На следующее утро едва Люба успела умыться и Богу помолиться, едва разговелась она с Николаем Степановичем чем Бог послал и выкушала горячего сбитню, как явилась бойкая Родимица и явилась-то она еще радостнее, еще веселее, чем вчера.

— Собирайся, Любушка, собирайся! — с первого слова заговорила она. — Выгорело твое дело: царевна ждет тебя не дождется. Я еще вчера вечером, как вернулась она с комедийного действа, рассказала ей твою историю, так уж бранила она меня, бранила за то, что не взяла я тебя с собою. Хотела даже обратно посылать меня… Едва я отговорилась, что, больно, поздно и караульные не пропустят. А теперь проснулась она, матушка, — и сейчас же за тобою!

Люба вся вспыхнула от радости:

— Что ж, я сейчас! Я готова! — она заторопилась и вдруг примолкла.

— Да как же я пойду так? В этом кафтане?

— Эх, и я-то тоже хороша, — крикнула, всплеснув руками Родимица, — не догадалась, не захватила с собою тебе одежи. Ну да ничего, парнем пошла ты до царевны, парнем и приходи к ней, и так проведу! Так-то почитай что и лучше — царевна по рассказу моему и представляет себе тебя хлопчиком, а вдруг увидела бы девушку… Нет, так лучше! Идем. Простись вот с Николой-то.

Николай Степанович стоял тут же, опустив руки, и лицо у него показалось Любе такое скучное. У нее у самой при последних словах Родимицы упало сердце.

Она, робко и вся вспыхнув, подошла к Малыгину, низко поклонилась ему.

— Прости, Николай Степанович, — сказала она дрогнувшим голосом, — прости, Бог даст скоро, свидимся, а я до гроба буду молиться за тебя, не забуду вовек твоей доброты и ласки,

И она опять поклонилась. Ей хотелось бы еще многое сказать ему, ей хотелось бы сказать, что он первый человек, который и говорил с ней, и смотрел на нее, и относился к ней по-человечески, и что она первого его полюбила всем сердцем своим. Ей хотелось бы без слов передать ему то новое и отрадное чувство, которое родилось в ней с первой минуты их встречи и которое она сама еще не могла уяснить себе.

Но в присутствии Родимицы ей невозможно было произнести ни одного слова больше, потому что все, что она хотела сказать ему, все, что она хотела дать понять ему, было так высоко и свято, что высказать это только можно было без свидетелей, перед одним лишь Богом.

— Прощай! — тихо выговорил ей в ответ Малыгин. — Благодарить тебе меня не за что — кто ж бы я был, если б тебя обидел? А что переночевать-то тебе дал у себя, так ведь вот и Лукьян медведковский, и старик Еремей тоже сделали, не объела ты меня, не обездолила. Об одном буду просить я тебя, государыня Любушка, уж позволь ты мне хоть изредка видеть очи твои ясные, не прогони ты меня, коль зайду осведомиться о твоем здравии.

— Да ну, ладно, ладно, — вместо Любы ответила Родимица, — не расписывай, Никола, знаем, теперь ты зачастишь к нам, ну так что ж, мы тебе рады. Ведь так, Люба, не будем гнать его?

Люба только опустила свои длинные ресницы и ничего не промолвила — у нее вдруг во рту пересохло, язык не слушался, а сердце так и стучало.

Родимица лукаво взглянула на Малыгина, потом на Любу, сделала им какой-то неуловимый знак, от которого они оба зарделись, и стала надевать свою шубку.

— С Богом! Мигом докатим. Царевна для меня саночки запрячь приказала.

Еще раз, сама не замечая того, долгим и ласковым взглядом глянула Люба на Николая Степановича и последовала за Родимицей.

Расписные, красивые пошевни дожидались их у ворот. Они уселись в них, ямщик гаркнул, и пара бойких лошадей понесла их по ухабам улиц.

На дворе стояла весенняя оттепель, снег почернел совсем, быстро таял, кое-где образовались грубокие лужи. Санки то и дело подбрасывало, Родимицу и Любу обдавало грязной водой, но Люба ничего не замечала, ничего не видела. Она боялась даже подумать о том, что ее ожидает — от этого ожидания у нее голова кружилась.

Сани все мчались. Стрелецкая слобода осталась далеко позади. Въехали в одну иа самых людных частей города. Ямщик постоянно заворачивает то направо, то налево, по переулкам и закоулкам; то приходится взбираться на горку, то спускаться в ложбинку. По обеим сторонам улицы старые, почерневшие строения идут вперемежку с боярскими хоромами, красующимися затейливой резьбой. Вокруг хором сады; чуть не на каждом перекрестке церкви и деревянные, и каменные; народу на улицах видимо-невидимо; давка, гам и гвалт, как на базаре. Вот слышится перекрестная брань, вот драка; под самых лошадей подкатываются дерущиеся, ничего не видя, нанося друг другу удары. Ямщик хлещет направо и налево пешеходов; они провожают его бранью.

Эти крики, шум, пестрая толпа пробуждают Любу из ее оцепенения; она с изумлением всматривается и вслушивается.

«Что это такое? Какая бестолочь, какой беспорядок! Ну как тут, — думается ей, — быть одной женщине? Невредимой и необиженной до дому не добраться!»

Совсем не такой представлялась ей московская жизнь в былых грезах.

Проехали еще несколько улиц — и перед Любой Кремлевские ворота. В Кремле народу меньше и замечается больше порядка.

Люба глядит с изумлением на чудные постройки, на величественные храмы.

— Что, хорош наш Кремль? — спрашивает ее Родимица.

— Ах, уж так хорош, так хорош, что и слов нет! — отвечает Люба. — Что ж, далеко еще до царевны?

— А вот погоди, мы сейчас остановимся — из санок-то надо вылезть да пешком идти, чтоб нас не очень заметили. Пока еще что так, втихомолку-то лучше. Остановись-ка, Саввушка! — обратилась Родимица к ямщику.

Тот осадил лошадей, и Родимица с Любой вышли из санок.

— Погоди, постой, Любушка, ишь ведь ростепель, грязь-то какая стала! Думала, нам кругом пройти, да нет — по колено увязнешь, придется через царский двор. Ну что ж, не беда, и там проскользнем, говорила Родимица, глядя себе под ноги и выбирая где снег покрепче, где лучше пройти можно.

Люба шла за ней следом. Скоро они вошли в калитку больших каменных ворот и очутились перед дворцом. Люба стала было оглядывать здание, но Родимица шепнула ей:

— Ты не больно глазей-то — успеешь наглядеться. А вот пробирайся сторонкой у стены, чтоб тебя не заметили, не то как раз каша заварится: кому еще на глаза попадешься!

И они стали пробираться по стенке.

Чем ближе к дворцовому крыльцу, тем народу становилось больше и больше. Царский двор при Федоре Алексеевиче представлял такую же картину, как и сто лет до того: здесь вечно толпилось до двух тысяч разного люда, из которого большинство так и называлось «площадными», т. е. имевшими право пребывать на царском дворе. Были тут и жильцы, дворянские, дьячьи и подьяческие дети — все те, кто не имел право входить в переднюю, или кто шел в нее, да останавливался по дороге покалякать.

С изумлением заметила Люба, что здесь, на царском дворе, опять нет тишины и порядка, точь-в-точь как на улицах: крик и гам страшные, никто, очевидно, не стесняется.

Вот сошлись два пожилых человека, взглянули друг на друга, и оба остановились. Их до того времени спокойные и степенные лица мгновенно исказились злобным чувством. Еще мгновение — и один из них показал другому кулак.

— А! Так ты на меня ябеду! — проговорил он, или, вернее, прошипел. — Что ж — хорошо! Пущай. Только смотри ты, Егорка, как бы та ябеда тебе же в шею не вцепилась. Тяжбу-то заварить не труд какой, а вот как ты ее расхлебаешь. Ты думаешь на тебя уж ни суда, ни расправы нету? Ан я и сам-то зубаст, еще не дамся!..

— Да чего ты, чего ты ко мне придираешься? — отвечал таким же шипящим голосом соперник. — Чего мне кулак-то свой поганый кажешь. У меня, брат, у самого два кулака, оба на тебя годятся.

При этом поднимаются два кулака чуть не к самому лицу противника. Тот не может этого вытерпеть.

— А! Так ты драться!

— Я-то не дерусь, это ты задираешь!

— А! Так ты драться!

И между соперниками завязывается драка. Они исправно колотят друг друга, колотят до тех пор, пока находят это приятным. И никто их не разнимает. Напротив, десятка два таких же почтенных и солидных с виду особ, как и они, окружают их, смотрят с очевидным удовольствием и даже подзадоривают дерущихся своими замечаниями.

— Вот так! Вот так, под микитку! Вот так, брат, ладно! Ну да! Смотри, брат Иван Петрович, как бы об одном глазу с царского двора не выйти!

А в нескольких шагах от этой сцены происходит другая встреча противников. Там сразу даже и невозможно понять, в чем заключается причина ссоры и обоюдной ненависти. Просто один, может, без всякого умысла, сказал нелюбезное слово, другой обиделся, ответил словцом более крепким. Языки расходились, и нет сил уж удержать их. Начинается обвинение друг друга во всевозможных мерзостях: и в воровстве, и в грабительстве, и даже в убийстве. Но и этого мало. Когда все преступления перебраны, добираются до отцов своих, матерей, братьев, сестер и прочих родственников. Оказываются целые семейства мошенников и разбойников, клятвенно утверждается, что весь род, и дед, и прадед таковы уж.

— Да ведь известно, — кричит один, — твой отец, как в Никольском-то приходе старостой церковным был, так вся Москва про то ведает, что из лампад масло воровал, от святых икон свечки прятал, перетапливал воск да продавал. В церкви-то темень стояла даже по большим праздникам, тьфу ты мерзость! И весь род-то такой поганый!

Но тот, отец которого воровал церковное масло и свечи, не мог вынести этих последних слов и кинулся на своего обидчика.

Обидчик, человек на язык острый и смелый, как дошло дело до кулачной потасовки, оказался не из храбрых и пустился наутек. Тот за ним, пошла гоньба по двору. Обвинитель изворачивался и вправо и влево; обвиняемый был тучен, не мог поймать своего врага и вот с досады поднял валявшийся в снегу большой осколок кирпича, наметился и хватил им в убегавшего, попал ему в голову, тот заорал благим матом, кровь показалась… Только увидя, что дело приняло серьезный оборот и что рана может быть и опасной, присутствовавшие решились выйти из бездействия.

Но Люба уже не видела окончания этой сцены. Родимица толкнула ее в какую-то маленькую калитку, и они очутились в длинной деревянной галерейке.

«Что ж это такое? — думала Люба. — Вот какие дела на свете творятся! И в Кремле, во дворце царском, почитай, то же самое, что в Медведкове. И что мне за напасть такая попадать на всякие ужасы!»

— Неужели у вас часто такое бывает? — спросила она Родимицу.

— Это ты про что? Про брань и драку-то? Да чуть не каждый день грызутся, такая уж у них повадка. Это все старики здешние; говорят, прежде еще и не то бывало. Нет, молодые-то не в пример лучше, степеннее… Но вот сейчас и царевнен терем — докончила Родимица, — чай, ждет она нас, не дождется. Меня бранить станет, что долго — уж она всегда так, огонь да и только…

Люба с Родимицей поднялись по лесенке, вошли в сени.

Еще одна лесенка, еще одна крытая галерейка, и вот светлый и теплый нарядный покойник. Тут взад и вперед шмыгает немало разных женщин, видны хозяйские хлопоты.

— Федорушка, ты откудова? Что за парнишка с тобою? — спрашивали Родимицу молодые девушки, заглядывая в лицо Любе. Попадавшиеся старухи тоже спрашивали, но уже другим тоном.

— Эй, Федора, с кем ты тут шляешься? Кого еще притащила? Ох, срама-то с вами, срама!

«Ну, и тут то же самое, что у нас в Суздале!» — подумала Люба. Но вдруг она остановилась в недоумении, широко раскрыла глаза — к ней навстречу по полу катилось что-то необычайно странное, живая человеческая фигура в аршин с небольшим величиною. Люба вгляделась и невольно вскрикнула. У катившейся фигуры было страшное лицо, всклокоченные волосы, огромный рот с толстыми красными губами; осклабляясь, она показывала белые зубы.

— С нами крестная сила! — шепнула Люба. — Матушка Федорушка, что это такое? Что это за страсти у вас такие?

— Ах ты глупенькая, Любушка! — засмеялась Родимица. — Из-за тридевяти земель в мужском платье по большой дороге прибежала к нам — не испугалась, а вот карлицы нашей, арапки, испугалась! Небось, не съест, да и где тебя съесть — вишь, ты большая какая, а она едва от земли видна; да и не зла она вовсе; иной раз презабавная бывает.

— Что ж, это порода такая? — продолжала шепотом спрашивать Люба, косясь на карлицу. — Господи, неужто народ такой есть?

— Да, народ такой, и много их, говорят, — ответила Родимица, — и живут они в черной Арапии. Да это что! У ней, у нашей арапки-то, все же голова одна, а то вон есть, мне верный человек сказывал, люди о двух головах да с хвостами, так и те тоже Божия творения, а не бесы.

«Ах, сколько на свете разных див и ужасов, — подумала Люба, — и ничего-то я не знала, ничего не ведала! Да и слава те, Господи! — тут же решила она. — Кабы знала про все, так, пожалуй, из Суздаля убежать не решилась бы, а и побежала бы, так в первую же ночь на дороге со страху померла бы».