Малыгин исполнил свое обещание, данное Любе: во всю остальную дорогу он хранил ее, как зеницу ока, хотя и старался не показывать виду окружавшим, что обращает особенное внимание на «парнишку». Но где бы он ни был — далеко ли от того воза, на котором сидела Люба, или возле — она чувствовала, что его зоркий глаз следит за нею и что при малейшей опасности ей будет защитник. И ей отрадно было это сознание, эта уверенность в его помощи.

Она держала себя непринужденно: сама не навязывалась, конечно, стрельцам с разговорами, но если с ней заговаривали, отвечала охотно и весело. Только с приближением к Москве в ней начинало сказываться все большее и большее волнение. Ее щеки то вспыхивали, то бледнели. Она начала задумываться, иной раз невпопад отвечала на обращенные к ней фразы, но только стрельцы ничего этого не заметили — какое им было дело до «парнишки».

Вот и Москва. Сердце Любы тревожно забилось, она приподнялась на возу и вперила блестящий, зоркий взгляд перед собою. Утреннее солнце заливало светом окрестность. На голубом небе все яснее и яснее вырезались городские строения. У Любы дух захватило от чудной, невиданной картины, которая ей представилась: они тогда въехали на пригорок, и сразу вся Москва открылась перед ними.

Громадный, бесконечный город чернелся десятками тысяч домов, среди которых, по всем направлениям, высились каменные церкви и сверкали на солнце своими золочеными куполами. А посреди города восставало что-то дивное, таинственное.

— Это что такое? — с дрожью в голосе спросила Люба.

— Кремль, — ответили ей.

И она не могла оторваться от белой каменной твердыни, которая часто давно уж являлась ей в грезах. Но ее грезы оказались бледными перед действительностью: башни, церкви и, наконец, громадная белая колокольня Ивана Великого, купол которой казался Любе огромным золотым шаром, казался вторым, взошедшим на небе солнцем…

Чудное жилище, достойное Царь-девицы! Любе захотелось скорее сейчас туда. Но это было невозможно — стрельцы не въехали даже в черту города и остановились в одной из слобод, где были дома их.

Малыгин проводил Любу к себе в дом, а сам отправился отдавать отчет начальству в возложенном на него поручении.

Не без сердечного замирания стала дожидаться Люба своего нового друга и рада была радешенька, что он человек одинокий, что некому ее теперь расспрашивать. Ей хотелось остаться одной, сообразить в тишине и на свободе все, что ей предстояло…

Она одна. Она замкнулась в светлой, чисто прибранной горнице, которую указал ей Малыгин. Никто ее не тревожит, а между тем не может собраться она с мыслями — какая-то одурь нашла на нее: вместо мыслей в голове что-то странное, спутанное, что мечется перед нею. Хочет Люба схватить на лету одну мысль, а она не дается, заменяется другою, но и та тоже спешит вслед первой. А время идет не видно и не слышно, и не знает Люба сколько прошло его, скоро ли вернется Малыгин и с какими вестями.

Малыгин вернулся нескоро, часов через пять, уже под вечер. Подошел к двери, окликнул Любу — та не отзывается, стал стучаться — не слышит.

«Ахти! Уж не случилось ли чего с нею? Упаси Господи!» — испуганно подумал молодой подполковник и побледнел даже. Рванул дверь, и, от усилия его крепкой руки чуть не соскочив с петель, дверь распахнулась.

Малыгин вошел в горницу, видит — Люба лежит как была, в своем кафтане, с закутанной платком головою, лежит не шевелится.

С почти остановившимся от страха сердцем подошел к ней хозяин.

«А вдруг отдала Богу душу, что тогда?»

Наклонился над ней, нет — жиза, жива! Так мирно, сладко дышит, на щеках яркий румянец. Спит красавица и во сне улыбается.

«Слава тебе, Господи!» Отошло от сердца. Малыгин тихонько склонился над Любой и не решался разбудить ее, долго любовался ее красотою. Вот он нагнулся еще ближе, прислушался, огляделся во все стороны, будто боясь, что кто-нибудь за ним подсматривает, и быстро коснулся щеки Любы своими горячими губами.

Ее мерное дыхание прервалось на мгновение, она шевельнула рукою.

— Вставай, государыня Любушка, вставай! — громким, счастливым голосом заговорил Малыгин, беря ее за руку.

Она очнулась, улыбнулась ему со сна ласковой и нежной улыбкой и поднялась на ноги.

— Ах! Прости ты меня, Николай Степанович, — сказала она, — вот как уснула: ничего не слыхала, видно, устала дорогою.

— Это хорошо- с дороги поспать всегда нужно, — говорил каким-то растерянным голосом хозяин. — Ты-то вот прости меня — оставил я тебя одну, чай, ты проголодалась? Да видит Бог, спешил я, только раньше никак не мог вернуться. По твоему делу был: все устроил.

— Как? Что? Что устроил? — встрепенулась Люба. — Говори, Христа ради, не томи ты меня, Николай Степанович.

— А то устроил, что был во дворце царском, виделся с постельницей царевны, Федорой, — Родимицей она прозывается, — баба шустрая, разумная, вашего поля ягода, я ее не первый год знаю — ну так вот, рассказал я ей про тебя. Она с радостью взялась за твое дело и обещалась нынче побывать, повидаться с тобой. Да, чай, теперь скоро и будет.

Люба так обрадовалась этой вести, что даже ие чувствовала голода, хоть с утра ничего не ела. Как ни угощал ее добрый хозяин разными яствами — от всего она отказывалась, только нетерпеливо ходила из угла в угол да спрашивала, скоро ли придет та постельница.

— Скоро, скоро, — с улыбкою отвечал Малыгин, не спуская глаз со своей нежданной гостьи.

День этот задался для Любы счастливый — не успела она вдоволь намучиться ожиданием, как раздался стук в наружную дверь домика Малыгина, и через несколько мгновений перед смущенной и взволнованной Любой явилась таинственная, так страстно ожидаемая Родимица.

Родимица была молодая вдова, лет двадцати трех, не больше, красивая и стройная, с продолговатыми черными глазами и смуглым лицом, черты и выражение которого сразу указывали на ее южное происхождение: она была украинской казачкой.

Громко смеясь и показывая два ряда белых, крепких зубов, Родимица подошла к Любе, поклонилась ей, потом поцеловала ее в обе щеки.

— Ах ты, мое дитятко, — смеясь, говорила она, — дай-ка посмотреть на тебя. Ишь ты, и впрямь красавица, не обманул Никола; я, признаюсь, ему не поверила было — думала спьяна болтает. И как это тебя, гарная дивчина, на такое дело диковинное стало, расскажи-ка мне сама, все по ряду, а то Николай-то болтал много, да, може, и от себя выдумал… Хочу тебя слышать, чтоб так, с твоих слов, и передать все государыне-царевне…

Люба принялась рассказывать всю историю. И говорила она на этот раз с радостью и восторгом, а Родимица ее внимательно слушала, сверкая своими черными глазами и только иногда перебивая Любу.

— Ах, бис их дядька, какие злющие! — повторяла она, слушая о притеснениях, испытанных Любою.

— Добре! Добре, Любушка! Вот так, люблю, хорошо ты отделала злющую бабу, жаль, мало волос у ней выдрала! Ишь ты, холопка, бить тебя вздумала, право, жаль, мало ты ее отделала. Уж я бы на твоем месте себя не пожалела, а расписала бы ей образину на память. Ну, да что тут толковать — Богу благодарение, все теперь кончилось! Пускай они хоть какую погоню за тобой посылают, мы тебя не выдадим, а если что, так им достанется — этим Перхуловым. До царя дойдем, ему принесем челобитную, так твои злодеи будут в большом ответе — царь наш батюшка, Федор Алексеевич, милостив да жалостлив, зла такого не стерпит.

— А Бог с ними! Бог с ними! — тихо ответила Люба. — Я им ничего дурного не желаю: не жаловаться пошла за них, пусть себе живут как хотят, только бы мне к ним не вернуться, только бы мне теперь увидеть ясные очи царевны.

— Увидишь, увидишь! — ответила Родимица. — Вот и сейчас бы взяла тебя с собою, да только нет — нынче нельзя это сделать, нынче весь вечер у нас комедийное действо, и царевна моя там. А вернется поздно в свой терем и прямо в постель. Взяла бы тебя переночевать я к себе в горницу, да и то неладно — начнутся расспросы: что такое? Зачем? Откуда? Пойдут языки чесать, а я этого страх не люблю, да и доложат как-нибудь не так царевне, дело-то нам и попортят. Уж лучше ты, моя ясочка, останься здесь у Николы, он парень добрый, смирный, авось тебя не забидит, да и голову свою пожалеть должен тоже. А я завтра утром, как проснется царевна, сейчас же обо всем доложу ей, и коли что она прикажет, так и прибегу за тобою.

На том они и порешили.

Прощаясь, Люба крепко обнимала Родимицу, благодарила ее как только умела, и они расстались, очевидно, очень понравившись друг другу.

Люба, не смущаясь, помышляла о том, что должна остаться до завтра в доме Малыгина. Хотя она ничуть не меньше прежнего рвалась к Царь-девице, но все же ей жалко было подумать о том, что придется расстаться с Николаем Степановичем, не видеть его, не слышать его голоса! А что неприлично ей, девице, проводить ночь в доме одинокого и молодого мужчины, она не думала. Она хорошо понимала, что если теперь ей думать о том, что пристало ей и что не пристало, о том, что позволено и что зазорно девушке ее лет, так давно она всеми своими поступками, своим бегством, переодеванием, путешествием в стрелецком обозе заслужила себе позор и такой срам, за который прокляла бы ее мать, если б в живых была.

Но вот ведь ей не душно и не тошно от этого позора, не стыдно в глаза смотреть добрым людям, а напротив, всем в глаза смотреть хочется, хочется всем броситься на шею и рассказать про то, как она счастлива, как широко, привольно, жутко и сладко на душе у нее, как будто она только теперь, только сейчас вышла на свет Божий из душного, смрадного подземелья. Так пусть же ее Господь Бог судит за этот срам и позор! Авось, он не осудит, а помилует!

Николай Степанович крепко-накрепко запер свой домик, не впускал в него не раз стучавшихся посетителей и до позднего вечера толковал со своей гостьей, отвечал охотно и радостно на все ее вопросы. А вопросов у нее было много — обо всем-то она знать хотела: как здесь живут и что делают.

На ночь он предоставил ей свою спальню, в которой она могла замкнуться, а сам ушел в дальний маленький покойчик.