Баб, с которыми очутилась Люба, было две. Одна из них уже старуха, хозяйка Лукьянова — Мавра, а другая — Федосья, молодая, красивая бабенка, сноха его.

Они сидели в углу на лавке; у обеих лица были встревожены. Несмотря на позднее время, для спанья не было никаких приготовлений.

Женщины с изумлением взглянули на Любу и тотчас приступили с расспросами. — Кто? Откуда? Куда?

Люба, уже оправившаяся от страха своего и волнения, отвечала им обстоятельно. Она сняла с себя шапку; ее голова оказалась обвязанной таким образом, что невозможно было разглядеть длинных волос ее. Коса была пропущена под кафтан. Убегая из перхуловского дома она не успела обрезать себе волосы, да если б и было время, так вряд ли обрезала бы — и жалко, и чересчур уж зазорно.

Она решилась до самой Москвы, до тех пор, пока не предстанет пред ясные очи Царь-девицы, не развязывать головы и при случае ссылаться на сильную головную боль или отмороженные уши.

Так она и теперь сделала, и ее ответ не показался странным, так как, конечно, ни Мавре, ни Федосье не могло прийти в мысль, что перед ними переодетая девушка.

Отвечая на вопросы своих собеседниц, выдумывая им про себя разные истории, Люба едва сдерживала свое нетерпение. Она не в силах была больше находиться в неизвестности, должна же была, наконец, узнать, что такое творится в Медведкове и в какую это кутерьму она попала.

Наконец Лукьяновы бабы решились удовлетворить ее любопытство и стали ей говорить, перебивая друг друга.

Долго ничего она не могла понять из их рассказов, но все же в конце концов кое-как добилась смысла.

Она узнала, что на Медведково навалились раскольщики, что их многое множество в земле русской и что стоят они за старую веру, которую исказили никониаицы.

В вопросах религиозных Мавра и Федосья оказались очень несмышлеными — не могли объяснить Любе, в чем, собственно, дело, в чем разница между старой верой и новой, которую приняли и царь, и бояре, и большая часть народа русского.

— Кто их знает, может, и верно они толкуют, раскольщики, — говорила Мавра. — Точно ведь, как подумаешь — все была вот одна вера православная, — и прежде нас жили люди, да не были же погаными нехристями, умели чтить Бога и коли бы старая-то вера была неправая, то как все великие святители могли спастись ею?.. А и то рассуждать нужно, — продолжала Мавра, помолчав, — что не будь изъяну какого в старых книгах, с чего бы их отринули и царь, и бояре с патриархом? Темно тут, парень, ие распознаешься — не нашего глупого бабьего ума это дело. Вот и Лукьян мой, даром, что землю пашет, а человек бывалый и обучен от писания, в Москве по годам живал, так он товорит, что раскольщики не путно толкуют я по его так выходит, будто истинная, настоящая-то старая вера и есть теперешняя, новая, а их, раскольщиков-то, совсем не старая, а одно затемнение от дьявола исходящее…

Люба внимательно прислушивалась к словам этим, но не могла ничего в толк взять: «Как это такое: старая вера — новая, а новая — старая?» Эх, вот Лукьяна-то нет, он бы рассказал потолковее!

Необыкновенно заинтересовал Любу вопрос о старой и новой вере, так заинтересовал, что она даже, раздумывая об этом, позабыла про свое тяжелое положение, про все страхи.

А Мавра продолжала товорить.

Она горько жаловалась на раскольщиков. Правы ли они там, или виноваты в своей вере, а все же до них жилось в Медведкове благополучно — тишь да гладь, да Божья благодать, — а как стали они показываться — и пошла беда за бедою. Сначала, с год тому будет времени, приходил какой-то старик, остановился в избе у одного медведковского крестьянина, начал собирать вокруг себя народ, толковать о вере, в раскол подговаривать. Кто не послушался его, а кто и послушался: и таких в Медведкове, что стали раскольщиками, собралось немало.

За стариком и другие разные люди стали в Медведково наведываться. Придут, поживут, намутят, да каждый раз то тех, то других из медведковских с собою в лес сманят — раскол-то больше все по лесам живет. Про все как есть, что там в лесах деется, Лукьяну рассказывал при Мавре один медведковец, Данило, что ушел с раскольщиками, да и опять вернулся восвояси — рассказывал, что верст с пятьдесят от Медведкова есть река, а за рекой лес дикий, большущий. Кругом болота да дряби: на лошадях в том лесу проехать невозможно. В лесу, за рекою, настроено келий десятка с два, и живет в них начальник раскольнический, чернец из Соловецкой обители, Митрофан прозывается. В сборе у того чернеца раскольщиков из разных городов и мест мужского пола, женок, девок и стариц человек с два ста будет. Кельи стоят врознь на большом расстоянии, а на реке, против тех келий, построена мельница; настроены также малые хороминки на столбах, и в них хлеб держат; а пашут раскольщики без лошадей и землю размягчают железными кокотами.

Много чудного рассказывал Лукьяну Данило про житье раскольщиков, а всего чуднее то, что к чернецу Митрофану приходят на исповедь, и он всех исповедует и причащает: возьмет ягоду бруснику и муки ржаной или пшеничной, смешает все вместе, тем и причащает.

Только прежде, хоть и постоянно приходили в Медведково раскользики, но все больше или в одиночку, или человека три, четыре, а теперь, неведомо откуда, целая орава навалила и вот уж с неделю здесь бесчинствуют. Попов похватали и замучили; церковью завладели. Больше половины медведковцев их сторону держат, да и остальные, в том числе и Лукьян, не смеют возвысить голоса, не пристают к ним да и не противятся, потому: что ты с ними поделаешь? Одна на них хитрость осталась; и вот отправил Лукьян своего сына, мужа Федосьи, на Москву сказать, что так, мол, и так, чтоб не дали Медведкова в обиду. Теперь ждут не дождутся возвращения Димитрия — это сын-то Лукьяна — Москва не ахти как далеко, а он на коне погнал — коли с ним в пути недоброе что случилось, али словам его не поверили, то неведомо, чем у них в Медведкове и кончится. Раскольщики, да и многие медведковцы совсем голову потеряли: ровно звери сделались, того и жди пойдет поножовщина…

Остановив на этом свой рассказ, Мавра оперлась головою на руки и заплакала.

— Время, время вернуться Митрию, ан все нет его, соколика! Чует мое сердце — недоброе с ним!..

Мавра начала все громче и громче всхлипывать. Глядя на нее, заревела и Федосья…

Несколько успокоившись, бабы объявили, что, может, и всю ночь так просидят не раздеваясь — не до сна им, а Любе предложили переночевать в каморке.

Она с радостью согласилась на это и, повалившись на кучу сена, скоро заснула крепким сном. Проспала бы она, может быть, и Бог весть сколько, но утром разбудила ее Федосья.

— Вставай, вставай. Ишь заспался! — говорила бабенка. — Слышь, Митрий вернулся с царскими стрельцами: теперь пойдет суд и расправа. Ахти нам, святители, что-то будет?

Люба вскочила и поспешила выбраться из каморки. Она теперь чувствовала себя бодрой и крепкой; каждая жилка в ней играла.

И не думая ни о каких опасностях, бросилась она из избы Лукьяновой во двор, а оттуда за ворота посмотреть на стрельцов царских, что из Москвы прибыли.

Народ валил по улицам к церкви, вокруг которой расположилось войско.

Утро было солнечное, ясное. Начиналась сильная оттепель.

Издали увидела Люба стрельцов, вооружение которых блестело на солнце.

— Что ж теперь будет? — невольно спросила она у бежавшего рядом с нею мужика.

— А кто их знает! Раскольщики-то, вишь, — и пришлые, и наши — с Василием Мылом церковь-то оставили да заперлись в крайних избах. Десять дворов ими занято — вон, вишь, вишь, стрельцы-то дворы окружают!

Действительно, скоро все дворы, занятые раскольщиками, были со всех сторон окружены войском. Люба бежала все шибче и шибче.

— Куда ты? Назад! — наконец остановил ее один стрелец.

Она послушалась и стала оглядываться.

В двух шагах от нее молодой, статный воин. Он говорит что-то другим, видно, распоряжается. Лицо его, озаренное солнцем, показалось Любе красоты неописанной.

— Вишь ты, молодой какой парень, а им всем он голова, значит! — услышала она позади себя.

Слова эти, конечно, относились к красивому воину. Люба так и впилась в него глазами.

— Незачем кровь проливать человеческую, — говорил воин, — нужно их живьем перехватать. Ломайте, что-ли, ворота!

Несколько стрельцов кинулись к воротам, но в ту же минуту со двора послышался выстрел.

— О, да они с пищалями! — проговорил стрелецкий начальник и подошел к самой избе.

— Отворяйте ворота! — закричал он звучным голосом. — Палить нечего — у нас у самих пищалей много, с нами не справитесь; а за кровь каждого царского стрельца большой ответ с вас будет. Добром отворяйте!

Прошло несколько мгновений — никто не отвечал ему. Но вот из избы послышались дикие крики.

— Не отворим! Не отворим антихристу и его воям! Вы кто? Нечто христиане?

Вслед за этими словами раздались из избы всякие бранные речи, хула на церковь и четвероконечный крест…

— Нет, видно, с ними ничего не поделаешь! — печальным голосом, отходя от избы, сказал стрелецкий начальник. Ломай избы! Ломись во все дворы, где они засели! — обратился он к окружавшим его стрельцам. Те передали его приказание товарищам, и скоро начался дружный натиск.

Во многих избах раздалось несколько выстрелов, потом все как бы стихло.

Мгновение… и вдруг дикий крик ужаса пронесся над собравшейся толпой крестьян медведковских и повторился стрельцами.

Из одной избы, в которой сидели раскольщики, повалил дым. Дым все гуще и гуще — вот показался и огонь. Вот загорается и другая изба; всеобщее смятение, гул стоит… Стрельцы ломятся в ворота, но навстречу им раздаются выстрелы, навстречу им мчатся клубы удушливого дыма и пламени.

Деревянное строение, крытое соломой, горит быстро. Скоро ничего не видно, не слышно — все слилось в общем гуле и дыме. Толпа отхлынула от изб, за нею и стрельцы, видя бесполезность своих усилий. Но не показывался ни один из засевших в избах: поборники старой веры все до единого решились погибнуть в пламени, спасти свои души самосожжением.