Прежде чем перепуганные жители Медведкова и стрельцы очнулись и решились принять какие-нибудь меры против пожара, все подожженные избы горели, как свечи. Оставалось только спасать соседние строения. По всему селу гул стоял от стонов и воплей.
Только что медведковцы начали мало-помалу успокаиваться, убедясь в том, что пожар не будет больше распространяться, оказалось, новая беда: от незваных гостей раскольщиков избавились, так другие, званые, гости что-то не совсем ладно начали вести себя.
Стрельцы разбрелись по избам и стали в них хозяйничать. Сейчас же потребовали себе вина, перепились, начали буянить, а в иных избах произвели даже грабеж. Народ вздумал, было, жаловаться на них сотникам и пятидесятникам, но те только смеялись на эти жалобы, сами же подзадоривали своих подчиненных, конечно, чуя себе львиную долю в награбленном.
Один только подполковник стрелецкий, Николай Степанович Малыгин, тот самый, красота которого так поразила Любу, внимательно выслушивал жалобы, отдавал стрельцам приказания вести себя как следует: не брать ничего чужого и готовиться в поход обратно.
Но он мог приказывать, кричать, сколько ему угодно — его плохо слушались. Под конец он даже услышал от некоторых опьяненных стрельцов такую брань себе, что должен был отойти в сторону и притвориться глухим, чтобы не уронить своего достоинства.
Дисциплины между стрельцами в то время не было почти никакой. Стрелецкое войско, учрежденное Иваном IV, к концу царствования Алексея Михайловича пользовалось очень дурной репутацией.
Вследствие бедности казны стрельцы получали мало жалованья, а потому промышляли себе все необходимое самыми непозволительными способами: грабежом и вымогательством.
Полковники стрелецкие тоже не могли внушать к себе в подчиненных уважения; помышляя только о наживе, они заставляли своих стрельцов на себя работать. Долгое время стрельцы сносили терпеливо несправедливости начальства, но в последнее время в них стал пробуждаться с каждым годом все сильнее и сильнее новый дух: они делались смелее и самовольнее и, наконец, начали нередко подавать даже жалобы на полковников.
Подполковника Малыгина подчиненные ему стрельцы довольно жаловали — он всегда был с ними добр, не позволял себе никаких несправедливостей, но теперь он должен был видеть, на каких слабых основаниях держится власть его. Стоит ему приказать что-либо неугодное расходившимся стрельцам — и они, пожалуй, не задумаются даже перед насилием.
Благоразумие взяло верх над остальными соображениями, и Малыгин, видя свое бессилие, видя полную невозможность остановить грабеж и буйство, производимые стрельцами, только старался как можно скорее выбраться из Медведкова и пуститься обратно в Москву. Наконец, через несколько часов ему удалось собрать полк.
Между тем Люба, убежав от страшного зрелища пожара в избу Лукьяна и отдохнув там, простилась со своими хозяевами, сказав, что ей пора в дорогу и что она постарается примкнуть к стрельцам.
Действительно, она отыскала подполковника Малыгина, подошла к нему и поклонилась ему почти в ноги.
— Чего тебе? — спросил Николай Степанович, и в то же время взгляд его с изумлением остановился на лице ее.
«Что за мальчик такой! — подумал он. — Красота какая!»
Люба объяснила ему, что идет в Москву да вот попала в Медведково, в самую передрягу, так что целый день потеряла.
— Уж очень путь далек да труден, — говорила она, — так не будет ли твоей милости, господин полковник, не позволишь ли мне с вами доехать? — Боюсь, измаюсь очень и ко времени в Москву не поспею.
Стрельцы понаехали с большими обозами, и, конечно, для Любы было место.
Малыгин согласился взять ее с собою. К тому же он сразу почувствовал что-то странное, какое-то необъяснимое влечение к этому красавцу мальчику, да и Люба, со своей стороны, глядела на него такими умильными глазами, а, говоря с ним, краснела, как маков цвет.
Меньше чем через час стрелецкий обоз выезжал из Медведкова.
Люба поместилась на одном из возов, довольно смело переговаривалась с обращавшимися к ней стрельцами, но нельзя сказать, чтоб на душе у нее было легко и весело.
Совсем не такою вышла она из Суздаля. Впечатления этих трех дней ее странствия были неожиданны и тяжелы для нее. Теперь она начинала бояться многого, что прежде и в голову ей не входило.
Отвечая стрельцам на их вопросы и шуточки, она в то же время тихомолком и пугливо озиралась во все стороны и искала глазами Малыгина, инстинктивно чуя в нем своего защитника.
Однако ничего особенно неприятного с ней не случилось; стрельцы скоро ее оставили в покое.
Когда смерклось, стали поговаривать о ночлеге и решили остановиться переночевать в одном селении, до которого оставалось не более десятка верст.
Малыгин с радостью бы постарался избегнуть этой ночевки, предвидя новые бесчинства стрельцов, но делать было нечего — царское войско исполнило свою обязанность, усмирило раскольщиков в Медведкове и теперь имело право требовать себе льготы.
Малыгин ограничился тем, что красноречиво стал внушать сотникам и пятидесятникам о необходимости вести себя смирно, как подобает царскому войску.
Да уж ладно, ладно, — отвечали ему, — не бойся, батько, — ничего худого не будет!
Большинство стрельцов уже успело окончательно вытрезвиться дорогой, и все они находились теперь в мирном и спокойном настроении.
Прибывши в назначенное для ночлега селение, стрельцы довольно тихо разошлись по избам. Хозяева не без страха, но беспрекословно начали отводить им помещение.
— А ты, парень, где же ночевать будешь? Пойдем-ка со мною! — раздался во тьме над Любой уже знакомый ей голос, от которого она невольно вздрогнула.
Она молча последовала за Малыгиным.
Подполковнику отвели чистую клеть в самой просторной избе.
Он велел поярче засветить лучину и подать чего-нибудь съестного.
— Придвинься и ты, — сказал он Любе, тихо сидевшей в уголку на лавке, — чай, проголодался!
Люба подошла.
— Да что это у тебя голова-то обвязана? — спросил Малыгин, опять невольно засматриваясь на лицо неведомого мальчика.
Люба начала робким голосом повторять свою историю об отмороженных ушах и головной боли, но теперь почему-то, всегда так смело и ловко выходившая из всяких напастей, она чувствовала в себе необычайное смущение. Она видела, то этот красавец воин глядит на нее не отрываясь и что в его добрых и светлых глазах теперь видна какая-то недоверчивость, какое-то подозрение.
И она невольно терялась под его пытливым взором, и опускала свои длинные ресницы, и краснела, и заминалась в разговоре.
— Нет, ты, мальчишка, что-то путаешь! — наконец, качая головою, заметил Малыгин. — Тут что-то неладно — уж не из беглых ли ты, а, пожалуй, и еще того хуже? Лучше говори все прямо, повинись…
— Да, право же, я не лгу, все так и есть, как сказываю, — прошептала Люба дрожащим голосом и чувствуя, что совершенно теряется, что все пропало, что вот-вот сейчас она зарыдает.
«Признаться ему, — думала она. — Но, Боже, разве это возможно? Что с ней будет, если она признается? Да, он кажется, добрым, хорошим; таким показался ей и с первой минуты — но нет, все же невозможно признаться — этим тризнанием она себя погубит».
А он продолжал глядеть на нее пытливо, и качать головою, и усмехаться, а то вдруг сморщит брови, строго так поведет глазами, пугает…
В клети тихо; они одни. Только трещит и вспыхивает неровно мерцающим светом лучина.
— Это вот и голова-то у тебя подвязана, — опять заговорил Малыгин, — уж полно — нет ли на ней знаков каких?
Он сказал слова эти просто, шутки ради, но Люба так вздрогнула и так испуганно взглянула на него, что он замолчал и сразу понял, что, очевидно напал на что-то. Недаром этот хорошенький мальчик произвел на него какое-то странное впечатление и во всю дорогу от Медведкова не выходил из головы его. Есть что-то непонятное в мальчике… А вот теперь как испугался!
— Сними-ка повязку, — сказал Малыгин, — хоть и отмороженные уши, да, авось, не отвалятся.
Люба слабо вскрикнула и инстинктивно схватилась за голову.
«Что ж у не то на голове такое?» — подумал Малыгин и, прежде чем Люба опомнилась, он твердой, сильной рукою отстранил ее дрожащие и похолодевшие руки, сдернул повязку, пристально вгляделся, отступил от нее на шаг и несколько мгновений простоял перед ней неподвижно, с широко раскрытыми глазами, будучи не в силах прийти в себя от изумления.
Наконец рука его снова протянулась к голове Любы. Еще одно мгновение — и он высвободил из-под кафтана длинную девическую косу.
Люба упала головой на стол и судорожно зарыдала.
Долго еще стоял стрелецкий подполковник перед чудным мальчиком, превратившимся в красивую девушку, и не знал, что ему теперь делать.
— Да перестань же, перестань, чего плакать! — наконец выговорил он, силясь приподнять ее голову.
Но она не унималась.
— Не губи меня — я никому зла не сделала, — расслышал он тихий ее шепот.
— Да Бог с тобой, красная девица — не знаю, как величать тебя — никакого зла я тебе не желаю. За что мне губить тебя? Только чудно все это больно, в себя прийти не могу, очам своим не верю. Откуда ты взялась, красавица? Поведай мне, как это мальчиком на московской дороге очутилась? Какого рода-племени? Отродясь я таких дел не слыхивал!
Люба мало-помалу приподняла свою голову и взглянула на него заплаканными глазами.
Ничего дурного не прочла она на красивом лице его, — одно смущение.
— Не погубишь? Не выдашь? — проговорила она.
— Вот-те Христос — не выдам?
И она поверила.
Спешно спрятала Люба опять за кафтан свою косу, спешно закутала голову платком и начала рассказывать Малыгину. Уже не таясь от него и не скрываясь, рассказала всю свою подноготную, а он слушал, едва приходя в себя от изумления, дивясь на неслыханную, непонятную смелость этой девушки, но ни на минуту не заподозрил теперь ее искренности.
Он был молод и сразу оказался под обаянием красоты ее, и даже в голову ему не пришло винить Любу за ее поступок, столь несвойственный ее полу. Он только жалел ее, слушая рассказ о несправедливостях и обидах, которым она подвергалась в перхуловском доме.
Но вот Люба замолчала, говорить ей больше нечего.
— Чудная ты, красавица, — проговорил Малыгин, — и как это ты такая родилась? Видно, и впрямь перст Божий указал тебе путь твой, видно, так и нужно было, чтоб сошлись мы с тобою на большой дороге. Не встреться ты с нами — как бы еще добралась до Москвы, да и там куда бы девалась? Смела ты, правда, смелее иного молодца, да про всякую смелость-то ведь и беда ходит неминучая. А и то сказать, попадись ты не мне, а кому другому, то вволю наплакалась бы. Но, Христом Ботом клянусь тебе, я тебя не выдам, стану беречь, как сестру родную, и доставлю тебя к твоей Царь-девице.
— А ты знаешь ее, царевну? Видал? — дрожа всем телом и сверкая тлазами, спросила Люба.
— Видал, знаю.
— Что ж она? Какая?
— Да вот такая же, как ты, — ответил он, улыбаясь. — И красотою и смелостью вы с ней поспорите. Вся Москва дивится на царевну Софью: много хвалят ее, а корят еще больше, потому — живет она по-своему, не стыдится того, что других девушек в краску вводит. Недаром ты, сударыня Любушка, ее, царевну, во сне видывала — свое к своему поневоле влечется. Так вот что я скажу тебе, порадую: есть у меня прямой к царевне доступ — постельница ее мне знакома, а та постельница близкий к ней человек. Через нее и ты доберешься до царевны, а пока будь уж мальчиком, в целости на Москву тебя доставим.
— Как мне и благодарить тебя — не знаю, государь ты мой, Николай Степанович! — с чувством выговорила Люба, вставая с лавки и земно кланяясь подполковнику. — Поверила я тебе, как Господу царю небесному, и знаю, что ты, точно, меня не выдашь. Денно и нощно буду за тебя молиться… И правду ты молвил, видно, Господь сжалился надо мною, что привел меня к тебе, а не к другому. Что ж, обидеть меня недолго. Смела, ты говоришь, я, пускай так, да что в нашей смелости, когда она до поры до времени, а придет тяжкая минута и, словно, как не бывало этой смелости: дрожь возьмет, слезы сами брызнут — и всякий тебя обидит…
И подполковник, и Люба в своей горячей, неожиданной беседе не замечали, как идет время, а время шло быстро. Глубокая ночь над землею, спать пора. Завтра рано выступать в поход нужно, но им спать не хочется. Новое волнение охватило Любу, и не знает она, что с ней такое — явь ли то, или сон волшебный, каких немало ей грезилось и прежде, в тишине и темноте ее маленькой суздальской каморки.
Слишком много всяких впечатлений и волнений пробег жало в эти дни над головой и сердцем семнадцатилетней Любы, трудно с ними справиться, а тут еще новое что-то закралось в нее, что-то жуткое и сладкое, что растет с каждой минутой, что сказывается тайным, доселе неведомым трепетом при каждом взгляде Николая Степановича, при каждом звуке ею голоса.
А сам он, молодой стрелецкий подполковник, тоже готов просидеть всю ночь напролет и, не отрываясь, глядеть на эту непонятную красавицу, которая сразу заворожила, заколдовала его, вынула его сердце.
Только под самое уж утро заснул он, прикорнув на лавке, заснул только тогда, когда они досыта наговорились и когда из уголка клетки, где прилегла Люба, раздалось ее мерное, сонное дыхание.
Недолго пришлось им поспать, часа с три каких-нибудь, но в это малое время много всяких грез и сновидений пронеслось над их молодыми головами.
Любе грезились все дива дивные, грезился терем Царь-девицы — это были старые, знакомые ей сны, но к ним теперь примешивалось что-то новое. Рядом с чудным образом Царь-девицы мелькал пред Любой новый образ нежданного ее друга, молодца красавца, стрелецкого подполковника.
А Николаю Степановичу не снились ни терема, ни царевны, не снилось ничего неведомого и волшебного. Видно, никакой силы не было у его воображения, потому что снилось ему только то, что и наяву было в двух шагах от него, — снилось заплаканное лицо Любы.