аллее. Владимир с удовольствием вдыхал в себя воздух.
— А хорошо здесь! — сказал он. — Я теперь вижу, что все же утомился в городе. Но как это ни скучно, а скоро надо будет опять в него вернуться.
— То есть как скоро?
— Да, через месяц; мне только на месяц дана свобода… служба, maman, служба! Ну, да что говорить об этом — не хочу и думать… теперь мне хорошо, и я так рад, что в Горбатовском, так рад, что вас вижу…
Он говорил это искренно, в нем иногда, хотя очень редко, просыпалось что-то, хотя с большим трудом, но все же неизгладимо навеянное с детства этим парком, этим домом, этой шедшей с ним теперь под руку женщиной. Он взглянул на ее доброе, свежее и прекрасное лицо и, наклонившись, поцеловал маленькую, белую, совсем еще почти молодую руку, лежавшую на рукаве его.
Мать прижалась к нему плечом и улыбнулась ему непередаваемой материнской улыбкой. Но улыбка сейчас же и померкла, тень грусти скользнула по этому спокойному лицу, так медленно увядшему. Она завела разговор стороною, стала расспрашивать о Петербурге, о своих знакомых и вдруг спросила:
— Скажи пожалуйста, Владимир, продолжает бывать у тебя граф Щапский?
— Да как же, и очень часто, мы с ним большие приятели.
— Жаль! Я откровенно скажу тебе… Он мне очень не понравился…
— Напрасно, maman, я даже не понимаю почему. Он такой интересный, все дамы от него без ума.
— Может быть! Но я подметила в нем что-то фальшивое. Ты знаешь, мой друг, я не люблю осуждать, я боюсь этого, но иногда верю своим впечатлениям, они меня не обманывают.
Владимир пожал плечами.
— Я, maman, поставил себе за правило никогда в жизни не доверяться впечатлениям и предчувствиям. Если бы я стал им доверять — это бы просто отравило мне жизнь и заставило бы меня сделать много глупостей.
— А Катрин как к нему относится?
— Катрин? Не знаю, спросите ее. Впрочем, кажется, она следует общей моде — то есть восхищается Щапским.
— Если бы в прежнее время твой отец заметил, что я кем-нибудь восхищаюсь, это было бы ему очень неприятно.
— А мне все равно, maman, значит, я на отца не похож…
Она подавила в себе вздох.
— Но если этот человек может иметь дурное влияние на Катрин? Если его частые посещения заставят говорить, дадут пищу для сплетен, — а ты знаешь, как у вас там ухватываются за всякую соломинку, чтобы испортить репутацию ближнего, — неужели и это тебе не будет неприятно?
— Ах, maman, нужно смотреть на вещи спокойнее. Сплетен не избежишь! Я надеюсь, Катрин умеет держать себя. Щапский бывает у нее не чаще, может быть, чем у других. А стеснять ее, самому наводить ее на разные мысли, заставлять ее думать, что я ревную, — нет, я на это не способен! Я считаю, что это было бы глупо и мучительно… С какой стати я буду отравлять свое спокойствие, иметь неприятные объяснения с женою.
— Отчего же неприятные? Она так молода, неопытна…
— Ну нет, я должен взять ее под свою защиту… Несмотря на молодость, она, может быть, еще поопытнее нас с вами… По крайней мере, во многих отношениях… А главное, нужно уметь сделать семейную жизнь сносною и достигнуть этого всегда возможно — я и достигаю…
Он вдруг круто повернул разговор на совсем посторонний предмет.
Татьяна Владимировна не настаивала, она сказала все, что могла, больше говорить она не считала себя вправе. Она сделалась молчаливой и попросила вернуться домой.
— Я что-то устала сегодня! — сказала она.