I

Роскошный дом князя Александра Даниловича Меншикова, что на Васильевском острове, представлял необыкновенное оживление. С утра до ночи толпа осаждала его, подъезжали всевозможные экипажи, у всех входов и выходов помещались караулы гвардии.

Дело в том, что вот уже больше двух месяцев, почти с самой кончины императрицы, в этом доме имел пребывание маленький император.

Светлейший князь Меншиков, когда‑то бойкий уличный мальчишка, потешный товарищ Петра, потом знаменитый его сподвижник,«дитя моего сердца», по выражению покойного императора, почти полноправный хозяин России в царствование Екатерины I, теперь уже не ведал над собой ничьей власти и ничьего контроля. Хотя, согласно екатерининскому завещанию, он обязан был вершить все дела с согласия Верховного Совета, но, конечно, это было только на словах, а на деле он управлял Россией, как ему вздумается. Да и кто мог ему противиться? Его дочь была объявлена невестою Петра II. Ему никто не мог воспрепятствовать перевезти императора к себе и, таким образом, отстранить от него всякое постороннее влияние.

Было славное летнее утро. Стали поговаривать о переезде двора в Петергоф; но покуда еще городская жизнь шла своим порядком: учителя аккуратно приходили давать уроки императору, и теперь один из них только что вышел из его апартаментов.

Петр II сидел за рабочим столом, окруженный бумагами, чертежами и всевозможными математическими инструментами, — ему нужно было приготовиться к следующему уроку. Но он, видимо, скучал за своим делом; он посматривал в окно на Неву, по которой мелькали лодки, и нетерпеливо прислушивался, очевидно, поджидая кого‑то.

Второму русскому императору недавно исполнилось двенадцать лет, но он казался старше своего возраста. Полный, высокий, с необыкновенной белизны лицом, с прекрасными голубыми глазами, он невольно обращал на себя внимание; напудренный, завитый мелкими буклями парик, по моде того времени, еще больше выделял красоту этого лица. Петр был похож на свою мать, «кронпринцессу» Шарлотту, и ничего не наследовал от отца, царевича Алексея.

Вот в соседней комнате послышались шаги. Дверь быстро отворилась, и на пороге показалась небольшая женская фигура. Вошедшая девушка была тоже почти ребенком и в ней сразу замечалось сходство с императором. Хотя она была совсем не хороша, с неправильными чертами лица, но глаза ее сияли необычайной добротой и обнаруживали присутствие мысли и даже какой‑то недетской задумчивости, улыбка ее привлекала к себе всех, кто ни смотрел на нее.

Войдя в комнату императора, девушка окинула ее быстрым взором и, увидев, что нет никого, со слабо вспыхнувшим румянцем на бледных щеках подбежала к Петру и охватила его шею своими тонкими руками.

— Наташа, — радостно выговорил император, — я давно жду тебя! Я думал, ты не придешь, хотя Андрей Иваныч и сказал мне, что ты будешь наверно.

— Меня задержали, — ответила великая княжна Наталья, — но ведь ты знаешь, что если я что‑нибудь тебе обещаю, то всегда и исполню.

— Ах, сестрица, — печально прошептал Петр, — отчего ты не живешь со мною? Меня в последние дни просто замучили совсем эти противные уроки. Посмотри, какая славная погода: по Неве хочется покататься, а Александр Данилыч не пускает… все учиться, да учиться…

— Ну, вот, погоди, погоди, — улыбаясь, заговорила сестра, скоро переедем в Петергоф, там будет больше свободы. Андрей Иваныч сказал, что все уж приготовлено к нашему переезду. Ведь ты любишь Петергоф. Помнишь, как весело было при бабушке? Ну, вот и опять будем устраивать разные праздники, маскарады, сам знаешь, какая Лиза на это мастерица.

При этом имени яркая краска разлилась по щекам маленького императора.

— А что же Лиза, — запинаясь, спросил он, — она не приехала с тобою?

— Нет, но она будет, она обещала за мной заехать.

Дверь опять отворилась и вошел плотный человек средних лет, с круглым, несколько женственным лицом, с мягкими вкрадчивыми манерами.

— За делом, государь, — сказал он, кланяясь императору, — это хорошо. Поучитесь, поучитесь — отдохнуть будет приятнее…

— Эх, Андрей Иваныч, да слишком уж много ученья!.. Вот сестрица приехала, с ней бы побыть хотелось. Неужто ж нельзя отказать учителю хоть на сегодня?

Вошедший улыбнулся.

— Я бы, пожалуй, отказал ему, хотя он уже тут дожидается, да что же скажет князь Александр Данилыч?

— Александра Данилыча нет дома, я видел сам, как он уехал. Голубчик, Андрей Иваныч, скажите учителю, что мне некогда, что я делом занят… Александр Данилыч не узнает даже, когда вернется, — кто ему скажет?

— Ну, хорошо, хорошо, я пойду, — ответил Андрей Иванович, — только вы уж попросите царевну, чтобы она за меня заступилась, если князь будет сердиться.

И Андрей Иванович Остерман вышел из комнаты.

— Какой добрый этот Андрей Иваныч, — оживленно заговорил император, обращаясь к сестре. — Вот если бы он всем распоряжался, не такая была бы наша жизнь! Он бы не стал меня мучить и разлучать с тобой, сестрица.

— Да, Андрей Иваныч добрый человек, он нас душевно любит, я ему верю, — задумчиво проговорила царевна, — а князю не верю. Я боюсь его и знаю, что он нас не любит.

— Видела ты сегодня княжну, мою невесту? — злобно сверкнув глазами, спросил Петр.

— Да, я сейчас встретилась с нею. Она было, хотела идти за мною сюда, да ее позвали.

— Вот еще невидаль! Поговорить не дадут как следует. Знаешь что, сестрица? Сначала еще ничего было, а теперь просто мне противно глядеть на нее — на эту мою невесту! Посмотри, какое у нее длинное лицо, как есть у Александра Данилыча; все мне так и кажется, что это он передо мною, когда я говорю с нею…

Царевна ничего не отвечала и грустно глядела своими большими глазами не мигая. Она вздохнула, но все же ничего не сказала.

— Наташенька, что же это такое? Я вот сегодня ночью проснулся, все думал: как же это будет, какая же это невеста, когда она мне противна и я… не глядел бы на нее никогда… Ах, зачем, зачем умерла бабушка! Она была добрая, я все бы сказал ей! Может быть, она и не дала бы меня в обиду.

— Да, ведь, все это, Петруша, было еще при бабушке решено; разве ты не помнишь, как она слушалась Александра Данилыча?

— Да, слушать‑то слушалась, а только я знаю, что меня все же бы в обиду не дала. Бабушка, когда надо, за себя и за нас постоять умела!

Но на этот раз, видно, не суждено было маленькому императору по душе поговорить с любимой сестрой. Дверь снова отворилась, и в комнату вбежала раскрасневшаяся и запыхавшаяся девушка лет семнадцати.

Петр кинулся к ней навстречу и остановился перед нею весь красный, сияющий лучезарной улыбкой. Он несколько мгновений даже не мог сказать ни слова и только смотрел на вошедшую. Да и, действительно, было на что смотреть. Эта девушка была в полном смысле слова красавица: высокая, полная, стройная, с роскошными темно–золотистыми волосами, живыми голубыми глазами и ослепляющей улыбкой на румяном, нежном лице, она производила впечатление светлого дня, живой радостной жизни. Казалось, что она улыбалась всем существом своим, и эта прелестная улыбка не могла изгладиться из памяти раз взглянувшего на нее.

— Тетушка, дорогая, спасибо, что заглянула, — наконец проговорил Петр, кладя свои нежные белые руки на плечи девушки и крепко ее целуя.

— Аи, аи, племянничек, ты опять так больно целуешься, того и гляди кровь из губ пойдет! Сказала, что за уши буду драть, если станешь так целоваться…

И цесаревна Елизавета Петровна взяла хорошенького племянника за ухо и стиснула так изрядно, что он даже сделал непритворную гримасу от боли.

— Чай, все ленишься, — снова заговорила она, — небось, гулять хочется! Посадили молодца за веревочку, а день‑то, день‑то какой, Боже мой, так вот петь и хочется!.. Встретила я твоего зверя–цербера, едет себе и ни на кого не смотрит.

Тут она сейчас же и представила, как едет зверь–цербер. И Петр, и царевна Наталья не могли не разразиться неудержимым хохотом.

Под зверем–цербером подразумевался, конечно, князь Александр Данилович, и цесаревна Елизавета из своего прелестного лица сумела мгновенно сделать живое подобие его сухой и горделивой фигуры.

— Что это ты тут поделываешь? — сказала Елизавета, подбежав к рабочему столу императора. — Цифирь все, да глупые фигурки… Видно, умны твои учителя, да не очень, зачем тебе все это? Да вот погоди, постой, разом тебе все это запачкаю.

— Ай, ай, не трогай, Лизанька, что ты это, ведь мне же ужо достанется!

Но цесаревна не слушала. Она схватила карандаш и рядом с какой‑то геометрической фигурой в мгновение ока нарисовала карикатуру.

Петр и цесаревна Наталья взглянули и опять залились громким смехом: в карикатуре они узнали того же зверя–цербера.

Но Петр скоро прекратил свой смех и, даже побледнев немного, принялся тщательно вычеркивать карикатуру.

— Что если бы увидел, что если б! — озабоченно шептал он. — Тогда, пожалуй, прощай и Петергоф: да и вас ко мне пускать не стали бы.

— Ну, желала бы я посмотреть, кто бы меня не пустил! — сказала Елизавета с презрительной минкой. — А знаете? Вот вам Христос, что я сегодня зверю–церберу на улице язык высунула. Видел или нет, я не знаю, а только высунула!

— Ведь ты бесстрашная, Лиза, — заметила царевна Наталья, — только не знаю, хорошо ли это; как бы за такие твои поступки для тебя же худо не вышло.

— Да, — озабоченно проговорил и Петр, — вот мы тут смеемся и думаем, что никто нас не слышит, а того и жди у двери чье‑нибудь ухо — я уж не раз замечал, что меня подслушивают.

Елизавета подкралась к двери, быстро ее отворила, но там никого не было.

Еще несколько минут продолжалась оживленная беседа в рабочей комнате императора. Цесаревна перебрала и пересмотрела все предметы, каждую книжку, каждую тетрадь и сопровождала этот осмотр своими веселыми шутками, гримасками и передразниваниями. То изображала она какого‑нибудь учителя, то вдруг заговорила голосом Остермана, копировала его жесты и манеры, да так удивительно, что сам он, войдя в комнату и застав ее врасплох, не мог не улыбнуться.

— Вот вы чем тут занимаетесь, аи, принцесса, и вам не грех подымать насмех вашего верного слугу! Только все равно я буду просить вас прекратить эти шутки, не обиды ради, я не обидчив, а потому, что сам князь Александр Данилович вернулся и сюда шествовать изволит.

Елизавета мгновенно притихла, а у Петра даже лицо вытянулось.

Меншиков не заставил себя долго ждать. Медленной, важной походкой вошел он в комнату.

Друг Данилыч, дитя сердца Петрова, уже значительно изменился и постарел в это время. Его сухое лицо приняло выражение необыкновенной надменности, ему уже не перед кем было склоняться, заискивать и извертываться. При взгляде на него сразу можно было заметить, что это человек, научившийся повелевать и властвовать, невидящий перед собой никакой преграды.

Неприятным, пронзительным взглядом оглядел он присутствовавших.

— А я чаял, что ты за делом, ваше величество, — проговорил он, положив свою сухую жилистую руку на плечо императора, — по расписанию‑то теперь урок математики. Где же учитель?

Петр вспыхнул и опустил глаза. Рука Меншикова давила его как пудовая тяжесть, и он не находил слов, чтобы отвечать ему.

— Чего же ты смотришь, Андрей Иваныч, — обратился Меншиков к Остерману, — нельзя потакать лени. Эх, деда‑то нету, он бы эту лень дубинкой выгнал отсюда!

Цесаревна Елизавета уже давно вертелась на месте, очевидно, желая ввернуть свое слово.

— Да не ворчи, не ворчи, князь, — наконец засмеялась она, думая взять шуткой и лаской, — тут виноват не Петруша, а вот мы с царевной Натальей. Ну, а на нас не поднялась бы и отцовская дубинка.

Меншиков кисло улыбнулся.

— С вас взять нечего, — сказал он, — я от вас отступился, а за него и людям и Богу ответ отдать должен.

— Да я и так сегодня много учился, — прошептал Петр, — вот сестрица говорит: день сегодня такой славный, погулять бы хотелось…

— Погулять, все гулять, — ворчал Меншиков, — еще успеешь, ваше величество, в Петергофе нагуляться. А в последние‑то дни не мешало бы хорошенько поучиться.

— Да ведь он и говорит, что с утра занимался, — тихим голосом сказала Наталья Алексеевна, — я за работой его и застала. Будьте ласковы, князь, отпустите его покататься с нами.

— Всему свое время, царевна, — наставительным тоном заметил Меншиков. — Не хочу огорчать вас, но просьбу вашу не исполню. Андрей Иваныч, позови учителя. А вас, царевны, мои дочери дожидаются.

Он указал им рукой на дверь с таким жестом, который исключал всякую возможность сопротивления.

Все вышли и Меншиков остался с глазу на глаз с императором.

— Ну, покажи, что ты тут делал? — обратился он к нему. — Готов урок?

Он наклонился к столу и стал разглядывать исчерченный лист бумаги.

— Это что? Только‑то? Да что тут такое, кто тут напачкал? Что зачеркнуто?

— Ничего… это так… я ошибся, — прошептал Петр.

— То‑то ошибся, без моего ведома и разрешения всех пускают в учебное время… Смотри, государь, учись хорошенько сегодня, я всю правду от учителя узнаю.

И, не взглянув на Петра, своими тяжелыми мерными шагами Меншиков вышел из комнаты.

Крупные слезы показались на светлых глазах юного императора.

— Что же это такое, — шептал он сам с собою, — что ни день, то он лютее становится. Неужели так‑таки никогда я от него и не избавлюсь? Правду говорила Лиза — сущий зверь–цербер… Ах, Лиза, Лиза!..

Петр положил голову на руку и задумался. Слезы, едва показавшиеся на глазах его, уже высохли, все хорошенькое лицо его улыбалось, и он глубже и глубже погружался в какие‑то радостные, одному ему ведомые мысли.

Наконец голос вошедшего учителя вывел его из раздумья.

II

На половине меншиковского дома, занимаемой княгиней и княжнами, было несравненно больше движения, чем в апартаментах императора. Сюда, обыкновенно с утра, стекались все сановники и их семейства, чтобы показаться и заявить свою преданность царской невесте.

Дом Меншикова был в то время самым роскошным домом петровского»парадиза», и на его отделку князь не пожалел денег. Вообще Данилыч не отличался скупостью, и его огромное состояние, возраставшее с каждым годом и добывавшееся самыми незаконными путями, позволяло эту роскошь. Теперь же, в последнее время, когда дочь его уже была обрученной невестой императора и на содержание ее из казны отпускалась знатная сумма, ему даже необходимо было сделать из своего дома настоящий дворец.

Царевны, проходя из рабочей комнаты императора, то и дело встречали придворных мужчин и дам, которые почтительно с ними раскланивались.

Скоро нагнал их и Меншиков и провел в дальнюю комнату, где находилось его семейство.

Княгиня Дарья Михайловна всеми своими силами старалась избегать в последнее время придворного шума. Очень часто не выходила она по целым дням из своих покоев, звала к себе дочерей и не впускала посторонних. Она и теперь сидела за какой‑то работой и тихо беседовала с княжнами. Сразу можно было заметить, что любимицей ее была не царская невеста, а младшая княжна, Александра. Оно было и понятно: необыкновенная разница замечалась между двумя сестрами. Княжна Мария, как уже сказал Петр в разговоре с сестрою, была похожа на отца: высокая, сухая, с резкими чертами лица, с нахмуренным взглядом. Она редко смеялась, была постоянно сосредоточенна и угрюма и не умела ласкаться даже к матери. Младшая, напротив, была очень живая, миловидная девушка: к тому же теперь ей особенно не следовало печалиться: она была уже почти просватана за принца Ангальт–Дессауского, который ей сильно нравился. И вот она передавала матери свой последний разговор с ним и детски наивно восхищалась всеми комплиментами, которые он расточал ей. Княгиня Дарья Михайловна с доброй материнской улыбкой покачивала головою и радовалась на свое любимое детище.

— А я вот не могу похвастаться комплиментами моего жениха, — проговорила княжна Мария.

— Что же, Машенька, тебе и пождать можно, еще будет время — государь, я чаю, и комплиментов говорить еще не умеет.

— Ну, об этом надо спросить у принцессы Елизаветы, — язвительным тоном заметила царская невеста, — для нее у него откуда и слова берутся.

Княгиня опустила глаза и печально задумалась.

— Эх, неладно! — шепнули ее губы.

— Да уж так неладно, что и сказать нельзя, — вдруг оживленно заговорила Мария, — никакого добра не выйдет. С каждым днем виднее, что ждет нас только погибель, а батюшка ничего не видит, куда и разум его девался! Был у меня жених — человек мне по сердцу — выдать бы за него, так не знала бы я никакой печали; нет, царицей захотели сделать! Ну, а коли не сделаете? Коли вконец меня погубите, кто ж виноват будет?

— Вот ты всегда так, — сказала княгиня, — видно, никогда от тебя радости не дождаться. О ком же отец‑то хлопочет, о тебе ведь!

— Совсем не обо мне, — вспыхнув, ответила княжна, — совсем не обо мне, а о себе только! Ему нужно властвовать, а обо мне он и не помышляет, думает — на его век хватит, а там, без него, пускай я разведываюсь, как знаю. Что ж, разве у меня глаз нет, разве я не вижу, что императору на меня и глядеть противно. Теперь он еще мал, не знает своей силы, а когда вырастет, так ждать мне душной монастырской кельи, если и еще того не хуже — пример не первый!..

Княжна замолчала и заходила по комнате в волнении.

Что могла ей ответить мать? Бедная княгиня и сама все хорошо понимала; она видела, что ее Данилыч занесся так высоко, что многого и сообразить теперь не может. Она сама себе тысячу раз повторяла то, что теперь слышала от дочери. По ночам не спала княгиня: все думала да молилась, страшные сны преследовали ее. Просыпаясь утром, каждый раз ей казалось, что это последний день их счастья; мучительные предчувствия давили ее и нигде не находила она себе от них покоя. Ей было тошно смотреть на эти улыбавшиеся лица придворных, на их лесть и униженные заискивания. Ей часто вспоминались прежние, лучшие годы, привольная жизнь в Москве с сестрой Варварой, с сестрами Меншикова, с будущей императрицей Екатериной I. Как хорошо было тогда, как весело. Не знали они кручины, жили себе припеваючи, о завтрашнем дне не думая. Наезжал к ним частенько с неизменным своим Данилычем Петр Алексеевич; входил он шутливый и радостный. Пир у них шел горою, когда наезжали веселые гости; а уедут, собирались они все и придумывали шутливые письма к Петру Алексеевичу. Помнила она, как всегда подписывалась под этими письмами:«Дарья глупая». Да и потом хорошо было: Катеринушка сделалась великой императрицей, доброй и ласковой, и никогда не забывавшей старинной дружбы. Всегда был княгине до нее свободный доступ, всегда они вместе толковали о делах своих, поверяли друг другу свои радости и печали. Много тоже и напастей изведывала княгиня Дарья Михайловна: бывало, уж очень зарвется Александр Данилыч, натащит себе незаконными путями кучу денег, и дойдет это дело до императора; смотрит, молчит император, покрывает своего Данилыча, да, наконец, и невтерпеж ему станет. Бывали дни, что на волоске висел Данилыч, но и тут вечной заступницей являлась Екатерина. Поплачет перед нею Дарьюшка и смотришь: на другой день всякая беда миновала. А вот теперь это житье старое, эти милые воспоминания отошли далеко, как будто их и совсем не было. Вся знать, весь двор толпится вокруг княгини, в церквах возглашают ее дочь государыней, да не на радость все это. Придет беда — кто заступится? В могиле и Петр Алексеевич, и добрая подруга Екатерина. Ненависть людская, страшная ненависть скрывается под улыбками и льстивыми речами окружающих. Один толчок, один миг — и в прах разлетится все это безумное величие! Темно и страшно на душе у княгини Дарьи Михайловны, с грустью смотрит она на своих девочек.

У дверей послышались шаги. Княгиня встрепенулась и должна была насильно заставить себя весело улыбаться и радушно встретить двух царевен. Да что же? Она ведь их искренно и любила. Одна из них была дочерью ее сердечного друга, а великая княжна Наталья всех побеждала своим милым видом.

— В добром ли здоровьи, мои ясочки? — обратилась к ним княгиня.

— Здоровы‑то, здоровы, — ответила Елизавета, — только уж очень жарко нынче — в лес хочется. Когда же мы в Петергоф переезжаем, Александр Данилыч?

— Там все уже готово, — сказал Меншиков, — на этой неделе переберетесь.

— То‑то, поскорее бы! Да заступись хоть ты, Дарья Михайловна, за императора, — совсем князь его у нас замучил!

Дарья Михайловна только рукой махнула, показывая этим, что не ее это дело.

Великая княжна Наталья уселась с Александрой Александровной и дружески с ней шепталась.

Княжна Мария даже и не старалась казаться любезной. Она села в угол, потупила свои глаза и, очевидно, не хотела принимать никакого участия в разговоре.

— Что так сурова, государыня? — с ясной улыбкой, несколько маскировавшей насмешливость тона, обратилась к ней Елизавета. — Не годится так хмуриться невесте. Женихи хмурых невест не любят.

При этих словах у Александра Даниловича даже рот скосился.

«Эх, подальше бы эту егозу, да поскорей!» — думал он.

— А что же, цесаревна, — взглянув на нее, сказал он, — подумала ли ты, о чем я вам вчера докладывал?

— Нет, не подумала, да и думать мне не о чем: не подходящее это дело.

— Что же, разве мой жених плох? Чем вам не пара принц прусский?

— А хотя бы тем, что он прусский, а не русский! — живо перебила Елизавета. — Я хорошо знаю, что иные люди желали бы меня подальше отсюда спровадить, да я‑то уезжать не намерена. Я с тоски умру на чужой стороне — вот сестрица Анна как в письме плачется.

И веселое лицо Елизаветы мгновенно отуманилось искренней печалью: теперь она была не похожа на всегдашнюю беззаботную девушку. Даже краска сбежала с ее нежных щек и она тихо говорила, едва подавляя слезы:

— Не ищи мне женихов, князь, все равно теперь не выйду замуж. Был жених — так Бог его к себе взял, да и не время о женихах думать, когда чуть не вчера еще матушка в гроб легла.

Тут цесаревна не могла совладать с собою и залилась горькими слезами.

Все притихли, а княгиня Дарья Михайловна подошла к Елизавете, обняла ее и сама искренно заплакала. Только одна царская невеста сидела в своем углу с безжизненным лицом и понять нельзя было, о чем она думала в эту минуту.

Но слезы и печаль Елизаветы длились недолго. Вот она опять улыбнулась, заговорила шутя и весело и под конец сумела даже оживить Александра Данилыча, который на мгновение позабыл и свои страхи, и свое, в последнее время все возраставшее, злое к ней чувство.

— Ну, князь, как хотите, а теперь я вас не послушаюсь, — вдруг обратилась к Меншикову великая княжна Наталья, — теперь уж пора отдохнуть братцу. Я думаю, он кончил свои уроки, пойду и приведу его сюда.

Меншиков ничего не ответил, и Наталья выбежала из комнаты.

В дверях Петра она, действительно, столкнулась с уходившим учителем.

— Кончил, ну слава Богу, — обратилась она к брату, — а я тебе, Петруша, пришла одну вещь сказать. Давеча Лиза помешала, а сказать нужно.

— Что такое? — живо спросил Петр.

— А вот что, братец, ты хотел мне подарок сделать.

— Да, наконец! — улыбнулся Петр. — А уж я думал, Наташенька, что ты и не поблагодаришь меня за мой подарок; я всегда о тебе думаю. Что же, хорошо я придумал? Каковы червонцы? И все‑то блестят, все новые. И целых их девять тысяч? Это мне поднес их цех наших каменщиков. Я сейчас же о тебе вспомнил и послал с ними тебе Долгорукого. Что же — хороши червонцы?

— Верно хороши, да я‑то их не видала, братец…

— Как не видала? Что это значит?

— А то, что Долгорукий пришел ко мне, а их не принес.

Петр поднялся и светлые глаза его загорелись гневом.

— Это что? Это что такое?.. И Долгорукий смеет…

— Перестань, перестань, не вини Долгорукого, не он тому причина, а вот что я тебе хочу сказать: несет князь Иван ко мне твой подарочек, и встреться ему Александр Данилыч… Александр Данилыч и спрашивает:«что это ты несешь?«Тот рассказал ему:«так и так», а Александр Данилыч и отобрал у него весь мешок. Велел ему сейчас же при себе отнести деньги в свой кабинет и говорит:«император еще очень молод, не умеет распоряжаться деньгами как следует; пригодятся на нужное дело». Вот князь Иван пришел ко мне, да и рассказал все это.

Петр заходил по комнате большими шагами.

— Что же это, наконец, такое? — раздражительно говорил он, то краснея, то бледнея. — Что же, уж он мне совсем руки связывает! Я даже не могу своим добром распоряжаться, не могу сестре подарок сделать! На что же это, наконец, похоже? Какой я император? Вот он после вас со мной так говорил… так говорил, что будь моя воля, я бы его далеко куда‑нибудь упрятал!..

— А разве у тебя нет своей воли? — тихо проговорила царевна. — Когда была жива бабушка — другое было дело, а теперь ведь ты в самом деле, Петя, император — подумай об этом! Не могу я видеть, сердце сжимается, как Меншиков мудрит тобою, и повторяю я, что не верю его любви к нам. Конечно, ты еще не взрослый и должен учиться, и много учиться, и умных людей слушаться, да будто кроме Александра Данилыча у нас умных людей нет?! Был он, может, умный, да из ума теперь выживать стал. Не ты теперь император, а он. Ты говорил, нет у тебя воли, а скажи себе: есть у меня воля, вот она и будет! Только в дурное что не клади ее. А Меншиков всем нам обидчик.

Петр остановился и жадно вслушивался в слова сестры. С ним, очевидно, совершался какой‑то переворот. До сегодня, несмотря на все, что случилось в последние месяцы, он все еще невольно считал себя ребенком, подначальным, и детски боялся Меншикова. Тяготясь его властью над собою, он все же никак не мог себе представить, что есть какой‑нибудь способ по собственному желанию выбиться из‑под этой власти. И вдруг сестрица говорит, что только стоит сказать себе, что»есть воля» — и она будет. И сестрица права! Она умна, она все знает и все понимает; сестрица очень умна! Вон еще недавно барон Андрей Иваныч говорил, что такой умной принцессы на всем свете сыскать невозможно.

Не будь истории с девятью тысячами червонцев, может быть, еще долго не пришли бы такие мысли детям Алексея; но раз они явились, так уж не уйдут наверно.

— Пойдем, пойдем! — вдруг заговорил Петр, схватывая сестру за руку. — Пойдем, я покажу Меншикову, что я не ребенок, я покажу ему! Пойдем, пойдем…

И он повлек царевну Наталью за руку в апартаменты князя.

Многочисленные гости, встречавшиеся им в каждой комнате, с изумлением видели, что он совершенно расстроен и спешит куда‑то, не отпуская сестру.

Шепот пошел по комнатам: никто не понимал в чем дело, но каждый интересовался в высшей степени и строил всевозможные предположения.

Уж не пожаловалась ли она на Меншикова, вот бы хорошо было!

Император и Наталья почти вбежали в комнату, где еще находились все Меншиковы в сборе и с цесаревной Елизаветой.

— Александр Данилыч, — прямо обратился Петр к князю. — Я послал сестре девять тысяч червонцев, а ты их отнял и запер. Как смеешь ты мешать моим приказаниям?

Мальчик весь дрожал, говоря это, и со злобой глядел на князя.

Тот совершенно растерялся, не мог произнести ни слова, как будто обеспамятел, и машинально опустился на кресло. Он никак не ожидал подобного вопроса от покорного и боязливого до сих пор ребенка. Если б кто‑нибудь еще за час предсказал ему эту сцену, он никогда бы не поверил, что она возможна. Но ведь уши его не обманывают! Вот он стоит перед ним, этот мальчик, и говорит ему:«Как ты смеешь!» — и глядит на него с гневом, блестит перед ним своими глазами. До сих пор Меншикову никогда и в голову не приходило взглянуть на Петра как на императора, опасаться за свое над ним влияние, но теперь перед ним был император. И этот император обращался к нему как к подданному, заслужившему царский гнев и немилость.

Князь все молчал.

Дарья Михайловна побледнела. Младшая княжна инстинктивно бросилась к матери и заплакала. Цесаревна Елизавета с восторгом глядела на Петра, и вся ее фигура выражала торжество и радость. Одна только царская невеста продолжала молча сидеть, ни на что не обращая внимания.

А Петр все ждал ответа, и Александр Данилович, наконец, очнулся. Он заговорил так, как еще никогда не говорил с императором, заговорил робким голосом подданного.

— Ваше величество, — сказал он, — государство нуждается в деньгах; казна истощена; неотложных нужд много, и я подумал, что этим деньгам можно найти хорошее употребление. Я уже сегодня утром хотел представить вам прожект на что употребить эти деньги.

— Хорошо, хорошо, — отвечал Петр, — все это, может, и правда, что ты говоришь мне. Да если я дарю моей сестре, если я хочу, чтобы так было, так оно и будет! И ты не смеешь изменять моих приказаний! Сейчас же изволь послать эти деньги великой княжне Наталье.

С этими словами маленький император круто повернулся и, ни на кого не взглянув, вышел из комнаты.

Опомнившись, Меншиков побежал за ним и должен был бежать долго, потому что Петр не останавливался и не обращал на него внимания. Наконец Александру Даниловичу удалось поймать его за руку, он отвел его в пустую комнату и стал ласковым, вкрадчивым голосом говорить:

— Ну за что ты обидел старика, ваше величество? Я не хотел нанести ни тебе, ни великой княжне обиды. Как на детей своих смотрю я на вас.

— Какие мы тебе дети! — сказал Петр, выдернув у него свою руку.

Меншиков побледнел и затрясся. В тоне голоса нареченного зятя ему послышалась одна знакомая нота. Из‑за юной и нежной фигуры Второго императора вдруг, неведомо каким образом, выглянул громадный образ Первого, и старый Данилыч, еще сейчас не ведавший границ своей власти, вдруг почувствовал себя таким же бессильным, каким бывал во время оно, когда сгибался под гневом и грозными речами своего повелителя и друга.

— Ваше величество, — снова шептал он, — прости меня, но вина моя была без умысла. Вперед во всем с тобою совещаться стану, но опять повторяю, что и сам ты должен подумать о делах государства, должен знать, что часто добрый царь жертвует своими желаниями нуждам своего народа. Если же что и противное тебе делаю, так для твоей же пользы, для того, что хочу, чтобы достойным ты был приемником Петру Великому. И дед твой любил дарить своих близких, но только не тогда, когда подарок его мог пригодиться на пользу России. Прости же меня. Деньги верну царевне немедля, а вашему величеству теперь не мешало бы покататься, благо уроки все кончены.

— Скоро ли мы переедем в Петергоф? — вдруг обратился Петр с просветлевшим лицом. Его гнев мгновенно прошел; он еще не привык к таким сценам и при первом намеке на предстоявшее удовольствие готов был забыть всякую неприятность.

— Когда хочешь, — ответил Меншиков, — хоть завтра переезжайте.

— Ну завтра, так завтра, и слышишь, князь, непременно чтобы завтра. Мне очень хочется в Петергоф, слышишь — завтра!

Гора с плеч свалилась у Александра Даниловича.

Он взял императора под руку и, ласково с ним разговаривая, как будто ничего не было между ними, нарочно тихо прошел вплоть до комнат жены. И все придворные опять стали перешептываться и перемигиваться, и с сожалением соображали, что Данилыч совсем помирился с императором и что нелегко их поссорить.

III

Царевны занимали дворец, остатки которого до сих пор еще существуют в конце Летнего сада. Это был небольшой и совсем не роскошный дом, несравненно проще убранный, чем дом князя Меншикова, только кругом него во все стороны шел превосходный сад, заключавший в себе теперешний Летний, Царицын луг и Михайловский сад.

Вернувшись домой после катания с императором, великая княжна Наталья велела позвать к себе барона Остермана. Он не замедлил явиться.

— Что прикажите, принцесса? — ласково глядя на нее, спросил Андрей Иванович.

— Садитесь, мне многое нужно сказать вам, — отвечала Наталья, указывая ему кресло.

Барон сел и все с тою же ласковой улыбкой приготовился слушать.

— Вот вы ушли, а после вас случились самые неожиданные вещи, — начала Наталья.

— Я уж кое‑что слышал, — ответил Андрей Иванович.

— Откуда? Кто же мог вам сказать? Да, впрочем, и спрашивать нечего, вы всегда все знаете. Ну, так что же вы знаете, что вы слышали?

— На этот раз немного. Я знаю только, что была ссора у императора с князем Меншиковым и что вы, принцесса, тому причина.

— Да, я, действительно, была тому причиной.

И она рассказала Остерману во всех подробностях утреннее дело.

Он внимательно ее слушал и одобрительно кивал головою.

— Это хорошо, хорошо, — наконец заговорил он, — только все же бы лучше было, если б начать осторожнее. Ведь я говорил вам, принцесса, что дела большие всегда нужно осторожно делать и медленно, этак прочнее выходит.

— Ну да, ведь тоже говорят, что нужно ковать железо, пока горячо! — заметила Наталья.

Остерман стал опять ее расспрашивать; ему особенно интересны были подробности о том, как вел себя Меншиков, и, слушая рассказ о его смущении, о его почтительности и трепете, Андрей Иванович с нескрываемым удовольствием потирал свои пухлые руки.

«Хорошо, хорошо! — думал он. — Авось и выйдет что‑нибудь. Только бы я был в стороне, только бы меня как‑нибудь не замешали…»

— Ну, а теперь они как же, — спросил он великую княжну, — помирились?

— Да, помирились, только я ручаюсь вам, что брат совсем уж другой стал и никогда с сегодняшнего дня не забудет. До сегодня он был ребенок, а теперь — император, уверяю вас, милый Андрей Иванович.

Она ласково поглядела на Остермана и протянула ему руку.

Тот почтительно поцеловал эту маленькую ручку и глядел на великую княжну в полном восторге. Он видел ясно, что семя, им посеянное, попало на добрую почву. Ведь он сам направлял постоянно ее мысли в последнее время, он знал всю силу своего влияния над нею, а вот теперь оказываются и плоды этого влияния. Да, он не ошибся — так именно и надо было действовать: никто лучше сестры не мог направлять маленького императора, а сестру руководить до конца будет он, Андрей Иванович.

— Завтра мы переезжаем в Петергоф, — весело объявила царевна, — а Александр Данилович в свой Ранбов едет; будет не в пример свободней, и много можно за это время сделать.

— Ух, как много! — серьезно проговорил Остерман. — Только помните, принцесса, что все же осторожность не мешает.

— Помню, помню, я никогда не забываю ваших советов, Андрей Иваныч. Да, поскорей бы в Петергоф, — вдруг тихо и как‑то печально продолжала она, — мне что‑то нехорошо здесь. Даже и в саду моем воздуху как будто мало, душно что‑то и опять кашель… Вчера почти всю ночь не спала, а теперь так устала, так устала…

Остерман взглянул на ее бледное лицо и невольно смутился; он уже не в первый раз замечал в ней это печальное выражение; она, точно, была нездорова.

— Прощайте, Андрей Иваныч, попробую заснуть, — прошептала царевна, протягивая ему руку.

Он тихо вышел из комнаты.

Наталья позвала свою фрейлину, прошла с ней в спальню и стала раздеваться. Скоро она осталась одна, отворила окно и села перед ним в раздумьи. Ночь была душная, в далеких кустах заливался один из последних соловьев, и странно было слышать в недавнем болоте его песни. Но это был настоящий соловей: сын или внук одного из тех, которых Петр Великий выписывал из южных губерний для своего»парадиза».

Царевна Наталья смотрела в светлое северное небо, и все грустнее и тоскливее делалось на душе ее. С некоторого времени она стала очень задумчива: переход от беззаботного детства в ней совершился неожиданно и быстро. Еще так недавно она была настоящим ребенком, ни о чем не заботилась и ничем не смущалась; ей хорошо было под крылышком доброй, хотя и не родной бабушки. Вспоминала она теперь и великого деда, его редкие своеобразные и тем еще более дорогие ласки. И вот как скоро, как быстро всего этого уже нет — что‑то будет? В уставшей и склоненной на руки голове царевны бродило множество разных тревожных мыслей; она все думала и думала о своем любимом, единственном брате, думала о том, что, несмотря на весь блеск их положения, все же они бедные дети, сироты, не помнящие ни отца, ни матери, без добрых родных, окруженные людьми, которым невозможно довериться. Один только и есть человек — Андрей Иваныч — верит ему сердце, а все же подчас и при нем берет сомнение… Хитер, больно, Андрей Иваныч, не разберешь иной раз, что у него в мыслях, а глаза смотрят по сторонам, ничего не выдавая. Большое дело задумала царевна.

Она решилась во что бы то ни стало, так или иначе, избавить императора от ненавистных Меншиковых, да удастся ли это? А коли и удастся, будет ли лучше? Не Меншиковы — найдутся другие, вот хоть бы Лиза. Брат на нее просто молится. Лиза добрая, милая, но ведь и она хитрая… Впрочем, о Лизе Наталья не могла думать хладнокровно. Еще недавно она так любила свою красавицу–тетушку, а теперь какая‑то черная кошка пробежала между ними, и все ищет царевна чего‑нибудь дурного в Елизавете, все старается объяснить в темную сторону. Отчего бы это? Лиза всегда так ласкова с нею, любит ее по–прежнему… но что‑то такое случилось — и тянет ее от красавицы Лизы. Великая княжна еще не совсем сознавала свое чувство, а уже оно сильно развилось в ней — это была ревность! Это был страх за свое влияние над братом, за братнюю любовь к ней. Но и не одна Лиза смущала бедную царевну. В последнее время она замечала, что юный император очень сдружился с молодым Долгоруким. И мало проку видела она от этой дружбы. Долгорукий — краснобай, шутник, вот еще недавно она узнала, что он ведет беспутную жизнь, даже, кажется, пить начал, ну как тому же научит Петрушу, ведь это будет, пожалуй, еще хуже Меншикова!

— Да нет, не дам я им погубить его, — вдруг вся в волнении и сверкнув глазами сказала себе царевна. — Покуда я с ним, он ни на кого меня не променяет, я перед Богом поклялась стоять за него и быть ему матерью, отгонять от него все злое — и должна я исполнить эту клятву! Я никому не отдам его, я всю себя положу в него, я уничтожу Меншиковых, я уничтожу Долгоруких. Пусть и она поборется со мною — увидим, кто сильнее… никому, никому не отдам я его!

Царевна поднялась в волнении и вся дрожала. Вдруг она схватилась за бок, холодные капли пота показались на лбу ее, и она слабо закашляла. Бессильно опустилась она в кресло, и крупные слезы полились из глаз ее.

— Не отдам, не отдам… а если меня возьмут от него — не люди, а Бог?.. Если умру — что тогда?.. А мне все теперь начинает казаться, что умру я скоро…

И долго она сидела перед открытым окошком и все плакала, и все думала, и никто не знал, что творится в юной душе ее.

IV

Двор переехал в Петергоф. Петр в сопровождении молодого Долгорукого, цесаревны Елизаветы и сестры объездил знакомые места и был в самом лучшем настроении духа. Он был доволен всеми сделанными предположениями и уже строил планы, как они будут охотиться и веселиться. Петергоф в то время был совсем не тот, что теперь. Царский дворец, хотя и удобно построенный, не представлял ничего особенного. Здесь была собрана еще Петром Великим коллекция картин, но картины эти находились без всякого присмотра и значительно пострадали. Дворцовая мебель была тоже петровская, т. е. самая простая. Дворец стоял на том же месте, как и теперь: с его балконов открывался вид на море; внизу били фонтаны; но парк совсем почти не был расчищен, и только в ряду мелких строений для придворных красовались два прелестные домика: Марли и Монплезир…

В Монплезире делались приготовления для разных празднеств. Никто не знал, надолго ли князь Меншиков уехал в Ораниенбаум и когда сюда вернется; но дня через два по переезде двора на летнюю резиденцию все были поражены неожиданною и важною вестью: гонец из Ранбова известил, что светлейший князь Александр Данилович тяжко болен. Гонец привез письмо Меншикова к императору. Оно было написано дрожащей рукою, и в нем светлейший прощался с императором. Это письмо было его завещанием.

Тепло и красноречиво писал он Петру о том, какие для него наступают многотрудные годы, указывал ему его обязанности относительно России — «недостроенной машины», увещевал слушаться Остермана и министров, быть правосудным. В то же время он писал и к членам Верховного Совета, поручал им свою семью, одним словом, приготовился действительно умирать.

В первую минуту никто даже и не поверил этому известию, так оно было неожиданно; но княжеский гонец подробно рассказал о болезни светлейшего. Оказалось, что сейчас по приезде в Ораниенбаум он расхворался и теперь лежит в великой слабости и лихорадке и харкает кровью. Не верить было нельзя.

Необычайное волнение поднялось в Петергофе; все ходили друг к другу, все толковали, пожимали плечами, качали головою, изумлялись, ахали, радовались, задавали себе всякие вопросы. Что же теперь будет, коли умрет Александр Данилыч? Хорошо будет от лютого зверя избавиться; поднимутся старинные фамилии: князь Голицын будет иметь первый голос во всех делах. Иным, более рассудительным и дальнозорким, представлялось также, что, несмотря на все это, со смертью Данилыча не будет одного — не будет прежней крепкой силы в правительстве. Император и его близкие радовались всего больше тому, что вместе со смертью Меншикова уничтожится и невеста. Никогда на ней не женится император!

Петр велел снарядить экипаж и, скрепя сердце, поехал вместе с сестрою навестить Меншикова. Он застал его в постели и в плохом виде. Князя, действительно, била лихорадка. Он стонал и харкал кровью. Теперь он прерывающимся и слабым голосом повторял Петру свои увещания, и когда говорил о своей дочери — заплакал.

Юный император слушал его молча. Он не жалел князя, ему просто было неловко и хотелось уйти скорей. Он так и сделал: пробыв в Ранбове не больше часа, уехал обратно.

Тяжелое впечатление, произведенное на императора болезнью Меншикова, в тот же день совершенно изгладилось; в Петергофе его ожидала прогулка в обществе всех близких ему людей. Петр велел оседлать себе своего любимого коня; Елизавета, прекрасная наездница, тоже была верхом, царевна Наталья поместилась в коляске с княжной Долгорукой и другой своей фрейлиной, и все они отправились верст за шесть, где в превосходной местности для них был устроен праздник: музыка и роскошный ужин.

Весело было Петру чувствовать себя на свободе. С ним рядом ехала красавица–тетушка, и он все на нее любовался. Она была сегодня еще веселее обыкновенного, озаряла всех своей беззаботной улыбкой, веселые ее шутки так и сыпались, передавались из уст в уста и возбуждали искренний смех придворных. К Петру Елизавета была очень ласкова, но все же постоянно сдерживала излишнюю его нежность. Она останавливала его порывы, напоминая о том, что он ребенок, мальчик, и что так она на него и смотрит. Его это ужасно сердило и мучило, он изыскивал все способы доказать ей, что она ошибается, что он смелый и ловкий мужчина. Он подзадоривал своего лихого коня, пускал его в галоп, молодецки перепрыгивал через рвы, глаза его сияли оживлением, на щеках выступал румянец. В своем роскошном платье, стройный и изящный, он, действительно, заставлял на себя любоваться. И принцесса Елизавета любовалась им, она очень любила этого милого, красивого мальчика, но, конечно, никогда не могла смотреть на него иначе, как на ребенка. Она хорошо знала, что еще недавно барон Андрей Иванович подавал проект о необходимости брака между нею и Петром. Она знала, что этот брак имел много хороших сторон, примирял все партии, упрочивал спокойствие государства, но все же сама не могла без смеха об этом подумать. Какой это муж — этот маленький хорошенький племянник? Настоящий жених умер, много близких, дорогих умерло и погибло за последнее время. Так вот иной раз шутит она, смеется, веселится как будто, а вдруг задумается и тяжело ей станет. Конечно, беззаботный характер берет свое, печаль проходит скоро, зовет жизнь, зовет веселье!

Иногда ей даже думалось, что в конце концов придется‑таки взглянуть на Петра как на будущего мужа, по крайней мере, придется постараться над этим. Уж очень ненавистно ей было уступить его княжне Меншиковой. Но вот Меншиков болен, умирает, император не любит своей невесты, она ему противна — все уничтожается, и не о чем теперь думать. Ах, как хорошо, как весело!

Принцесса тоже подзадоривает своего коня и мчится вслед за императором, и все придворные смотрят на нее, любуясь ее красотою, ее смелостью и природным грациозным величием.

«Воистину она дочь Петрова!» — шепчут иные губы.

А великая княжна Наталья молча и грустно едет в своем тяжелом экипаже, грустно смотрит вдаль, где мелькают фигуры брата и Елизаветы. Ее спутницы не смеют нарушить молчания, видят, что великой княжне не до разговоров. Что с ней, они не знают. Странной какой‑то стала она в последнее время. Все те же неотвязные думы преследуют Наталью. Видит она, что с каждым днем усиливается привязанность брата к тетушке Лизе. С утра до вечера они вместе: где он, там и она; где она, там и он. И она хорошо знает о проекте Андрея Ивановича и просто готова возненавидеть своего старого друга за этот ужасный проект, не простит она ему никогда этого!

Вечером, после катанья, великая княжна позвала брата к себе и заперла дверь.

— Что ты так скучна, Наташа? — спросил император.

— Ах, нездорова я, Петруша, очень нездорова, да и не одно нездоровье… — печально проговорила она.

— Что такое? Обидел разве тебя кто‑нибудь? Скажи только!

— Ты меня обижаешь, братец…

— Чем? Наташенька? Помилуй! Я так люблю тебя, как я мог тебя обидеть?!

— Любишь‑то ты меня любишь, — тихо ответила Наталья, — а все Лизу любишь больше меня, я это хорошо вижу.

— Ах, Наташа, — краснея выговорил Петр, — ах, Наташа, зачем ты мне говоришь это? Лиза никогда тебе помешать не может. Все мое сердце принадлежит тебе, и я люблю тебя как сестру, как мать родную!.. Люблю и Лизу, только то совсем другое дело… Посмотри, какая она красавица, как ловка, весела, мне так ужасно хорошо и весело с нею… Но никогда, никогда я тебя для нее не забуду!

Великая княжна грустно улыбнулась.

— Забудешь, скоро забудешь! — странным голосом проговорила она и махнула рукою.

Петр подбежал к ней, стал перед ней на колени, прижался к ней головою, обнял ее и глядел так ласково, так любовно и смущенно.

— Петруша, голубчик, — начала Наталья, — если ты очень меня любишь, так послушайся моего совета.

— Я всегда тебя слушаюсь, — заметил император.

— Нет, не всегда; ты не верь Лизе, не верь, она обманщица, она тебя не любит, она только шутит да смеется над тобою, смотрит на тебя как на маленького мальчика, а ты и невесть что думаешь.

Петр поднялся на ноги и вытянулся во весь рост перед сестрой. Лицо его вдруг сделалось серьезным и важным.

— Во–первых, я вовсе не маленький мальчик, — резко выговаривая каждое слово начал он, — посмотри на меня, какой я мальчик? Потом, сестрица, потом, знаешь ли… ведь вот у меня есть невеста, княжна Мария. Она старше Лизы; она в тысячу раз ее хуже, а все же невеста! Ну, этой невесты скоро не будет, мне нужна будет другая, потому что мне никак нельзя без невесты — это говорит и Андрей Иванович — у императора должна быть невеста! Так скажи мне сама, какую же невесту можно найти мне лучше Лизы? Ведь это еще до смерти бабушки сам Андрей Иваныч придумал, а он такой добрый, умный, ученый — он дурного да глупого не придумает.

«Ах, Андрей Иваныч, Андрей Иваныч, и ты стал хуже врага!» — подумала про себя царевна Наталья.

— Послушай, — обратилась она к брату, — Андрей Иваныч умен, да, но только ведь и у умного человека бывает затемнение в рассудке. Хорошо он придумал, а выходит все же совсем дурно. Он немец, Андрей Иваныч, а мы русские, православные, он забыл, что грешно жениться на родной тетке: Бог не велит, церковь не разрешает.

— Это пустое! — нахмурив брови, сказал Петр и стал в волнении ходить по комнате. — Это пустое! Ради блага государства, ради неотложной нужды и Бог, и церковь разрешают. Ведь и немцы не идолопоклонники же, а у них такие женитьбы зачастую бывают.

— Нехорошо, нехорошо ты это говоришь, братец, никакой тут нужды неотложной нет, и никакого добра из этого не выйдет. Как перед Богом говорю тебе, выбрось это из мыслей, не думай об этом, не должно этому статься!

Петр молчал несколько мгновений. Наконец он обернулся к сестре.

— Видишь что, Наташа, — твердым голосом сказал он, — ты все это говоришь, потому что тебе кажется, будто я люблю Лизу больше, нежели тебя, и что если б она стала моей женою, так я тебя забыл бы совсем. Но ради Бога, Наташа, не думай об этом… Если б только могло случиться… (опять яркая краска залила его щеки), если б было это так, кажется, счастливее меня не было бы на всем свете человека — у меня бы и сестра дорогая, и жена были бы… И никогда Лиза не может мне помешать любить тебя, да и она вовсе не хочет того, она сама тебя любит. Не говори дурного про Лизу; ты такая умная, такая добрая, зачем же ты хочешь злою сделаться, несправедливою? Сама меня учишь быть справедливым, так пример мне покажи. Во всем буду тебя слушаться, все для тебя сделаю, а Лизу не тронь, Лиза сама собою!..

И Петр, нежно поцеловав сестру, вышел от нее. Опять горько и безнадежно заплакала великая княжна Наталья.

V

Дни проходили за днями — император все веселился. Некому было стеснять его: далеко в своем Рамбове, лежит на постели больной и умирающий Александр Данилович. Один человек только и остался, который мог бы стеснить веселье, — это Андрей Иванович Остерман. Но Андрей Иванович не стесняет императора; он говорит, что после ученья, в летнюю пору, отдохнуть нужно, повеселиться, лишь бы забавы не мешали делу, лишь бы не очень уж долго они протянулись. Следовательно, можно веселиться с чистой совестью: даже Александр Данилович наказывал слушаться Остермана. Другие близкие люди ни в чем не перечат императору. Иван Долгорукий каждый день придумывает новые забавы: то охоту устроит, то катанье с музыкой и песнями, то во дворец или под фонтанами машкараду.

Цесаревна Елизавета — душа этого веселья; дни проходят как радостный сон и только жалко, что скоро так идут они, и что времени удержать невозможно. Одной сестрице Наташе не по себе — все грустна она, иногда по целым дням из своих покоев не выходит, но сестрица Наташа нездорова; вот поправится — хорошие доктора ее лечат — поправится и снова станет веселая.

Каждый день ездят гонцы в Ранбов и из Ранбова. Сначала князю все было хуже, но вдруг полегчало.

— Не умрет еще, поди, чай, выздоровеет — что ему делается! — толкуют придворные.

И, действительно, князь выздоровел. Петр было поехал как‑то к нему, да на дороге в Ранбов его самого встретил. Несмотря на доброе сердце, не мог не подосадовать император, и если ему тяжело и неловко было смотреть на слабого умиравшего Меншикова, то теперь, на здорового, он глядел положительно с враждою.

«Пусть только опять за старое примется, пусть только, — думал он, — я покажу ему, что со мной трудно тягаться!»

Случай показать это скоро представился.

Меншиков едва появился в Петергофе, сейчас же и потребовал отчета во всем, что произошло во время его болезни. Он, очевидно, забыл историю с девятью тысячами червонцев, или рассудил, что не стоит придавать ей большого значения, что это только была мимолетная вспышка и от нее ничего не осталось. Он призвал к себе царского камердинера и спросил его, куда истрачены три тысячи рублей, данные для мелких расходов императора. Камердинер начал высчитывать, но не досчитался нескольких сотен и объявил, что выдал их императору по его приказу.

Меншиков разбранил камердинера, прогнал его и велел ему немедленно убираться из Петергофа. Камердинер кинулся к императору, повалился ему в ноги и умолял заступиться за него перед князем. Петр только и желал чего‑нибудь подобного и ухватился за возможность показать себя Меншикову. Он призвал его к себе и встретил так, что князь опять почувствовал возвращение своей лихорадки. Все кончилось тем, что камердинер был возвращен.

Дня через два опять повторилась подобная сцена.

Петр потребовал у Меншикова пятьсот червонцев.

— Зачем? — спросил Меншиков.

— Надобно! — резко ответил Петр.

Александр Данилович ничего не возразил и велел выдать червонцы. Петр сейчас же снес их к Царевне Наталье в подарок.

— Вот как я его учу, — сказал он ей, — небось, теперь он их у тебя не отнимет!

Но каково было изумление императора, когда через час какой‑нибудь сестра объявила ему, что Александр Данилович отобрал у нее эти червонцы.

— Где он, где он, этот Меншиков? Подайте мне его сейчас же, где он? — задыхаясь от волнения и гнева кричал император.

Меншикова не было. Он только что уехал к себе в Ранбов.

Петр хотел было немедленно за ним ехать, но потом рассудил иначе.

— Слишком много для него чести, — сказал он. — Сейчас послать гонца и вернуть его! Сказать ему, что я должен его видеть, чтоб он возвратился немедленно.

Меншиков вернулся в страшном раздражении.

— Что это значит, ваше величество, — сказал он, входя к императору, — что ты меня с дороги ворочаешь? Дел важных никаких нет, уезжая, я решил все, а я устарел, чтобы ты так помыкал мною.

— Не я тобой помыкаю, а ты мной помыкать хочешь, — заметил ему Петр. — Ты верно забыл, что я говорил тебе, ты забыл, что обещал мне исполнять мои приказания и не перечить моим распоряжениям. Я подарил сестре моей пятьсот червонцев, и ты опять осмелился отнять их, что же это, наконец, такое?

— Но, ваше величество, рассуди…

Петр перебил его. Он топнул ногою и, сказав:«я тебя научу, я тебе покажу, что я император и что мне надобно повиноваться!», вышел из комнаты.

Он не хотел видеть Меншикова, не хотел о нем слышать. Светлейший не знал, что ему делать. Ему ясно было, что много неладного совершилось во время его болезни: Петр приучился к свободе, к тому же и враги княжеские, очевидно, сумели вооружить его против будущего тестя.

«Ведь, что ни человек, то враг мне лютый! — думал Меншиков. — Что же это такое? Ведь этак они в самом деле спихнут меня — беда! И не на кого положиться… Надеялся я, что Остерман за меня… Ведь вот писал он, все писал, что следит за императором, писал, что император радуется моему воздоровлению, — много писал, а, может, самый этот Остерман и есть лютейший враг мой! На кого положиться? Вот оно, последнее письмо его… ишь как расписывает:«Вашу высококняжескую светлость всепокорнейше прошу о продлении вашей высокой милости и моля Бога о здравии Вашем пребываю с глубочайшим респектом Вашей великокняжеской светлости всенижайший слуга А. Остерман». Хорош слуга! Хорош друг! Вот и Петр приписывает:«И я при сем Вашей Светлости, и светлейшей княгине и невесте и своячине и тетке и шурину поклон отдаю любительный Петр». Но это, небось, сам Андрей продиктовал, чтоб глаза отвести мне. Нет, нужно добраться до Остермана, послушать, что‑то он скажет, как вывернется!»

Александр Данилович вышел из дворца, спустился с пригорка и направился к домику, занимаемому Остерманом. Барон Андрей Иванович с утра не выходил из своей комнаты. Он знал, какая во дворце идет буря, его жена уже два раза приносила ему оттуда самые свежие вести. А во время бурь и волнений, очень часто им самим приготовленных, Андрей Иванович всегда сидел дома, одержимый всевозможными недугами. Он и теперь сделал вид больного человека: снял парик, надел шлафрок, спустил штору и даже поставил перед своею постелью склянку с каким‑то лекарством.

Андрей Иванович занимал маленькое помещение — три бедно меблированные комнаты, и вовсе не позаботился, чтобы их украсить. Не любил он излишней роскоши, да и вообще никаких трат не любил; для него было несравненно приятнее отложить денежку в безопасное место на черный день. К такой же бережливости и скупости приучил он и свою баронессу, которая была ему верным другом, сумела окончательно войти во все интересы и планы мужа и без души его любила.

Баронесса Марфа Ивановна Остерман, урожденная Стрешнева, была сосватана Андрею Ивановичу самим Петром Великим, и в несколько лет счастливой семейной жизни как‑то даже по внешнему виду совсем превратилась в немецкую фрау.

Теперь она только что вернулась из большого дворца и шепнула мужу, что сейчас там было крупное объяснение у государя с Меншиковым, и что Александр Данилович спешно идет теперь к их домику.

— Поди, поди, поди на кухню! — быстро зашептал Остерман. — Как будто тебя и нету!

Баронесса скрылась, а Андрей Иванович состроил самую болезненную физиономию, лег на постель, налил себе лекарства, обернул голову мокрым полотенцем и принялся тихо стонать. Через минуту к нему входил Меншиков.

— Валяешься, болен опять, небось, помрешь к вечеру? Что‑то уж долго ты умираешь, с тех пор как тебя знаю. И все от болезней твоих лютых только распирает тебя во все стороны! — Едва сдерживая свой гнев, начал Меншиков, едва вошел.

— Болен, болен, ваша высококняжеская милость! — охая и как бы не замечая меншиковского тона, ответил Остерман, искусно выражая на своем лице невыносимые страдания. — Так голова трещит, что еле гляжу на свет Божий. Вот окно занавесил, а все глазам больно.

— А, небось, не больно глазам и не стыдно им смотреть на свет Божий, делая всякие непотребные дела? — уже не сдерживая своего гнева возвысил голос Меншиков.

— Какие такие дела? О чем говорить изволите, ваша высококняжеская милость? Ох, ох! — простонал Остерман.

— Не знает, не понимает, скажи на милость! Андрей, смотри у меня, не доводи до последнего, или ты меня не знаешь?

— Ох, ох! Да толком сказывай, ваша высококняжеская милость, ей Богу ничего не понимаю.

— Ты мне писал это письмо? — вынул Меншиков из кармана пакет.

— Я. Тут вот и приписочка есть императора.

— То‑то приписочка, писать‑то ты мастер! Все время меня успокаивал, уверял, что император спрашивает про меня, жалеет, желает здоровья. А что вы тут без меня наделали? Ты, я чаю, все дни турчал ему на меня!

— Боже меня сохрани и избави! — вдруг поднял голову с подушки Остерман, в некотором изумлении глядя на Меншикова. — Чтобы я мог… да зачем, скажи на милость? И откуда у тебя такие мысли берутся, ваша высококняжеская милость? Грех тебе! И, главное, одного сообразить не могу, неужто ж вы меня за малого ребенка или за дурака почитаете? Если моему сердечному расположению и респекту к себе не верите, так подумали бы о том, что сам я себе не враг. Кем же я и держусь, как не вами, ваша милость?! Ну, не приведи Бог, что с вами, так ведь куда я денусь? Сотрут меня, за одно то сотрут, что я с вами в ладах был, никогда не простят этого! Так ведь я все очень это хорошо понимаю, как же могу что‑нибудь дурное про вас замыслить! Ох, ох… ишь голова проклятая!

Меншиков молчал в нерешительности.

«Нелегкая его знает, — думал он, — хитрый немец! Или тут взаправду другие руки действовали?!»

Так, в нерешительности и с тяжелым чувством, и вышел князь от Андрея Ивановича.

По его уходе в комнату прокралась баронесса.

— Ну что ж, Андрей Иваныч, ничего, заставил замолчать его! Я все у двери слышала.

— Да как же с ним иначе? — проговорил Остерман, снимая с головы свою повязку. — А ты вот что, мейн герцхен, обожди немного, да сходи опять во дворец, узнай, когда он уедет, тогда приди и скажи мне: теперь туда надо — с вечера ведь там не был.

Андрей Иванович достал маленькое складное зеркальце и приготовил себе парик; лекарство снова вылил в стклянку и сидел, дожидаясь возвращения жены. Его глаза весело смотрели, головной боли как не бывало.

VI

26 августа в Петергофе был большой праздник — именины великой княжны Натальи. К этому дню сюда собрались даже все придворные и сановники, остававшиеся в Петербурге. Приготовлялись разные празднества. Еще за три дня все убиралось, парк расчищался; у Монплезира готовился большой фейерверк. Еще накануне вечером князь Александр Данилович прибыл из Ораниенбаума со всем своим семейством. Петр хотел особенно весело отпраздновать день именин сестры и только одно его смущало — она сама. Здоровье великой княжны очень плохо поправлялось; несмотря на хороший воздух, прогулки и лекарства, она все была очень бледна, задумчива, по временам кашляла. Когда Остерман спрашивал ее о здоровьи, она печально качала головою и говорила ему:

— Ах, Андрей Иваныч, как же мне тут поправиться, когда сердце не на месте. Разве вы не видите, что кругом нас делается? Братец по–прежнему ласков со мною, но все же ни мои советы, ни ваши на него не действуют. Вот он теперь сдружился с Иваном Долгоруким, все на охоте с ним да с цесаревной…

Остерман не находил слов, чтобы отвечать ей на это. Он, конечно, не хуже ее все видел и понимал, но считал невозможным резко вмешиваться в дела императора и отстранить Долгоруких. Теперь одна была цель у барона Андрея Ивановича — уничтожить Меншикова, и он прямо шел к этой цели, забывая все остальное.

Рано утром торжественного дня Петр проснулся и еще в постели велел позвать к себе нового любимца, князя Ивана Долгорукого. Тот не заставил себя ждать. Это был еще очень молодой человек, лет двадцати двух, с неправильным, но довольно приятным лицом и открытыми веселыми глазами. Всегда франтоватый и даже роскошно одетый, умевший, когда надо, держать себя в высшей степени прилично и с тактом, когда надо, совершенно распускаться, понявший характер императора и в короткое время вошедший ему в душу, он, естественно, должен был играть большую роль при Петре. Он был неистощим в придумывании всевозможных развлечений и удовольствий, знал, как надо говорить с юным императором, кого хвалить, кого бранить, а, главное, поддакивать и потворствовать всем капризам и желаниям своего нового друга. Петру очень нравилось, что взрослый молодой человек разделяет все его забавы, он сам при этом забывал свои годы и считал себя таким же взрослым молодым человеком. Петр развился необыкновенно быстро и, действительно, никак нельзя было принять его за двенадцатилетнего мальчика. Способный и умный от природы, одаренный крепким организмом, он торопился жить и как‑то вдруг провел черту, за которою осталось его детство и прежний внутренний мир его. Конечно, он еще по–детски относился к забавам, но ведь его забавы были забавами взрослых людей! Он любил охоту, скачки и всякие гимнастические упражнения. Под влиянием Долгорукого он совсем иначе, чем несколько месяцев тому назад, стал смотреть на хорошеньких женщин. Теперь уже он сказал сам себе, что влюблен в принцессу Елизавету, и часто поверял об этой любви другу Долгорукому. Но это не мешало ему замечать и другие хорошенькие лица; ему нравилось, когда молодые девушки с почтительным кокетством относились к нему; ему нравилось слушать рассказы Долгорукого о всевозможных любовных похождениях, и не было никого, кто бы благоразумными рассуждениями и советами в другую сторону направлял его мысли. Остерман знал, что разыгрывать теперь роль воспитателя, значит, погубить себя, и благоразумно отстранялся, стараясь только казаться воспитаннику своему добрым, ласковым, всегда снисходительным человеком.

Войдя в спальню императора, князь Иван бесцеремонно сел у самой постели Петра.

— Зачем позвал меня, государь? — спросил он.

— А вот зачем: расскажи мне, что ты придумал насчет вечернего маскарада, какие костюмы? Долгорукий оживился.

— Да ничего нового не придумал. По–моему, хорошо так, как вчера мы решили. Ты, государь, оденешься Аполлоном, я — Марсом; цесаревна еще не решила, как ей одеться…

— Постой, погоди; ну, а сестра, говорил ты с нею? Согласна она быть Минервой?

— Великая княжна ответила мне, что если на то твоя воля, так она перечить не станет.

— Конечно, конечно, быть ей Минервой. Она как есть Минерва, моя милая Минерва!.. Ну, а Меншиковы как будут одеты?

— Про то я не знаю. От меня теперь, государь, отвертываться стали. Вчера едва слова добился от Александра Данилыча.

— Ничего, ничего, пускай себе, тем для них хуже, — самоуверенно проговорил император.

Куда девался его прежний страх и почтение к Данилычу. По совету сестрицы он давно сказал себе, что»есть воля», и она, действительно, оказалась: Минерва, как и всегда, была права. Петр нетерпеливо дожидался того дня, когда совсем отделается от Меншикова, и решил, что день этот скоро настанет. Иван Долгорукий, часто беседовавший с ним о Меншиковых, каждый раз более и более его подзадоривал. У них еще и вчера было решено во время праздника досаждать Данилычу и его дочери.

— Любопытно, — с улыбкой заметил Петр, — любопытно, как будет одета моя невеста? То‑то хороша, чай, будет! Я думаю, такой богини никогда и не бывало; на нее древние не стали бы молиться…

Долгорукий тоже одобрительно улыбался, но не настаивал на продолжении этого разговора.

«Теперь не нужно раздражать императора, — думал он, — дела и так хороши, Меншиков останется доволен сегодняшним днем».

И Меншиков остался доволен.

Ни утром, ни за столом император не обращал на него никакого внимания. Только что Александр Данилович начинал говорить с ним, как Петр поворачивался к нему спиною, не отвечал на его вопросы и делал вид, как будто совсем и нет его здесь.

— Смотрите, — на всю комнату сказал он Голицыну, — разве я не начинаю вразумлять его?

Эти слова облетели всех присутствовавших и достигли до уха светлейшего князя. Была минута, когда раздраженный и доведенный до отчаяния Меншиков просто хотел забрать своих и уехать из Петергофа. Но он одумался. Он понял, что этим ничего не возьмет, и хмурый бродил по дворцу, видя, что дела, действительно, плохи и что беда висит над его головою. Теперь он готов был на всякие уступки, на что угодно, лишь бы император обратил на него внимание, лишь бы подарил его ласковой улыбкой; но Петр упорно продолжал не замечать его. Всемогущий правитель государства, еще так недавно считавший себя наверху земного величия, даже со стороны теперь начинал казаться жалким: в нем клокотали и злоба, и гордость, и оскорбленное самолюбие, и страх — невольный и мучительный. Этот человек умел ладить с Великим Петром, умел обращать в самые страшные минуты грозный гнев царя в милость любящего друга, а вот теперь двенадцатилетний мальчик оказался ему не по силам!

«Да нет, этого быть не может, все это пройдет, только туча налетела, — успокаивал себя Меншиков, — разве в силах они раздавить меня! Нет, это невозможно!» — Он снова гордо поднимал свою голову и презрительно оглядывался на окружающих. Взгляды многих опускались перед ним: всем было как‑то неловко смотреть на него, все понимали его положение лучше, чем понимал он сам.

На бедной княгине Дарье Михайловне лица совсем не было; царская невеста, окруженная придворными женщинами, была, по обыкновению своему, ко всему равнодушна. Младшая сестра ее оказалась чем‑то необыкновенно расстроенной, но ее горе было другого рода. Она поведала его своему другу великой княжне Наталье: ее брак с принцем Ангальт–Дессауским расстроился.

Андрей Иванович Остерман всячески избегал встречаться с светлейшим князем, а при встречах строил самую умильную и печальную физиономию. Но теперь он уже не мог обмануть Меншикова: тот неопровержимо решил, что вся беда, главным образом, от Остермана.

— Что же это, наконец, — сказал он Андрею Ивановичу, — разве это возможно, что император ни разу не подошел к моей дочери, или она ему не невеста? Чего ты смотришь, воспитатель?

— Его величество так занят приготовлениями к вечернему празднику, так рассеян сегодня… Но я сейчас же доложу ему о легкомысленном его поведении; ваша высококняжеская милость, можешь быть спокойным, да ведь и государь‑то почти ребенок еще, можно ли с него так взыскивать!..

Меншиков ничего не ответил, а Остерман подошел прямо к императору и передал ему жалобу князя. Он, действительно, сказал, что Петр не должен пренебрегать своими обязанностями относительно невесты, но сказал это таким тоном, что нисколько не рассердил Петра.

— Андрей Иваныч, — ответил император, — поди и скажи от меня Меншикову вот что: скажи, разве не довольно, что я люблю ее в сердце, ласки излишни, а что касается до свадьбы, то ведь Меншиков знает, что я не намерен жениться ранее двадцати пяти лет. Поди и сейчас же передай ему слова мои.

Остерман немедленно исполнил приказ императора. Меншиков позеленел от злобы.

Вечером, во время маскарада, царская невеста явилась в костюме Минервы. Это ужасно раздражило Петра, так как и великая княжна Наталья была точно так же одета.

— Смотри, — громко сказал Петр, обращаясь к Долгорукому, — у нас две Минервы, но только одна из них фальшивая!

Наконец Петр счел своею обязанностью пригласить на один танец княжну Марию Александровну. Она не сделала ему никакого замечания, никакого упрека и упорно молчала, дожидаясь, чтоб он заговорил с ней.

— Зачем вы так оделись? — спросил император. — Разве вы не знали, что у нас еще заранее было решено моей сестре быть Минервой?

— Не знала, государь, — просто ответила княжна.

— Напрасно. Или вы думали, что к вам этот наряд больше пойдет? Может быть, вам кто‑нибудь и сказал это?

— Никто ничего мне не говорил, и мне решительно все равно, что идет ко мне и что нет, — тихо проговорила она.

— Это нехорошо, — засмеялся император, — ведь вы еще в старухи не записались. Вам надо быть прекрасной, хоть даже наперекор Создателю!

Вот до чего дошел Петр. Даже княжна, несмотря на все свое равнодушие, побледнела и едва не расплакалась.

— Зачем вы меня колете, государь? Если я вам не нравлюсь, оставьте меня, но я ничем не заслужила ваших насмешек!

Петр взглянул на нее: перед ним было длинное, противное ему лицо, но теперь на этом лице изобразилось чувство собственного достоинства, на глазах блестели слезы. У юного императора было доброе, славное сердце, только уж очень его раздражала, возбуждала ненависть ко всему этому семейству.

Ему вдруг жалко стало княжну, и он с откровенной, смущенной и ласковой миной попросил у нее прощенья.

— Я не хотел обидеть вас, простите, — прошептали его губы.

Княжна только пожала плечами, и до конца они не сказали друг другу ни слова.

— Что говорил с тобой император? — спросила у дочери Дарья Михайловна, как только это оказалось удобным.

— Он назвал меня уродом, матушка, — ответила княжна.

— Господи, да ведь это не может быть; зачем ты меня пугаешь?

— Ну, не такими словами, а сказал это самое. Бедная княгиня понурила голову и ушла из

Монплезира в глубь парка; она не могла больше владеть собою. Она все поняла, все угадала и для нее не оставалось никакой надежды. Она заметила даже, что не так уже заискивают перед нею. Пришел всему конец и ничего больше не поправишь… И глубже в парк спешила Дарья Михайловна. Она натыкалась на кусты, не замечала, как зацепляется и рвется о сухие ветки кружево ее платья; не замечала вечерней сырости, росы, мочившей ей ноги. Крупные слезы текли по щекам ее, смывая белила и румяна.«Что теперь делать, что делать?» — шептала она и решилась на последнее средство; обратиться к великой княжне Наталье. Она скоро нашла ее. Царевна тоже бежала от шума и искала уединения. И юное, безвременно отцветающее лицо Натальи Алексеевны, и старое, отцветшее лицо княгини были одинаково печальны и расстроены, и причина этого расстройства была одна и та же — юный император.

— Ваше высочество, голубушка моя, Наташенька, позволь сказать тебе слово, — проговорила в волнении Дарья Михайловна.

— Говори, княгиня, тут никто нас не слышит.

Великая княжна подняла на нее глаза и почти не узнала княгини.

— Дарья Михайловна, что с тобой? На тебе лица нет!

Княгиня не выдержала и заплакала.

— Матушка, золотая моя, хоть ты заступись за нас! Коли Александр Данилыч в чем виноват, — так мы неповинны! Сердечно люблю я вас всех и почитаю, за что же его величество так немилостив, за что обижает он мою дочку? Заступись, царевна, замолви ласковое слово. Не люба Машенька его величеству, так и не надо. Все еще поправить можно — не обвенчаны, а за что же обиды, за что погибель?!

Великая княжна взяла Дарью Михайловну за руки и грустно на нее глядела.

— Эх, княгиня, уж и не знаю, могу ли помочь я этому. И мне, пожалуй, не лучше твоего — не больно ведь слушает меня братец, у всех у нас много горя! А насчет княжны Марии я скажу тебе: и нельзя винить братца — насильно мил не будешь.

Так и не дождалась ничего бедная княгиня; последняя надежда ее рушилась, никто за них не заступится.

«Что ж это Данилыч, видно, не жалко ему головы своей, неужто не видит он, что теперь самому скорей от всего нужно отступиться, только этим и спасет и себя и всех нас. Господи, помилуй, не попусти! — закрестилась княгиня. — Не знаю, на чем и остановиться, — ох тяжко, как и до утра доживу, не знаю».

VII

Угрюмый и злобный въехал Меншиков в свой Ранбов. Ничего и никого не замечая, прошел он через анфиладу апартаментов роскошного своего дворца и заперся у себя в рабочей комнате, и к столу даже не вышел. Княгиня во что бы то ни стало решилась переговорить с ним и, если возможно, добиться от него какого‑нибудь благоразумного решения. Только гневен уж очень нынче, как и подступиться к нему, не знает она! Вот тихонько подошла Дарья Михайловна к запертой его двери, прислушалась. Тяжелыми шагами ходит он по комнате. Она стукнула.

— Кто там? — раздался мрачный его голос.

— Я, Данилыч, пусти меня, очень нужно.

— Еще что там?

Но он все же отпер дверь.

— Батюшка, Данилыч, голубчик, что же это такое? На какой конец все это? — залилась Дарья Михайловна горькими слезами.

— Не хнычь, и без тебя тошно, — отвечал Меншиков. — Ну, чего тебе? С чем пришла?

— Не сердись ты на меня, Данилыч, лучше поговорим, что нам делать, подумаем вместе. Беда неминучая над нами — сам, чай, понимаешь! На меня нынче во дворце никто и внимания не обратил, а Машеньку так государь, прямо что, почитай, назвал уродом!..

— А, я еще не знал этого, — заскрежетал зубами Меншиков, — Так вот как! Вот до чего дошли! Ну, нет, все перевернуть нужно, не бывать этому! Ничего они со мной не поделают!

У княгини и руки опустились. Она все же думала, что смирится теперь ее Данилыч, поймет свое бессилие, а он все еще заносится, все еще считает себя прежним человеком.

— Трудно, трудно теперь справиться! Хитры враги наши, и вот что я хотела сказать тебе, Данилыч, голубчик мой, подумай о нас всех. Только одно теперь остается — нужно как‑нибудь умилостивить императора. Ты уж стар становишься, болен, я тоже, а о детях наших позаботиться нам нужно, их спасти от погибели. Брось все, откажись, уедем подальше, хоть на Украину, ступай, попроси себе там начальство над войском. А мы где‑нибудь укроемся, чтоб о нас не было и слышно; пускай все успокоится. Голубчик, Данилыч, только так нам и можно спастись; авось умилосердится государь, а то ты ничего с ним не поделаешь, только себя и всех нас погубишь…

— Дарья, не твоего ума это дело! — крикнул Меншиков. — Трусить, в ногах валяться… нет, еще не время! Для того ли я всю жизнь свою положил на службу России, для того ли поднялся, чтобы на старости лет скрыться в нору, как крот какой‑нибудь, или на царской кухне дожидаться подачки!.. Нет, Дарья, нет, все еще поправить можно, я покажу им! Вот постой, в воскресенье 3 сентября у нас будет освящение церкви, приедет ко мне государь, и все я поправлю. Не дам я врагам моим насмеяться надо мною, я покажу этой мелкоте несчастной, что не с Александром Меншиковым им тягаться!.. А теперь мне ни слова, слышишь, Дарья, и не доводи ты меня… зол я нынче.

Княгиня взглянула на мужа и убедилась, что, действительно, лучше оставить его в покое. Печально и едва держась на ногах, побрела она на свою половину.

Меншиков очень рассчитывал на освящение своей церкви. Присутствие императора в его доме и по такому случаю уничтожило бы все слухи о вражде между ними и неприятностях. Тут же представлялось удобным хорошенько переговорить с Петром и разными средствами смягчить его и устроить искреннее примирение.

Еще за четыре дня до освящения Меншиков поехал в Петергоф и с самым униженным видом упрашивал Петра посетить его.

— Не знаю, как сказать тебе, князь, на охоту я собираюсь — поспею ли?

— Ваше величество! Будь милостив, по гроб тебе этого не забуду, не откажи мне.

«Эх, как пристал, отвязаться бы от него поскорее!» — раздражительно подумал Петр.

— Ну хорошо, хорошо, приеду, обещаю, — сказал он.

Меншиков рассыпался в благодарностях и успокоенный вернулся в Ранбов. Он так был доволен, что даже забыл пригласить на торжество цесаревну Елизавету, а ему никак бы не следовало забывать этого.

Вернувшись к себе, князь начал отдавать приказания относительно устройства приема императора: ему хотелось не ударить лицом в грязь и устроить все как можно великолепнее. Три дня длились приготовления. Наконец все было готово, у церкви собралось множество народу. Красное сукно было разостлано от самого дома до церковной паперти, гирлянды цветов и зелени были развешены всюду. Духовенство в новом блестящем облачении уже приготовилось к начатию службы, и только дожидались императора.

— Что же не едет государь? — озабоченно спрашивал Меншиков приехавших из Петергофа, и все отвечали ему одно и то же:

— Вчера собирался, а сегодня не слышно что‑то.

Прошел еще час. По дороге были разосланы гонцы, но никто из них не возвращался. Меншиков начинал волноваться больше и больше, и вдруг вспомнил, что позабыл пригласить цесаревну. Он бы сам теперь полетел за нею, но было поздно. А служба давно, давно должна была начаться. Между присутствовавшими шел почти уже нескрываемый ропот, перешептыванья, предположения разного рода, невыносимые и обидные для Меншикова.

— Что, если не приедет?! — с отчаянием думал он. — Тогда все надо мной насмеются, тогда всем будет вольно лягать меня!..

Вот, наконец, показался какой‑то всадник, но он не из гонцов князя — он из Петергофа… Господи… Что такое?

— Его императорское величество изволили приказать доложить светлейшему князю, что они никак не могут быть! — возвестил посланный.

— Да отчего, отчего? — отчаянно кричал Меншиков. Но ему ничего не ответили. Он побледнел, зашатался и едва устоял на месте.

Так и освятили церковь без присутствия императора и царевен.

VIII

На другой день Александр Данилыч приехал в Петергоф на ночь и долго искал случая увидеться с императором, но нигде не мог его встретить. Наконец он заметил его в парке с не покидавшим его теперь Долгоруким и другими молодыми людьми. Князь бросился ему навстречу и спрашивал его, отчего он не приехал вчера и за что такая немилость?

— Не мог я, не мог, нездоровилось, — отвечал Петр, не глядя на Меншикова.

— Ваше величество… — начал было тот, но император перебил его.

— Прости, князь, мне некогда, спешу!

И он быстро прошел мимо со своей свитой.

Александр Данилович остановился с опущенной головою, в совершенном отчаянии. Только теперь он, наконец, понял всю безвыходность и безнадежность своего положения. Только теперь окончательно смирилась его гордость, и он был готов на коленях вымаливать себе прощения, готов был от всего отказаться, уступить кому угодно власть, только бы его помиловали.

Он остался ночевать в Петергофе, но не спал почти всю эту ночь, и все думал и ничего не мог придумать.

На другой день опять был в Петергофе праздник: именины цесаревны Елизаветы. Авось хоть тут можно будет что‑нибудь устроить, авось выпадет случай объясниться с императором.

Рано утром приехала и княгиня Дарья Михайловна с дочерьми. На них никто почти не смотрел, все старались с ними не встречаться, быть от них подальше. Никто не сомневался, что гроза разразилась над Меншиковыми, и многие соображали, что теперь быть с ними даже не совсем безопасно — за друзей еще примут, за сторонников. И у Меншиковых не оказалось ни одного друга.

Князь Александр Данилыч еще до приезда жены вздумал пройти к Петру и настоять на объяснении, но ему доложили, что император сейчас только выехал на охоту. Не зная, что делать, Меншиков поспешил в апартаменты великой княжны Натальи, но она, узнав, что он идет, и ни за что не желая говорить с ним, выпрыгнула из окошка и отправилась вместе с братом. Одно только оставалось князю — идти к имениннице, цесаревне Елизавете. Он и пошел ее поздравить. Елизавета приняла его и приняла довольно любезно. Слава Богу, никого нет, можно поговорить, а говорить необходимо: на душе так тяжело, так смутно, нужно перед кем‑нибудь высказаться.

— Что это вы, князь, такой хмурый сегодня, или опять нездоровы? — навела на разговор сама Елизавета.

— Как же не быть мне хмурым, принцесса, — печально заговорил Меншиков, — разве я не вижу, что все вооружены против меня, что лютые враги мои, наверное, оклеветали меня перед его величеством и перед всеми вами.

— Ах, совсем нет, никто не клеветал, — сказала Елизавета.

— Не разуверить вам меня, принцесса, разве у меня глаз нет, разве я не вижу? И за что так обижает меня император? Я всегда думал, что у него доброе сердце, что он умеет ценить заслуги и расположение к нему — неужто ж я ошибался? Я всего себя посвятил на службу ему и государству, мало, что ли, я о нем заботился? Если и досаждал когда своей взыскательностью, так ведь такова была моя обязанность. Потакать ему грех был великий: я обещание дал покойной государыне, вашей матушке, внука учить и воспитать на славу Российского государства. Я должен был все силы свои положить на то, чтобы из него вышел государь справедливый и просвещенный. Вот он пенял на меня, что много заставляю учиться, — а как же иначе? Что с ним будет, коли он с этих пор перестанет учиться? Ведь вот незабвенный родитель ваш всю жизнь учился и только этим великим ученьем и прославил Россию. За что же такая неблагодарность? Да теперь взять и то, ведь я все здоровье свое расстроил в делах государственных, ведь покою себе не знаю, с утра до ночи занят, хоть бы это пришло на мысль его величеству, за что же на меня такая напасть? За что все это?

Цесаревна сидела, потупив глаза, — ей, очевидно, было очень неловко.

— Я знаю, князь, все ваши заслуги, — наконец сказала она, — и, конечно, государь их тоже не может не видеть, он очень умен, он все понимает, только что ж делать, если вы слишком многого хотите за эти заслуги. Уж говорить откровенно, так скажу я вам, что княжна ваша не по сердцу императору, и что ж с этим поделать?

— Если только это, — зашептал Меншиков, — все это поправимо. Матушка цесаревна, поговорите с его величеством, он вас послушает, скажите ему, что все переделать можно! Моя дочь откажется, она уедет отсюда, она пойдет в монастырь, если нужно! Да и сам я хочу на покой, и я уеду хоть на Украину, к тому же там и пригожусь, может: войско еще не забыло меня, всякий солдат еще помнит наши дела военные, в которых не ударял я лицом в грязь; еще там послужу царю и отечеству. Цесаревна, будьте моей заступницей, скажите все это государю, пусть только он преложит гнев на милость!..

Елизавета обещала Меншикову исполнить его просьбу и очень была рада, когда он ушел от нее.

Он отправился искать жену и дочерей, а они давно его уж дожидались.

Княгиня Дарья Михайловна со слезами стала жаловаться мужу на то, что их все обижают, едва отвечают им.

— Уедем отсюда, уедем, невтерпеж мне, князь, такое унижение!..

— Хорошо, уедем! — вдруг ответил Меншиков и приказал запрягать свои экипажи.

Но они поехали не в Ораниенбаум, а в Петербург.

Прямо с дороги, не заезжая на Васильевский остров, Меншиков отправился в заседание Верховного Совета. Там в этот день присутствовали: Апраксин, Головкин и Голицын. Меншикова не ожидали, и при его входе все переглянулись между собою. Он это сейчас же заметил.

— Что у вас тут на сегодня? — спросил он.

— А вот господин интендант Мошков докладывает, что летний и зимний дома его величества в три дня могут быть убраны к случаю государева приезда. Вот и указ его величества.

Меншиков прочел:

«Летний и зимний дома, где надлежит починить и совсем убрать, чтобы совсем были готовы…«Дальше он не мог читать, у него потемнело в глазах.

Подъезжая к своему дому, он увидел, как укладывают и вывозят вещи из апартаментов Петра. Совсем обессиленный вошел он в свои палаты, никому не говоря ни слова. Нечего теперь ему делать, не на что надеяться…

Он заперся на ключ и пробовал даже молиться, но молитва не шла ему на ум, да он и не умел молиться.

В вечеру, однако, он вышел из своего оцепенения; стал метаться по комнатам, закричал на жену, пробовавшую было заговорить с ним, и вдруг приказал закладывать экипаж. Он опять поехал в Петергоф уже ночью, а наутро, чуть свет, отправился в домик Остермана.

Барон Андрей Иванович только что встал с постели и при входе князя ласково поднялся ему навстречу. Теперь он совсем не был болен, а напротив того, во всей его фигуре и движениях изображалось полное довольство собою и здоровье.

Меншиков не подал руки Андрею Ивановичу и прямо приступил к делу.

— Предатель! — с искаженным лицом зашептал он. — Так вот твоя благодарность! Вот что ты для меня сделал! Что ж, и теперь, пожалуй, станешь вывертываться, говорить, что для меня старался?!

— Ах, ваша милость, ты опять со старым, — проговорил Остерман.

Но Меншиков не обратил никакого внимания на его слова.

— Ведь император не хочет говорить даже со мною, не глядит на меня… Сейчас же объясни мне, что это значит?

Андрей Иванович пожал плечами.

— Боже мой, да я‑то почему знаю? Право, ты принимаешь меня за нечто нераздельное с императором. Как же я могу отвечать за него? Я могу говорить ему, убеждать, но он волен меня не слушать. Ты говоришь, ваша светлость, что он не глядит на тебя, а завтра, может, и на меня глядеть не будет, так я‑то чему тут причиной? Я не могу отвечать за чувство его величества. Вот он теперь от рук совсем отбился, с ним и говорить‑то, не то что спорить, не приходится!..

— А, вот как! — заскрежетал зубами Меншиков. — Вот как ты теперь поговариваешь, немецкая лисица! Так вот ты какой воспитатель, вот как исполняешь свои обязанности! Тебе нужно на добро наставлять императора, внушать ему непрестанно добрые правила, на то ты к нему и приставлен, а ты только потакаешь всему дурному — вот ты какой воспитатель!

Остерман молчал и сидел совершенно спокойно.

— Что же ты думаешь, что на все твои бесчинства и продерзости никакого суда нет, ты думаешь, что все можешь творить безнаказанно?! Но я еще, голубчик, докажу тебе, что ты ошибаешься: не всегда и хитрость помогает. Знаю я все, — продолжал, задыхаясь, Меншиков, — все теперь знаю, не скрылся ты от меня: ты немец, ты безбожник, ты от православия отвращаешь государя, вот ты что делаешь! А ты знаешь ли, что за это тебе будет? Ты вот мне яму выкопал, да смотри, сам попадешь в нее — за совращение государя в безверие твое ты будешь колесован!..

Меншиков замолчал: он не был в состоянии больше выговорить слова. Лицо его было страшно; он поднялся перед Остерманом и сверкал на него глазами. Но барон Андрей Иванович нисколько не смутился. Тихим и мягким своим голосом сказал он князю:

— Можешь говорить все, что тебе угодно, меня ничем не испугаешь. Я знаю, что мне надлежит делать, знаю свои обязанности и веду себя так, что меня колесовать не за что; а вот я так скажу тебе, что знаю одного человека, который взаправду может быть колесован!..

Андрей Иванович медленно поднялся и вышел из комнаты, а потом и совсем из своего домика.

Меншиков несколько минут сидел неподвижно, ничего не понимая, и наконец сам вышел, опустив голову. Все предметы кружились перед его глазами, ему казалось, что сам он кружится в каком‑то вихре и мчится куда‑то в черную пропасть. Ему становилось душно, невыносимо.

IX

С каждым днем все более и более волновался придворный мир, окружавший маленького императора. Наконец наступило ожидаемое всеми время: над головой всевластного Меншикова должна была разразиться гроза, и эта гроза окончательно его повалит — и рухнет с корнем дуб, над которым тщетно пробовали свою силу всякие хитрые и нехитрые люди. Еще недавно думали, что борьба со светлейшим немыслима но вот один ложный шаг этого великана преобразил робкого ребенка в неумолимого врага. И этот ребенок выступил смело в открытую борьбу с великаном, и вот–вот повалит его, и ничего не останется от великана. И волновались, и радовались, обсуждая это, придворные люди. Пуще всех работал барон Андрей Иванович, но его работа, по обыкновению, велась самыми таинственными путями и никому в глаза не бросалась. Совсем иначе действовали представители старинной, еще недавно имевшей огромное значение, но теперь отодвинутой Меншиковым на второй план, фамилии, князья Долгорукие. Они были самыми злейшими врагами Меншикова, никогда не могли ему простить его необычайного возвышения, тем более, что был он человек низкого происхождения.

Долгоруких было много. Один из них, князь Алексей Григорьевич, человек ловкий, хитрый, хотя и бесхарактерный, сумел постоянными угождениями и лестью понравиться юному императору. Сын его, Иван Алексеевич, как мы уже видели, был другом Петра, его наперсником. Был и еще один Долгорукий — Василий Лукич, двоюродный брат Алексея Григорьевича, известный дипломат. Этот умом своим и характером мог заткнуть за пояс всю родню, и его пуще всего должен был бояться Меншиков.

В то время как Александр Данилович метался, Не зная что предпринять, разъезжал из Петергофа в Ораниенбаум и обратно, Долгорукие неизменно находились при императоре. Поздно по вечерам собирались они всей родней у Алексея Григорьевича в одном из петергофских домиков. В этом же небольшом, но богато устроенном домике жила и княгиня, Жена Алексея Григорьевича, и две ее дочери.

Император только что вернулся с охоты. Он устал, лег спать и отпустил от себя Ивана Долгорукого. Тот отправился было домой, но вдруг какая‑то счастливая мысль пришла ему в голову, и он повернул в другую сторону.

«Опять толкуют старики! — подумал он, глядя на освещенные отцовские окна. — Все там одно и то же, скука смертная. Да и ничего особенного нет рассказать им, еще успею вернуться…«И князь Иван, насвистывая какую‑то веселую песню, спешными шагами направился в глубину парка.

В домике Долгоруких происходило родственное совещание. Тут находился и Сергей Григорьевич, родной брат Алексея, и Михаил Владимирович, дальний его родственник, и сам Василий Лукич.

— Час‑то ведь уж поздний, — заметил Алексей Григорьевич, посмотрев в окно, за которым в тишине и темноте ночи шептались деревья. — Неужто до сих пор они не вернулись?

— Как не вернуться, вернулись, — сказал Сергей Долгорукий.

— Куда же это Иван запропастился?.. Опять где‑нибудь беспутничает, — проворчал Алексей Григорьевич.

— Ну, небось, было бы что важное, забежал бы сказать, — отозвался молчаливо сидевший в углу Василий Лукич. — Беспутный малый твой Иван, да не совсем, до дела дойдет, так все шалости забывает! Ты, брат, его не очень уж — я за него всегда заступлюсь. Ничего, прок из него будет! Он дела свои получше нас с тобой обделывает. Правда, выдержки еще нету, ну да навострится.

— Не хвали ты Ивана, братец, хоть и сын он мне и в деле нашем человек нужный, а ничего про него сказать не могу. Вон у матери спроси, — с детства такой был; да и боюсь я тоже, как бы он не зарвался… Мы тут свои все, — скажу я тебе, что Иван‑то мой выдумал, знаешь, с чем подъезжает теперь: — вот, говорит, не сегодня–завтра Данилычу капут, так мы дело повернем таким манером: из сестер, говорит, кого‑нибудь, ну, хоть Катюшу, — она больно смазлива — на место Марьи Меншиковой выдадим за императора а сам я — это Иван‑то говорит, — тоже себе невесту заприметил.

— Что? Кого? — спросили все разом.

— А кого бы вы думали?

— Неужто великую княжну Наталью?

— Нет, не туда он метил, ему больше по нраву цесаревна Елизавета.

— Ну, гусь! — с улыбкой поднялся Василий Лукич. — Ты чего же это, брат, говоришь, что проку в нем мало? Нет, прок хорош. Ты говоришь — зарвался, а я не того мнения. Конечно, с этим делом надо осторожно, и теперь ни гу–гу! А что ж, в конце концов так и быть должно. Я сам не раз об этом всем думал — и странно, что тебе до сей поры, до сыновних слов в голову того же не приходило. Что ж, даром, что ли, Меншиков‑то полетит? Что ж нам так и оставаться и сидеть сложа руки? Кому это дорогу уступать — Голициным? Эх, брат, ты держись за такого сына! Только если все так и будет, как он сказал тебе, только тогда мы и можем быть спокойными, а то всякая креатура, немец всякий — Андрей Остерман нас учнет гнуть в три погибели.

— Что ж ты так на Остермана? — перебил Алексей Григорьевич. — Остерман, конечно, не друг нам, да и опасности от него никакой я не вижу. Пусть он теперь для кого угодно, хоть для себя работает, нам только от того польза выходит. Ведь как ни говори, а не меньше Ивана он у императора значит. Меншиковская‑то беда, главным образом, его рук дело! Нам еще и в голову ничего не приходило, мы еще воображали себе, что Меншиков, как статуй каменный, недвижим, а немец вокруг него уж копался себе помаленьку, да и подкопал статуй — статуй и пошатнулся…

— Так‑то так, все это ты верно описал, — своим тихим голосом заговорил Василий Лукич, — только как же ты видеть не хочешь, что за птица этот Андрей Иванович? Как под Меншикова, аки крот подземный, подкопался, так ведь и под нас подкопаться может — и не заметишь. И в мышеловку попадешь, а все не будешь понимать, кто тебя туда сунул; вон Данилыч разве понимает? Не совсем, я думаю.

— Так ты как же? — подсел Алексей к Василию Лукичу. — Я думал… Иван зарвался, а ты, братец, точно полагаешь все сие возможным? И сам будешь орудовать?

— Еще бы! Только опять говорю, — ни гу–гу!

— Ну, да уж знамо, знамо! — замотали головами остальные Долгорукие.

В это время в комнату вбежала хорошенькая пятнадцатилетняя девушка. Она обвела бойкими черными глазами всех присутствовавших и радостно бросилась на шею к князю Василию Лукичу.

— Здравствуй, Катюша, здравствуй! — поцеловал он ее. — Точно что не виделись сегодня. А что ж не спишь? Поздно, спать пора! Вон глазки‑то совсем осоловели.

Он взял ее за подбородок и с удовольствием рассматривал ее свежее, хорошенькое личико.

— Да спать что‑то не хочется, дяденька, и матушка не спит тоже — прислала спросить, не хотите ли ужинать? Велишь, батюшка, подавать ужин? — обратилась она к Алексею Григорьевичу.

— Да, хорошо, вели подавать ужин, а сама иди спать, иди спать — разбаловала уж очень тебя матушка!

Катюша сделала вид будто испугалась сурового голоса отца и, грациозно отвесив всем поклон, выбежала из комнаты.

— Ну, чем же не царская невеста! — засмеялся ей вслед Василий Лукич. — Хотел бы я, брат, иметь такую дочку, я бы не иначе ее и готовил как в царские невесты. Вот пожди годик, другой, распустится она аки розан, кто ж с красотой поспорит, разве что царевна!

Князь Алексей Григорьевич ничего не возражал. Теперь, после рассуждений двоюродного брата, который всегда имел на него огромное влияние, он уж иначе взглянул на дело. Сразу ему точно что показалось невероятным осуществление безумных сыновних планов: еще так недавно все они, Долгорукие, были в тени, в загоне. Но, боже мой, ведь тут один день все верх дном повертывает, что же мудреного — вчера вон княжна Меншикова величалася государыней, а завтра никто и не вспомнит про княжну Меншикову, государыней будет величаться Катюша, только бы удержаться, только бы не забыть примера того же Меншикова! Ну, да мы удержимся, нас‑то много, да и голова у нас хорошая есть, — братец Василий Лукич, — этот на все мастер!

— Одно теперь надо, — оживленно обратился Алексей Григорьевич ко всем: — одно надо, сплотиться нам крепче, врозь не смотреть, как один человек орудовать, тогда много сделать можно.

— Вот это так, — заметил Василий Лукич, — я давно уже подумываю, как бы нам с силами собраться. Много‑то нас много, да что в том толку! Вот Меншикова не будет, а Голицын и Остерман все же останутся, а Голицын, как вы думаете, легко с ними справиться? Там у них один Михайло фельдмаршал чего стоит!

— Что же, князь Василий, — заметил Михайло Владимирович, — поискать между нами, так и у нас найдется человек не хуже князя Михаилы Голицына. Видно, точно, что все теперь о брате Василии Владимировиче позабыли, видно, долго он был в опале, да и теперь, вишь, далеко в Персии. Кабы нам вернуть его сюда, так много бы у нас силы прибавилось.

— Ты это напрасно так думаешь, — повернулся в сторону Михаила Владимировича Василий Лукич. — Напрасно думаешь, что мы твоего брата позабыли, я вот о нем все дни думаю. Сам знаю, что не обойтись нам без него, нужный он нам человек, ух, как нужно вернуть нам его! Только что Меншиков провалится, так сейчас же и вернуть князя Василия Владимировича…

— Это точно, это так! — отозвались все.

В соседней комнате был подан ужин, и Алексей Григорьевич пригласил своих гостей закусить и выпить.

Они продолжали толковать об ожидаемом со дня на день окончательном низвержении Меншикова, и под конец все до одного были в самом лучшем настроении духа. Князь Алексей изрядно тянул вино из серебряной чарки и теперь ему уж совсем не казалось страшно и невероятно видеть в своей дочери Катюше будущую императрицу. Теперь, по мере того как начинало приятно шуметь в голове, он все более и более входил во вкус планов своего нелюбимого сына Ивана, ему уж начали представляться самые соблазнительные сцены, заговорило и заклокотало в нем несколько придавленное обстоятельствами честолюбие.

— А нейдет‑таки негодный Иван! — стукнул он кулаком по столу. — Того и жди отобьет у кого‑нибудь жену, нарвется на историю, исколотит его кто‑нибудь, убьет, пожалуй, ну и пиши все пропало!

— Небось, небось, брат, — смеялся Василий Лукич. — Не таков твой Иван, не дастся в обиду. Ну, а насчет чужой жены — это точно, не знаю в кого он, может, и в папеньку. Признайся, старина, княгиня‑то далеко — не услышит!

Князь Алексей приятно ухмыльнулся, очень может быть, что через минуту он бы начал какое‑нибудь пикантное повествование из дней своей молодости, он уж даже, ободренный любимым и уважаемым двоюродным братом, и собирался начать что‑то рассказывать, как вдруг раздался неистовый стук в наружную дверь домика, и прежде чем слуга ее отворил, послышался громкий голос.

Через минуту на пороге комнаты показалась фигура молодого князя Ивана.

— А, за ужином, честная компания! — бесцеремонно крикнул он, снимая шляпу. — И меня не подождали… Ну, а вино не все выпил родитель?.. Сынку‑то оставил?.. Я выпью, я могу!

Он, очевидно, и так уж изрядно выпил. Пошатываясь, подошел он к столу, грузно опустился в кресло, подпер раскрасневшееся лицо руками и осматривал всех мутным взглядом.

— Хорош! — развел на него руками отец. — Ну, вот заступайся ты за него, Василий Лукич, вот он каков! Весь тут перед тобою! Я ему говорю: пьянствуй, беспутствуй, дебоширничай, только так, чтобы ни одна собака об этом не ведала, потому он теперь пуще всего свою репутацию соблюдать должен, а он разве о словах моих думает? Ему нечего вот так орать на весь Петергоф! Чай, по роще шел, песни пел, со всеми в драку лез. На что же это похоже? Как трезвый, так еще ничего, иной раз и толк показывает, да вот таким‑то уж больно часто являться стал. У! Не глядеть бы на него — совсем из рук выбился…

Князь Иван пристально смотрел на отца во все время этой речи и вдруг расхохотался самым беззаботным и бесцеремонным образом.

— Дядюшка Василий Лукич, заступись хоть ты, вот он так каждый день… Право, я скоро на него челом буду бить государю!

— Молчи, негодный! — крикнул на него Алексей Григорьевич. — Не зазнавайся больно, я еще тебе покажу, что я твой отец.

— Да полноте, перестаньте, — вступился Василий Лукич. — Где был, племянничек? Что поделывал?

— Так вот я вам сейчас и скажу, где я был!

— Ну, а что государь — в добром здоровье?

— Здоров, теперь почивает, да и мне пора тоже.

Князь Иван совсем наклонил голову к столу и скоро захрапел.

— Унесите его, разденьте! — обратился Алексей Григорьевич к слугам.

Те осторожно приступили к исполнению этого приказания.

— Да, это плохо, — задумчиво сказал Василий Лукич, — я завтра с ним поговорю. Очень дурить стал твой Иван, а так нельзя — все дело может испортить.

— Я уже тебе говорил, говорил! — махнул рукою Алексей Григорьевич.

В это время в том же самом домике, в маленькой спальне княжен Долгоруких, на мягкой, с пышно вздутыми перинами и высоким балдахином кровати сидела Катюша. Ночь была теплая, окно отворено. Рядом спала ее сестра и спала крепко, время от времени что‑то шептала во сне, какие‑то непонятные отрывочные слова. Слабый свет лампадки, зажженной в углу перед иконами, озарял кровать Катюши и всю ее небольшую, грациозную фигуру. Ей было жарко и не спалось. Она откинула одеяло и распустила ворот. Не спалось ей потому, что уж очень она удивилась сегодня, сейчас удивилась. Когда мать послала ее узнать, велит ли отец подавать ужин, и она уже подбежала к дверям комнаты, где толковали Долгорукие, ей ясно послышалось ее имя, произнесенное князем Василием Лукичем. Не удержалась Катюша: что обо мне говорят, дай послушаю! И она приложила ухо к замочной скважине… ну, и все услышала. Чудно и странно показалось ей: она будет царской невестой, царицей… да разве это возможно? Да и зачем это!.. Она почти каждый день видела императора, почтительно кланялась ему; когда иной раз он заговаривал с нею, отвечала, потупив глаза, но все же, несмотря на то что ей самой еще не было шестнадцати лет, император казался ей маленьким мальчиком, и никогда не могла она подумать о нем иначе, как о существе особенном, стоявшем далеко и высоко, а тут вдруг хотят, чтоб он сделался ее женихом!..

«И все это брат Иван, чего он не выдумает! А сам‑то, сам‑то!.. Ах как все это странно, как странно!..» — шептали губы княжны. Наконец она заснула.

Но в эту ночь и сны ей снились все такие странные: ей снилось, что она царица, что на ней золотая корона, мантия на горностае; ей снилось, что все кланяются ей в ноги, и ей становилось почему‑то душно, тяжко, она просыпалась и металась на своей пуховой постели.

X

Все так же великолепен дом князя Меншикова, такая же толпа прислуги бродит взад и вперед по бесчисленным его комнатам. Но что‑то висит над этим домом, и каждому входящему в него с первой минуты это становится ясным. Да теперь редко кто и заходит к Александру Даниловичу. Он уж третий день в Петербурге, все это знают и как будто никому до этого нет дела. Давно ли отбою не было от посетителей? Давно ли высокие сановники государства дожидались княжеского выхода со страхом и трепетом и сгибались перед князем, чуть не целовали полы его кафтана — да и целовали‑таки.

Александр Данилович уж и не ездит в Петергоф, не старается умилостивить императора, того и жди хуже от этого будет. Все царские вещи уже вынесены из меншиковского дома: император не сегодня–завтра переезжает в Петербург. Ох, что‑то будет! Последние надежные люди доносят, что»там»никто и слова не говорит про Меншиковых, как будто их и нет на свете;«там»теперь только Долгорукие и немецкая креатура. Ломает себе голову Александр Данилович: к кому бы обратиться, да что теперь выдумаешь? Сам оттолкнул от себя всех. Думал, никто и не пригодится, никто и не будет никогда нужен, а вот теперь пригодился бы каждый маленький человечек, да нет никого: все разбежались, все врагами смотрят, все лягать готовы!

Последняя слабая надежда мелькнула князю — к Голицыну обратиться. Голицын так же, как и он, должен бояться возвышения Долгоруких и Остермана. Голицын ради своих выгод помочь должен. Вот садится Александр Данилович и пишет князю Михаилу Михайловичу Голицыну:

«Извольте, ваше сиятельство, поспешить сюда как возможно, на почте, и когда изволите прибыть к перспективной дороге, тогда изволите к нам и к брату вашему прислать с нарочным известие и назначить число, когда намерены будете сюда прибыть, а с Ижоры опять же нас обоих уведомить, понеже весьма желаем, дабы ваше сиятельство прежде всех изволили видеться с нами».

Спешит, шлет гонца Александр Данилович, что‑то будет? Помогут ли уничтожить Долгоруких и Остермана? А кем заменить воспитателя, если удастся его свергнуть, кем заменить? Кто был бы угоден? Вспомнил светлейший про старого учителя Зейкина, которого когда‑то любил Петр, и вот другое письмо пишет он к этому Зейкину. Письма посланы, но когда‑то еще получатся, когда явятся эти нужные люди? А тут, что ни день, что ни час, беда неминучая стрястись может.

Александр Данилович уж и из дому не выходит, забыл и о Верховном Совете — где теперь! Что там — одни обиды только! Как лев, запертый в клетке, бродит из угла в угол по своему рабочему кабинету Александр Данилович, ждет вестей недобрых. А вести недобрые уж близко, вот они у порога, в двери стучатся. Вот докладывают князю: государь и царевны переехали в Летний дом, светлейшему никто из них не дал знать об этом, и сейчас же по переезде государя послано объявить гвардии, чтобы слушались только царских приказаний, которые будут объявлены майорами, князьями Юсуповым и Салтыковым. Это было утром 7 сентября.

Князь решился ждать до вечера. Тянулись часы, нет посланцев из дворца, никто не является, все как в воду канули. Целый день в рот ничего не мог взять Александр Данилович. Стучалась к нему жена — не отпер; дети стучались — не подал голоса. Уж совсем ни о чем не думал князь, мыслей никаких не было, да и о чем теперь думать! Только тоска глухая давит, дохнуть не дает, и деваться некуда от этой тоски, ничем не заглушишь ее!

Вечер. Стемнело, тучи ходят по небу, ветер осенний поднялся и зарябил невские воды. Серо и мрачно, вон из окна слышно: вороны каркают, и пуще надрывается сердце Александра Даниловича, и пуще тоска давит его. Нет, невтерпеж эта убийственная неизвестность, будь что будет, а узнать надо, что там делается! Самому ехать — ни за что! Пожалуй, даже не впустят. При этой мысли холодный пот показался на высоком, морщинистом лбу Меншикова.«Детей пошлю, детей — ведь что же, еще не объявили, ведь Марья все еще царской невестой считается… Они должны поехать поздравить с приездом, должны… пошлю их к царевнам, хоть что‑нибудь узнаю». Идет он на половину жены, а та встречает его бледная, дрожащая, лица на ней нет: измаялась вся, исхудала в эти последние ужасные дни Дарья Михайловна.

— Где дочери? мрачно проговорил князь.

— Дома, дома! Да где же им быть‑то?!

— То‑то, вели сейчас запрягать, снаряди их, пусть едут поздравить царевен с приездом, пусть все узнают! О, господи!

Дарья Михайловна побрела к дочерям, а князь остался на месте, сел в кресло и замер.

Больше часа сидел он так, слова никому не сказал, только головой мотнул, когда доложила ему жена, что дочери во дворец уехали.

Невеселою вышла из экипажа у Летнего сада княжна Марья Александровна. В последние дни и она оставила свое равнодушие; еще больше побледнела она, еще более вытянулось лицо ее, тошно было ей глядеть на свет божий — чуяла она неминучую гибель.

И цесаревна Елизавета, и великая княжна Наталья дома, а княжен все же дожидаться заставляют: не выходят к ним и к себе не зовут. Полчаса проходит, час — царская невеста опять посылает фрейлину доложить царевнам. Фрейлина возвращается и говорит:«сейчас выйдут, позабыть изволили о вашем приезде».

— Машенька, что же это такое? — даже задрожала княжна Александра. — Что же это за несносные обиды? Уедем, ради Бога. Боже мой, неужели Наташа и от меня отвернется!

Вот великая княжна Наталья показалась на пороге, Александра Александровна бросилась к ней: бывало, они встречались закадычными друзьями, целовались и обнимались, бывало, не наглядятся друг на друга, что же это? Что же Наталья глядит и не улыбается, едва протянула руку… целовать не хочет. Что же это? За что же?

— Царевна, чем я виновата перед тобою? — шепчет княжна Александра. — Если есть моя вина, скажи мне. Разве забыла ты, как я люблю тебя, разве забыла ты нашу старую дружбу?

Великая княжна все молчит, ей неловко. Входит цесаревна Елизавета.

— Прошу извинения, — говорит она, обращаясь к княжнам, — забыли мы, что вы здесь дожидаетесь.

— Мы здесь более часа! — шепчут бледные, тонкие губы царской невесты, а на глазах ее блестят слезы,

— Очень жалко, — отвечает Елизавета, — вольно же вам такое время выбрать… Чай, слышали, мы только что переехали, тоже ведь разобраться нужно, не до чужих!

— А я так устала, я нездорова, — замечает великая княжна Наталья.

— Тоже не до чужих, видно! — прорыдала перед нею Александра Александровна.

— Ах, как это скучно! — раздражительно выговорила цесаревна, поднимаясь с места. — Такие любезные гостьи, от них слова не добьешься. Пойдем, Наташа, у нас там веселее!

Обе они вышли. Меншиковы остались одни в пустой комнате. Никого нет… Боже мой, что же это такое?

Не помня себя, обе сестры кинулись к выходу, не помня себя, доехали они до дому, прибежали к матери и обе не могли сказать ни слова, обе только рыдали.

— Да что такое, что? Не томите, не надрывайте душу, расскажите хоть что‑нибудь, что с вами там было? — измученным, ослабевшим голосом шептала Дарья Михайловна. — Да говорите, говорите.

И вдруг перед ними очутился отец. На нем лица не было

— Говорите сейчас же, что там было?! — закричал он.

— А то было, — поднялась перед ним княжна Марья, — то было, что ты погубил и себя, и меня… и всех нас…

Княжна зарыдала и выбежала из комнаты…

— Говори все подробно! — дрожа и сжимая кулаки, обратился князь ко второй дочери, — говори, не то убью на месте: видели вы государя?

— Нет, не видели, — прорыдала княжна Александра, — да и царевны не выходили к нам больше часа. А вышли, сказали два слова, обидели и ушли, оставив нас одних.

— Как, и Наталья? Ведь она тебя любила… Бедная княжна зарыдала еще отчаяннее.

— Да, и она… и она на меня смотреть не захотела!

Александр Данилович схватил себя за голову, глаза его остановились, лицо исказилось, он застонал и вдруг без чувств рухнулся на пол. Несчастная Дарья Михайловна с отчаянным криком кинулась к мужу, старалась поднять его, но ей было это не по силам. — «Воды, воды, доктора!» — кричала она охрипнувшим голосом. Княжна Александра металась из комнаты в комнату как помешанная. По всему огромному дому все дальше и дальше разносилось:«доктора, доктора! Светлейший умирает!»

XI

Страшная, долгая ночь, наконец, прошла; наступило утро 8 сентября. Светлейший успокоился несколько и заснул только при солнечном восходе. Дарья Михайловна осторожно вышла из его спальни; во всем доме никто почти не ложился спать. С часу на час ожидали Меншиковы решения своей участи. Бедная княгиня выплакала все свои слезы, даже молодой сын Меншикова, до сих пор ни во что не вмешивавшийся и игравший самую незначительную роль в доме, и тот понял всю важность событий, не отходил от матери и старался ее успокоить, но разве можно было успокоить Дарью Михайловну! Она не плакала: глаза ее были сухи, но на нее взглянуть было страшно; она то и дело подходила к дверям спальни мужа и прислушивалась.

Прошло несколько долгих часов, и вот княгине доложили, что из дворца к светлейшему явился майор гвардии, генерал–лейтенант Салтыков.

Дарья Михайловна бросилась к нему, но не получила от него никаких разъяснений.

— Мне нужно видеть князя Александра Даниловича, — сказал он, — проводите меня к нему сейчас же, я не могу без этого уехать.

Делать нечего — пришлось разбудить князя. Он был так слаб, что не мог встать с постели. Салтыков должен был войти к нему.

— По приказу его величества объявляю вам арест, чтобы вы никуда не выезжали из своего дома, — сразу сказал Салтыков.

Меншиков открыл глаза, задрожал и вторично упал без чувств. Через несколько минут медик пустил ему кровь. Он очнулся, но глядел на всех бессмысленно и не говорил ни слова.

Дарья Михайловна взяла с собою сына и сестру свою, Варвару Арсеньеву, и поспешила во дворец: там ей сказали, что государь еще не возвращался от обедни. Она осталась в передней комнате дожидаться. Вот и государь — княгиня бросилась перед ним на колени, держала его за полу кафтана. Он не глядел на нее, он пробовал вырваться, но она вцепилась в него и не отпускала.

— Государь, пощади! — задыхаясь и обливаясь слезами, шептала Дарья Михайловна.

Великая княжна Наталья заплакала и убежала к себе. Все окружавшие были расстроены этой сценой — даже и те, кто искренно ненавидел Меншикова. Ненавидели Меншикова, но против жены его никто не мог ничего иметь. Все знали, что она добрая, почтенная женщина, что сама она несчастна и всегда при первой возможности исправляла зло, причиненное ее мужем. И всем было неловко, все опускали глаза, жались к стенам, но ни у одного человека не пошевелился язык на ее защиту. Защита теперь была бы безумием, это значило бы подвергать самого себя опасности… А княгиня все стоит на коленях, все держится дрожащими руками за камзол императора, мочит пол своими слезами, шепчет невнятные речи, а он все силится от нее вырваться. И вот он вырвался, не сказал ни слова и быстро ушел. Она одна, на коленях, среди комнаты. Сейчас было много народу — теперь никого: все разбрелись, все ушли от нее, точно от чумной, боясь заразиться…

Она кинулась к великой княжне Наталье; по дороге все расступались перед нею, все от нее отворачивались, и никто не говорил с нею. Княжна Наталья тоже убежала от нее и куда‑то скрылась. Бродит и мечется Дарья Михайловна по дворцу этому, где каждая комната, каждое кресло, каждая вещица ей так давно знакомы. Мысли ее спутались: она ничего не понимает, она кидается то туда, то сюда. Император ушел; великая княжна ушла; осталась цесаревна — к ней идти… но и цесаревна не сказала ни слова княгине, у них так, видно, положено было: ни одного слова, ну хоть бы бранить стали, хоть бы тяжёлые обидные речи пришлось ей выслушать, а то ни слова… ни слова! Ведь это еще хуже, еще ужаснее!.. И поняла, наконец, княгиня, что нет никакого спасения и быть не может, и, шатаясь, вся растрепанная, едва волоча ноги, протащилась она вон из дворца, неся с собою ужасные вести о пришедшей неотвратимой погибели. Но по дороге последняя мысль пришла ей в голову — идти к Остерману.

Остерман, по крайней мере, принял ее и даже старался успокоить.

— Ну что ж, княгиня, — говорил он, — что ж теперь делать, ничего теперь не поделаешь! Того и ожидать было нужно, очень уж забылся Александр Данилыч; ведь на твоих же глазах, княгиня, все было; вы, чай, помните, как обращался супруг ваш с его величеством? Ну, и не вытерпел император — оно и понятно! Только вы успокойтесь, княгиня, не на казнь же поведут вас…

— О, господи, — стонала Дарья Михайловна, — не на казнь, говоришь ты, Андрей Иваныч… а почем я знаю? Ведь не сам ли ты на днях еще говорил Александру Данилычу, что его колесовать нужно, так почем я знаю, может, и колесуют…

— Да, ведь я говорил потому, что сам он стращал меня этим и клевету возвел на меня, будто я отвращаю государя от православия.

— Ах, господи! Прости ты, прости, Андрей Иваныч, мужу — не знал он сам, что говорил, уж очень обид много было. Прости его, Христа ради, не помяни зла, не помяни. Смилуйся над нами! — и дрожащая княгиня стала на колени перед Остерманом и, так же как и императора, схватила его за полы и мочила его ноги своими слезами.

— Ах, что вы, что вы, княгиня! — суетился барон Андрей Иваныч, стараясь поднять ее.

Но все было тщетно. Он позвал жену, и та начала успокаивать Дарью Михайловну — да чем же они могли ее успокоить? Она хорошо знала, хорошо видела из каждого слова Андрея Иваныча, что он просто не хочет за них заступиться и пустить в ход свое влияние.«Он бы еще мог, он многое может, но вот он не хочет, не хочет — чем же его разжалобить?! Или у людей совсем нет сердца, или им радостно видеть погибель невинных?!»

— Андрей Иваныч, голубчик, — заливалась слезами Дарья Михайловна, — смилуйся же наконец, ведь есть же у тебя сердце? Ну, муж виноват, ну, я виновата, хоть не ведаю, в чем моя вина, ну, нас и казнить, да детей за что же? Ведь вот хоть бы Машенька, разве сама она… ведь, отец решил… против его воли она идти не могла. И я, глупая, виновата, может, в этом деле… сними мою голову, а детей не губи!

— Ах, княгиня, да я‑то тут при чем же, что ж с меня вы хотите? Я ничего не могу, я ничего не знаю, я тут в стороне.

— Андрей Иваныч! Много ты можешь, не обманешь меня, знаю я, я все, ведь… Андрей Иваныч… Матушка, сударыня моя, Марфа Ивановна, — обращалась она и к жене Остермана, — ведь вот и у вас, Бог даст, вырастут детки, ведь вот и с вами беда может приключиться, все мы под Богом ходим, так хоть ради деток, ради их счастья будущего, пожалейте вы меня, несчастную: замолвите слово не за меня, а за детей моих!

Эта сцена становилась слишком длинной и слишком тяжелой. Несмотря на все свое терпение, Остерман видел, что нужно же положить ей конец.

— Княгиня, — сказал он, — ей–Богу, мне некогда, в Верховный Совет спешить надо, туда нынче приедет сам император, боюсь опоздаю!

Он решительно вырвал свое платье из рук Дарьи Михайловны и ушел от нее. Она осталась вдвоем с его женой.

— Так и у вас нет никакого сердца, — с ужасом взглянула она на баронессу: — и вы враги лютые! Забыла, видно, ты сударыня, все мои ласки, всю мою дружбу! Как нужна я была тебе, так руки у меня целовала, а вот теперь и слова за меня сказать не хочешь!..

Баронесса Остерман, приученная мужем к сдержанности, не отвечала ни слова.

— Так вот что я скажу тебе! — снова заговорила Дарья Михайловна, поднимаясь; она вдруг перестала плакать, выпрямилась, как будто исчезла вся ее слабость и все ее отчаяние, глаза ее вспыхнули. — Так вот что я скажу тебе: попомнишь ты день этот и час этот попомнишь! Как меня теперь оттолкнула, так и тебя оттолкнут; как за моих детей не заступилась, так и за твоих не заступятся, и у тебя будет та же участь, что и у меня — и ни в ком ты не найдешь поддержки в день твой черный: за меня тебя Бог накажет!

И Дарья Михайловна ушла, оставив за собою последний проблеск надежды; теперь перед нею не было даже и соломинки, за которую бы она могла ухватиться.

А в это время в Верховном Тайном Совете, действительно, сам император заседать изволил. Твердою рукою подписывал он указ:«Понеже мы всемилостивейшее намерение взяли от сего времени сами в Верховном Тайном Совете присутствовать и всем указам отправленными быть за подписанием собственной нашей руки и Верховного Тайного Совета: того ради повелели, дабы никакие указы и письма, о каких бы делах оные ни были, которые от князя Меншикова или кого‑либо иного партикулярно писаны, или отправлены будут, не слушать и по оным отнюдь не исполнять, под опасением нашего гнева, и о сем публиковать всенародно во всем государстве и в войске из Сената». Только что был подписан указ этот, как государю принесли письмо Меншикова, пересланное им через Салтыкова:«Всемилостивейший государь император, — писал Меншиков, — по вашего императорского величества указу сказан мне арест и хотя никакого вымышленного перед вашим величеством погрешения в совести не нахожу, понеже все чинил я ради лучшей пользы вашего величества, в чем свидетельствуюсь нелицемерным судом Божьим, разве может быть, что вашему величеству или вселюбезнейшей сестрице вашей ее императорскому высочеству учинил в забвении и неведении или в моих к вашему величеству для пользы вашей представлениях: и в таком моем неведении и недоумении всенижайше прошу за верные мои к вашему величеству службы всемилостивейшего прошения, и дабы ваше величество изволили повелеть меня из‑под ареста освободить, памятуя изречение нашего Христа Спасителя:«да не зайдет солнце в гневе вашем». Сие все предаю на всемилостивейшее вашего величества рассуждение: я же обещаюсь мою к вашему величеству верность содержать даже до гроба моего». Затем Меншиков писал, что сам просит»для своей старости и болезни»от всех дел его уволить. Дальше он оправдывался в некоторых взведенных на него обвинениях, разъясняя смысл сделанных им приказаний, и заканчивал письмо, прося милостивого прощения.

— Что же, ваше величество, — обратился к императору Остерман, — прикажете мне ответ князю Меншикову составить или сами написать изволите?

— Я ничего отвечать не хочу на это письмо, — заметил император. — Я даже жалею, что прочел его.

Так и не вышло Меншикову никакого ответа.

В этом же заседании решена была на первое время участь Александра Даниловича. Барон Остерман сочинил доклад»о князе Меншикове и о других лицах, к нему близких», и резолюция заранее была решена так:«Меншикова лишить всех чинов и орденов и сослать в дальнее имение его Ораниенбург».

XII

В мгновение ока по всему Петербургу распространилась весть о падении Меншикова. С 8 сентября быстро появлялись и приводились в исполнение распоряжения, касающиеся его скорейшей высылки к месту ссылки. Опять караулы гвардии стояли у всех входов и выходов меншиковского дома; но не с той целью уже стояли они, как во время пребывания здесь императора.

Меншиков упал духом, смирился и не подавал голоса. Письмо к императору, оставшееся без ответа, было последним актом проявления его сознательной воли. Теперь страшно похудевший и изменившийся, состарившийся на десять лет, опираясь на костыль, бродил он, как тень, по опустевшему дому. Много часов проводил он в спальне жены, у ее постели, Дарья Михайловна лежала недвижима; не вынесла она всего, что случилось в последние дни, и, вернувшись домой от Остермана, не могла даже добраться до своей комнаты: жестокий припадок паралича отнял у нее ноги. Она тоже казалась теперь, в своей постели, совершенно спокойною: не плакала, не стонала, не жаловалась — только молилась. После долгих лет супружеской, далеко не счастливой жизни, несчастье снова сблизило Данилыча и Дарьюшку. Она — недвижимая, разбитая, и он — еле шевелившийся, разбитый не меньше ее, поняли друг друга, поняли, что только друг в друге с этой поры они могут иметь поддержку; только они одни вдвоем и были на всем свете: все от них отшатнулось, даже дети не могли скрывать своего против них раздражения. И старики поняли, что дети пожалуй, и правы.

А в доме, между тем, то и дело появлялись должностные лица, отбиравшие меншиковские вещи, распоряжавшиеся его собственностью. Прежде всего отобрали у него и повезли во дворец андреевскую и александровскую кавалерии, потом стали делать опись всему его состоянию, а состояние было большое. У него оказалось девяносто одна тысяча душ крестьян и семь миллионов тогдашних рублей деньгами и банковыми билетами; но и этим, как говорили, еще не исчерпывалось все состояние светлейшего: полагали, что многое он успел вовремя спрятать в надежное место.

Невыносимое впечатление производил теперь этот огромный дом; казалось, что в нем происходит дележ наследства после покойника. Но этот покойник еще был жив: он был здесь и присутствовал при дележе своего наследства. Он был жив и еще так недавно подписывался с таким титулом:«Мы, Александр Меншиков, римскаго и российскаго государств князь герцог Ижорский, наследный господин Аранибурха и иных, его царскаго величества все российскаго первый действительной тайной советник, командующий генерал–фельдмаршал войск, генерал–губернатор губернии Санкт–питербурхской и многих провинцей его императорскаго величества кавалер Святаго Андрея и Слона и Белого и Чернаго Орлов, и пр. и пр. и пр.»

Теперь герцог Ижорский был простым расслабленным стариком; вся его жизнь до последнего времени представлялась ему как какое‑то далекое сновидение, ему казалось, что вот только теперь и есть настоящая жизнь, что он проснулся.

Поздно вечером, вернувшись из спальни жены, Александр Данилович заперся в своей комнате и со стоном опустился на колени перед огромным киотом: он вдруг почувствовал в себе силы для молитвы. Никогда, в самые тяжкие минуты своей жизни, не прибегал он к этому средству, и вот теперь, когда ничего уже не оставалось, он вспомнил о Боге. Минуты шли за минутами: час прошел — другой, а князь все стоит на коленях, все молится: слезы бегут из глаз его неудержимо — тихие, никогда не изведанные им слезы; крупные капли пота струятся по высокому бледному лбу его, и с этими слезами все тише становится в измученной душе его. Еще вчера он был — ужас, отчаяние, злоба и негодование, еще сегодня в бессильной злобе проклинал он врагов своих, а вот теперь ему кажется, что никаких врагов нет, что никакого несчастия не случилось с ним и что, напротив того, пришло спасение. Он вспоминает всю жизнь свою, вспоминает все никому неизвестное, даже жене неизвестное, даже им самим позабытое, и это неизвестное и позабытое встает теперь перед ним. Оно страшно, ужасно — в нем грех и преступление! И молится князь Александр Данилович, и бьет себя в грудь, нелицемерно раскаиваясь во всех темных делах своего величия, и чудится ему, что тут сейчас, за его спиной, стоит огромный, страшный призрак великого императора, обманутого друга.

«Раб неблагодарный, — шепчет этот призрак. — Не я ли вывел тебя из ничтожества, не я ли возвел тебя паче заслуг твоих на верх земного величия; не я ли, в слабости моего сердца, прикрывал все твои беззакония, прощал тебе многократно, тогда как должен был карать ради Божеской и человеческой справедливости?! Чем же заплатил ты мне за это? Была ли нелицемерна любовь твоя, помышлял ли ты непрестанно о благе государства, вверенного в твои руки? Нет, ты забывал о нем, ты только о себе думал! И вот ты проник в самые недра моего семейства, ты посеял зло в дому моем и еще себя же считаешь оскорбленным! Смирись, раб лицемерный, смирись и моли Господа, чтобы он простил грехи твои; долгим раскаянием, тяжелыми днями загладь вины свои!«…

И молится, все молится князь Александр Данилович, и тише становится шепот огромного призрака. Вот ушел этот призрак — нет никого, только Бог один слышит раскаивающегося грешника, и неведомая тишина и душевное спокойствие не сходят в мятежную его душу.

Неузнаваемым, обновленным человеком встал Меншиков со своей долгой молитвы: не было злобы и не было теперь в нем отчаяния.«Все к лучшему: Бог вспомнил обо мне, — думал он, — нужно молиться, нужно замаливать грехи свои!..«И пошел князь к жене, на коленях стал просить прощения, просил прощения у детей своих и вышел от них совсем успокоенный. К нему пришли и спросили его, не пожелает ли он выпросить себе что‑нибудь у государя, потому что на завтра назначен его выезд.

— Ничего мне не надо, — ответил Александр Данилович, — спросите жену, спросите детей, быть может, они что‑нибудь скажут, а я у его императорского величества прошу одной только милости, с великою покорностью прошу я ее: пускай повелеть изволит, чтобы дохтур мой и лекарь шведской породы, полоненный и при мне живущий с двадцати лет, со мною был отпущен.

Государь исполнил эту просьбу Меншикова и одновременно с тем повелел, чтобы впредь обрученной невестой в церквах не поминали и чтобы немедленно взяли у Меншикова большой яхонт.«Только поскорее бы все они уехали отсюда!» — объявил император.

В тот же день, в четыре часа пополудни, назначен был отъезд Меншиковых. Княгиня Дарья Михайловна неосновательно боялась казни мужа. Покуда государь отнесся к нему весьма милостиво; он не хотел ему зла, он хотел только от него избавиться, хотел знать, что бывший лютый враг далеко, что нечего бояться столкновений с ненавистным человеком и чуть ли не больше еще ненавистной невестой.

К четырем часам вокруг дома Меншикова, по набережной Васильевского острова, собрались толпы разного люда со всех сторон Петербурга. Давка была страшная: всем хотелось взглянуть на павшего вельможу и на его домочадцев, на царскую невесту. Вот одна за другой стали подъезжать к большому крыльцу кареты шестернями; вот настежь растворились двери. Кто был ближе, тот увидел высокую, согбенную фигуру вчерашнего властелина; за ним вели под руки почти недвижимую Дарью Михайловну. Светлейший князь сел с женою и свояченицею, Варварой Арсеньевой, разделявшую их участь, в первой карете. Он ни на кого не взглянул, хотя сотни глаз были устремлены на лицо его; все поразились необычайной перемене, происшедшей в Меншикове. Он имел вид дряхлого, изнуренного болезнью старика, но в то же время лицо его было совершенно спокойно: на нем не отражалось ни смущения, ни отчаяния.

Княгиня Дарья Михайловна тоже ни на кого не взглянула и ежесекундно крестилась.

Их карета отъехала на несколько шагов и остановилась; за нею к крыльцу подъехала другая. В эту карету поместился молодой князь Меншиков. Он прикрыл плащом все свое лицо, так что никто его не видел; с ним вместе уселась старая, крошечная карлица. Отъехала и эта вторая карета. Быстрое движение прошло в толпе народа, все разом устремились взорами к дверям, из которых сейчас должна была появиться бывшая царская невеста. Вот и ей подана карета, вот и она показалась — но никто не увидел лица ее; она так же, как и брат, его закрыла. Младшая сестра ее, княжна Александра, шедшая за нею, горько плакала, неудержимо всхлипывая, как ребенок. Она не думала закрываться от посторонних взоров, она забыла, что толпы народа смотрят на нее. Отъехала и третья карета. В четвертую сел брат княгини Дарьи Михайловны, Арсеньев, и другие приближенные люди. Все, начиная с светлейшего князя, были одеты в черное. После четвертой кареты стали приближаться экипажи, наполненные слугами и вещами.

Поезд был огромный, его сопровождал гвардейский капитан с отрядом в сто двадцать человек. По знаку этого капитана, поезд наконец тронулся вдоль набережной, и народ тихо пошел за ним, переговариваясь, передавая друг другу свои замечания. Начали ходить всевозможные слухи. Вот в одной кучке толкуют о том, что теперь открылись все преступления и злодеяния Меншикова; что он хотел совсем отстранить государя и самому короноваться на престол русский. Говорили, что найдено письмо Меншикова ко двору прусскому, в котором он просит дать ему взаймы десять миллионов, обещаясь возвратить вдвое, как только сделается императором. В другой кучке за самое верное передают, что с недавнего времени началось удаление гвардейских офицеров для того, чтобы заменить их людьми, преданными Меншикову; толкуют о завещании Екатерины I. Но о завещании говорят уже не в толпе народа, а в кружках более близких ко двору. Уверяют тут же, что герцог Голштинский и Меншиков заставили цесаревну Елизавету подписать это завещание вместо матери, которая ничего о нем не знала.«Теперь несдобровать и голштинскому двору: вон уж министр голштинский каким мрачным ходит! Ну, а что ж Меншиковы? Неужто так их и оставят в Ораниенбауме на свободе? Разве это кара за столь великие злодеяния?«И дальнозоркие люди отвечали на такие вопросы:«Конечно, не оставят. Самого Данилыча вместе со свояченицей Арсеньевой, Варварой, сошлют в Сибирь, потому это Варвара тоже много мудрила, ну, а жену с детьми оставят на свободе». В конце концов все так полагали, что, быть может, и никого уж не будут ссылать в Сибирь, наверно, и Александр Данилыч и Дарья Михайловна проживут недолго: лица на них нет, еле шевелятся, не жильцы они на свете! И всякий, кто успел взглянуть на светлейшего и на бедную княгиню в последние дни, не мог не согласиться с верностью этого предположения.

XIII

Прошло несколько дней. Пустой, запертый и заколоченный стоит меншиковский дом, будто долгие годы никто не живет в нем. Тихо вокруг него, только ветер осенний гуляет по широкому двору, мчится по саду и обрывает на лету желтеющие листья, и с жалобным шепотом крутятся они и падают на землю. И дальше мчится ветер, хочет забраться в опустевшие покои; бьется в окна, и дребезжат от его напора стекла, но туда, вовнутрь, ему не прорваться, и с жалобой летит он обратно, и опять крутит листья, опять клонит к земле древесные ветки. Вот добрался он до садовой беседки — эх, дверь‑то запереть забыли — рванул он ее что есть силы и распахнулась она — соскочила с петель и упала. Ворвался ветер в беседку — все в ней тихо; стоят парчевые скамейки, стоят вычурные столики — это была любимая беседка княжен. Здесь еще недавно услышала княжна Александра признание своего жениха; здесь допреж того и княжна Мария не раз слушала сладкие, льстивые речи. Где теперь все эти любезники, все эти вздыхатели, где теперь бедные девушки? В далекое изгнание едут они, и погнался им вдогонку ветер, и нагнал их на большой дороге.

Все так же медленно, с печальной торжественностью подвигается огромный княжеский поезд. Ему навстречу выходят люди окрестные и, разинув рты, смотрят на это невиданное зрелище. Наглухо закрыты окна первой кареты, спущены изнутри шелковые шторы; душно в карете, но ни князь, ни княгиня не замечают духоты. Они оба ушли в свой внутренний мир и только изредка переговариваются друг с другом: их речи тихи и спокойны. Только, видимо, с каждым днем слабеет княгиня, вряд ли доедет. Да и князь совсем плох — скоро, скоро сбудутся предсказания петербуржцев. Заглянул ветер во вторую карету — неинтересно: спит крепким сном молодой Меншиков, да что ж ему теперь и делать, как не спать? Наяву печальные мысли приходят, а во сне все забывается. Рядом с ним не спит, а зорко смотрит по сторонам безобразная карлица. Забралась она на широкое сиденье кареты с ногами и сидит, как ком какой, горб спереди, горб сзади, шеи совсем нет, голова между горбами, как шишка какая. Зло посматривает карлица и все ворчит что‑то себе под нос. Влетел ветер прямо в открытое окошко кареты и с размаху ударил в лицо безобразной карлице, сдул у нее платок с головы, растрепал седые волосы, так и забирается в глаза, в нос, в уши, так и свистит проклятый.«Эх, чтоб тебя!» — крикнула она и захлопнула окошко кареты — едва успел вылететь ветер.

И закружился он кругом третьей кареты — сидят в ней две княжны. Марья Александровна уж не скрывает лица своего — никто теперь ее не видит. Бледная она, бедная, так стала, что страшно взглянуть на нее, щеки ввалились, губы побледнели, кругом глаз — синева. Много слез выплаканы княжною, измучено давно уже ее сердце, и не теперь это началось, не в последнее время. Вся жизнь как‑то не удалась Марье Александровне: выросла она дичком, нелюбимою дочерью; не на радость пришло ей и нежданное величие. Она никогда не заблуждалась и все очень ясно видела. В то время еще, как отца все считали недвижимым, нерушимым»статуем», а в ней видели будущую государыню, она сама никогда не верила своей светлой доле. Раз только в жизни и показалось ей, что она счастлива — это было еще при императрице Екатерине — полюбила она молодого польского выходца, Сапегу, и он ей строил свои комплименты — и было почти решено относительно ее брака с Сапегой. Но вот в один день все передумано: императрица выдала за Сапегу свою племянницу, Скавронскую, а Меншиков предназначил дочь в царские невесты. Решил Александр Данилович все это и даже за нужное не счел поговорить с дочерью; впрочем, она не противилась, она только все уходила к себе, да плакала в одиночестве. Ночи не спала и все от всех скрывала Марья Александровна, и никто не знал, сколько на душе у нее горя, да никто об этом и не справлялся: с детства никто не любил ее, с детства она никому не нравилась.

Началась новая жизнь: перед княжной ежеминутно стали появляться новые лица, на которых она прежде не обращала внимания и для которых не существовала сама — теперь эти новые лица униженно ей кланялись, заискивали, ловили каждое ее слово представлялись самыми преданными друзьями. Но ни одному из них не верила Марья Александровна: хорошо она знала, что все это значит, и хорошо понимала, что придет день — и разом все преданные друзья эти опять от нее отвернутся. Так оно и вышло Хорошо еще, что на свободе ее оставили, что так скоро все разыгралось, а то бы пришлось прожить долгие годы с мыслью о верной, медленно приближающейся гибели… О, это было бы такое мученье! Теперь, конечно, лучше… Да что и думать — княжна никого и ничего не жалела, жалела она одного только человека, который еще недавно был так близок с нею, о котором она мечтала как о будущем муже — человек этот был все тот же Сапега. В последнее время только одна и была радость у княжны — мельком увидать его, услышать его голос и потом долго жить этой минутой. Вот теперь никогда уж его не увидит, не будет знать, где он и что с ним, да и никого не увидит… Может, так и лучше… скоро, скоро все это кончится…

«Скоро, скоро! — шепчет ей на ухо ветер. — Сама знаешь, что скоро…«И летит он прочь от княжны, он знает, что и года не пройдет, как станет он носиться над ее могилой в стране далекой и холодной — в Сибири. Теперь подлетает он к другой княжне, к Александре Александровне; она тоже, бедная, все плачет, опухли и покраснели прекрасные глаза ее… но в ней еще много жизни, она еще не все потеряла, хоть потеряла многое. Она еще ждет чего‑то, еще не намерена расставаться с жизнью. И ветер свистит ей в ухо:«Не плачь, успокойся, проглянет тебе солнце, опять будешь ехать по этой дороге, опять блеск и шум окружат тебя, и снова услышишь ты льстивые речи… а все же ненадолго, ненадолго… и ты уйдешь за ними, за всеми, не на радость, не на счастье родились вы, бесталанные!»

Дальше мчится ветер и злобно рвет он все, что попадается ему навстречу… К реке подлетит — вздуются и запенятся волны; на дерево наткнется — скрипит дерево, трещат сучья; тут поднимает пыль столбом, залезает в глаза пешеходу, там врывается в плохо притворенную дверь бедного жилища и студит его, студит — и никак не выгнать его хозяевам. И опять, наскучив этими забавами, летит осенний ветер ко взморью, к Неве широкой, и опять вьется вокруг меншиковского заколоченного дома и, вздувая Неву, пробирается на другой берег, к Петровскому старому саду, откуда разлетелись привозные птицы…

Придворная жизнь идет своим чередом, оживленно и шумно — все разом вздохнули свободно, все рады, что далек Меншиков. Новые заботы у всех на уме и на сердце. Меншиковых нет, надо делить их наследство — кто же его поделит? Перед кем придется снова склоняться, кому уступать дорогу? Хитрый немец Андрей Иванович — вот теперь первое лицо, все это хорошо понимают. Понимает это, конечно, и сам он, но знает, что трудненько держаться. Неразрешимый вопрос стоит перед Андреем Ивановичем: ведь, он воспитатель императора, значит, нужно хорошо воспитать его, нужно выучить, а Петр совсем учиться не хочет, хочет жить в свое удовольствие. Как тут быть, чтобы и совесть успокоить, да и вреда непоправимого не сделать?.. При Меншикове даже лучше было. Тогда Остерман был добрый, снисходительный человек, особенно рядом с светлейшим, он не налегал, как тот… Ну, а теперь нет этого сравнения. Всякое замечание неприятно Петру. Вот он все ночи напролет гуляет с молодым камергером, князем Иваном Долгоруким, ложится в 7 часов утра. Заикнется Андрей Иванович о необходимости учиться — Петр станет сумрачен; раздражать его не годится. Извертывается Андрей Иванович и успокаивает себя своими неутомимыми трудами на пользу государства.

Ну, а другие? Кто же эти другие? — Конечно, князья Долгорукие, их не смущает совесть, они знают свое дело и дело их заключается только в том, чтобы угождать юному императору, чтоб быть ему приятным. Они хорошо знают, что только этим способом и можно им удержаться, а не то — беда: явятся враги и спихнут их так же, как сами они спихнули Меншикова. Вот уж явились враги: приехал знаменитый князь Голицын. Опять собрался родственный совет у Долгоруких: как быть с Голицыным? Василий Лукич объявил, что бояться особенно нечего: князь Голицын в фаворе не будет, не таков он человек, он ни за что не может отказаться от своей самостоятельности, не может смотреть в глаза, постоянно угодничать, да и характер у него тяжелый: сам себе повредит сразу.

Князю Ивану Долгорукому на этом родственном совете было поручено поскорей сообщить императору о том, что Голицын в последнее время свел дружбу с Меншиковым и с ним переписывался. Конечно, Иван аккуратно исполнил это поручение и легко добился того, что даже Петр немного поморщился, когда ему доложили, что князь Михайло Голицын явился и ждет аудиенции.

Петр хорошо знал обо всех заслугах Михайлы Голицына и, скрыв свое неудовольствие, вышел к нему и встретил его очень ласково. Но Василий Долгорукий был прав, говоря, что князь Михайло сам себе повредит своим характером. После первых слов Голицын сейчас же начал:

— Много перемен застал я здесь, ваше величество, вот и светлейшего князя Меншикова нет!..

Петр нахмурил брови.

— А что ж, князь, разве тебе хотелось, чтоб он был здесь?

— Я этого не сказал, — ответил Голицын. Ментиков мне не друг и не свой, а только, по истине, ваше величество, не мог я не смутиться, узнав, что такой заслуженный государственный человек, помощник Петра Великого, удален так скоро, сослан без суда… Коль есть его вина великая, так все на суде бы открылось, а без суда ссылать человека не ладное дело.

Юный император ничего не ответил и очень сухо простился с Голицыным.

Долгорукие торжествовали. Теперь им некого было бояться, разве что Остермана, но Остерман — один, его можно сделать безвредным, а уничтожить, удалить — не годится: на ком же дела тогда останутся? Князья Долгорукие любят пожить в свое удовольствие, от дела не бегают, да и дела не делают, если можно свалить его на кого другого. А на кого же свалить, как не на Остермана, благо работает неустанно, нигде не сыскать такого работника! И решено до времени всячески беречь Остермана.

XIV

Барон Андрей Иванович только что вернулся домой из заседания Верховного Тайного Совета. С раннего утра, не переставая, работал он, и теперь, действительно, уже не притворяясь, чувствовал себя уставшим. Но дома, в его скромной семейной обстановке его ожидало успокоение. Заботливая жена к возвращению мужа приготовила обед, сама позаботилась о том, чтобы все были вкусные и любимые Андреем Ивановичем яства. Сама она накрыла ему прибор, поставила серебряную стопку и бутылку английского пива.

Андрей Иванович, переодевшись у себя, вошел в столовую и с удовольствием заметил заботливые приготовления жены. Здесь, в этой маленькой столовой, он был совсем не тем человеком, каким привыкли его видеть все его знавшие. Здесь он был сам собою, даже лицо его изменилось, спадала с него сдержанность. Он не думал уж больше о том, что говорить и как держать себя, теперь глаза его, обыкновенно опущенные и редко глядевшие прямо на собеседников, искрились и спокойно и ласково обращались к верному другу — жене.

— Ох, устал, мейн герцхен, — сказал он, — давай скорей обедать!

Повторять приказание было нечего: все было уже готово. Утолив свой аппетит, Андрей Иванович покуривал трубочку, прихлебывая пиво.

Никто, глядя на него, не признал бы в нем одного из великих государственных людей того времени, тонкого дипломата, искусного интригана. Он был теперь добрым, жирным немецким буршем, созданным, казалось, для тихой семейной жизни, для трубки и стопки пива — и ничего так не любил он на свете, как эти редкие свободные часы, этот старый, потертый теплый шлафрок, старую трубку и пиво.

— Ну что, как там у вас? — спросила баронесса Марфа Ивановна, видя, что муж отдохнул и теперь сам рад будет побеседовать с нею.

— Да что там, все то же… Спасибо, что никто в дела не вмешивается и вольно мне делать все по–своему. Вот люди — каждый готов утопить меня в стакане с водою, а лень у них все же пуще вражды и ненависти, утопят, так ведь работать будет нужно, а этого они не любят. А уж как ненавидят, как ищут придраться к чему‑нибудь — вон намедни Головкин подошел ко мне и говорит:«Странное дело, говорит, Андрей Иваныч, что воспитание нашего монарха поручено вам». А почему, говорю, странное дело?«А потому, — отвечает, — что вы человек не нашей веры, да и никакой, кажется».

Марфа Ивановна ничего на это не сказала и сделала вид, что занята перестанавливанием посуды на столе. Она сама не раз уже подумывала о том, какой веры ее добрый муж, Андрей Иванович. Не раз и она поднимала с ним религиозные вопросы, но всегда как‑то очень быстро и ловко отделывался он от подобных разговоров, и это обстоятельство очень смущало баронессу.«Видно, нет на свете совершенного человека, — думала она, — все хорошо, а одного чего‑нибудь всегда недостает человеку». И она усердно молилась Богу и просила его, чтоб он простил рабу своему Андрею все грехи его вольные и невольные.

— Ну, а государь что теперь делает? — поспешила она переменить разговор, который мог сойти на неприятную почву и расстроить Андрея Ивановича. — Был он сегодня в Совете?

— Не был, матушка, не был, когда он бывает! В первые две, три недели после Меншикова приезжал, а теперь и глаз не кажет, не тем занят — веселится все. Просто не знаю, что и делать! Знаешь ведь, что вчера было — хотел сказать тебе, да не успел: ведь я вчера имел большое объяснение с государем — право, сердце у меня не на месте, что я за воспитатель! Вот вчера, оставшись с ним наедине, и говорю ему: ваше величество, исполни мою сердечную просьбу — уволь меня от должности твоего воспитателя, ибо иначе придется мне строгий отчет дать; ведь должен я следить за тем, чтобы ваше величество учились изрядно, а ваше величество только о веселье думаете. Отпусти ты меня, Христа ради, назначь на мое место кого другого.

— Ну, что же государь, что он сказал? — поспешно спросила баронесса.

— Очень уж он изумился. Потом заплакал, стал просить, умолять меня остаться.«Не оставляй меня, — говорит, — Андрей Иваныч, никого другого, кроме тебя, не хочу — да и кого найду? Я тебя люблю сердцем и почитаю. Я знаю, что ты имеешь право быть недовольным мной. Я знаю, что веду себя нехорошо». Вот и говорю я ему: так если сам знаешь, государь — отчего не исправишься? У человека воля должна быть, твердость. Видишь, что нужно идти направо, зачем же идешь налево? Смотрю я, государь еще пуще плачет.«Прости, — говорит, — меня, Андрей Иваныч, — исправлюсь, буду учиться».

— Что ж, это хорошо! — сказала баронесса.

— То есть одно недурно, что еще не успели его отвратить от меня, любит, да и сердце у него доброе, а другого ничего хорошего нет, потому хоть и обещал он мне это вчера утром, а к вечеру за старое принялся: не преодолел искушение — всю ночь пробегал по городу с Долгоруким.

— Ох, уж этот Долгорукий, — озабоченно покачала головой баронесса.

— Да, нечего сказать, — что ни день, то хуже; просто язва этот Долгорукий, — заговорил опять Андрей Иванович. — Чай, слышала ты, что он теперь с княгиней Трубецкой водится — так что теперь вышло, говорить о том стыдно. Ведь князь‑то Никита Трубецкой не Бог знает кто: и древняя фамилия, и на виду — а знала бы ты, как с ним обращается этот Долгорукий — ни стыда, ни совести! Пьянствует у него в доме, ругает его, даже бьет, мне говорили, — а тому что ж делать? Кто сладит с фаворитом? Ведь теперь иначе его уж и не называют. Пробовал я вчера государю о нем заикнуться, так побледнел тот даже:«Нет, — сказал, — не говори ты мне, Андрей Иваныч, ничего дурного про моего друга, он мне теперь заместо брата, так люблю я его, и никому, слышишь ты, — говорит, — Андрей Иваныч, никому не позволю его обижать». Да разве одна Трубецкая, — опять раздражительно заговорил Андрей Иванович, — позор, срам, что он такое творить начал: ко всем пристает, никому от него нет спасенья, а за ним и другие молодчики примеру его следуют… Хоть бы иностранных резидентов постыдились! Те уж своим дворам отписывают, что в России честь женская в такой же безопасности, как во граде, взятом неприятелями–варварами. До чего он дойдет, этот Долгорукий, помыслить страшно, да и государя совратит. Ну, теперь молод тот еще, а время‑то идет скоро; год, другой пройдет, вырастет — ах, Боже мой, право, страшно подумать!

В это время в комнату вбежала служанка и объявила, что приехала великая княжна Наталья. Остерман засуетился, вскочил из‑за стола и побежал к себе переодеваться. Баронесса встретила великую княжну поклонами, рассыпаясь в благодарности за высокую честь, которую она им оказала своим посещением.

— Очень Андрея Иваныча нужно видеть, он дома? — спросила Наталья.

— Дома, дома, принцесса, сейчас выйдет.

Андрей Иванович не заставил себя дожидаться, а баронесса поспешно вышла из комнаты, чтобы не стеснять царевну своим присутствием.

— Чем заслужил я, ваше высочество, такую честь? — почтительно говорил Остерман.

— Какая честь, Андрей Иваныч, — озабоченно проговорила великая княжна, — поговорить нужно с вами, да так, чтоб никто не знал. Вот каталась и заехала.

— Разве случилось что, принцесса?

— А разве у нас проходит день, чтобы чего‑нибудь не случилось? Сегодня утром у меня опять было объяснение с братом. Не могу я смотреть на него равнодушно, уморят они его, — и великая княжна заплакала и сквозь слезы продолжала, — как есть уморят! Ведь он в семь часов утра теперь спать ложится; где бывает, что делает, не знаю я. Сегодня лица на нем нет, бледный такой, да посмотрела я, и глаза у него красные, точно плакал.«Петичка, — говорю, — ты плакал, признайся?«Ну, вот он и признался, что точно плакал, и причиной этих слез цесаревна Елизавета; или с Долгоруким он, или у нее. Третьего дня два раза звать его посылала, а он так ко мне от нее и не вышел. Голубчик, Андрей Иваныч, на какой конец все это? Помоги, посоветуй мне, как спасти его. Я все терпела, все молчала в последнее время, но такие дела теперь узнала, что молчать не могу больше!..

— Что же вы узнали такое, принцесса? — тихо спросил Андрей Иванович.

— А то, что цесаревна смеется над ним, мучит его, она вот с Бутурлиным его насмех поднимает, верные люди мне это сказали.

— А Бутурлин у ней часто бывает? — спросил Остерман.

— Почти и не выходит от нее, — отвечала Наталья, и глаза ее засверкали.

— Ну, что ж, это ничего, успокойтесь, принцесса, ободряющим голосом заговорил Андрей Иванович, — успокойтесь, принцесса, может, в Бутурлине все наше спасенье. Ужо я все разузнаю и посмотрю, что надо делать. Утрите же ваши светлые глазки, вы совсем не дурные вести принесли мне. Сами увидите, все к лучшему повернется.

— Да хотя бы и так, надолго ли? — прошептала великая княжна.

— Ну, это другое дело! — развел руками Андрей Иванович.

Царевна уехала, и Остерман остался опять вдвоем с женою; он не рассказывал ей о своем разговоре с великой княжной, он хорошо знал, что она и так слышала за дверью весь разговор этот.

— Теперь дела принцессы Елизаветы плохи становятся, — заметил он, — нужно ждать перемен. Вот скоро в Москву все поедем для коронации, а в Москве новый человек есть, бабушка, и человек этот может стать важным человеком для нас для всех. Что ж, мейн герцхен, написала ты старой царице письмо?

— Написала, — ответила баронесса, — вот черновое в кармане, прочти, все отписано, как ты приказывал. — Баронесса подала мужу бумагу. Он с большим вниманием принялся читать ее. Марфа Ивановна Остерман писала царице Евдокии, позабытой до сих пор инокине Елене, о том, что вручает себя в высочайшую ее величество милость и при этом уверяла, что муж ее государю и ей, царице, со всяким усердием и верно служит и служить будет.

— Хорошо, хорошо, так, так и нужно, — одобрительно кивал головою Андрей Иванович, читая письмо это. — Ну, а теперь и я, Марфуша, пойду тоже напишу царице, ох, нужна она нам, ох как нужна, ведь все же бабушка родная, кровь заговорит! Многое она сможет сделать, пуще всего нужно нам заручиться ее милостью…

Андрей Иваныч сел за свой рабочий стол и принялся писать. Он описывал старой царице службу, сочиненную на день рождения государя, прилагал рисунок фейерверка, в этот день сожженного, и манифест о коронации. Долго писал он и так окончил письмо свое:«Яко я на сем свете ничего иного не желаю, окроме чтоб его Императорскому Величеству без всяких моих партикулярных прихотей и страстей прямые и верные свои услуги показать, так и Ваше Величество соизволите всемилостивейше благонадежны быть о моей вернейшей преданности к Вашего Величества высокой особе о том не распространяю, понеже ведаю, что как Его Императорское Величество так и Ее Императорское Высочество великая княжна, мне в том верное свидетельство подать изволят, и верная моя служба всегда более в самом деле, нежели пустыми словами явна будет».

— Вот так ладно! — сказал сам себе Андрей Иванович, перечитывая письмо свое. — Ох, трудно, трудно жить на свете: обо всем‑то надо подумать, все предусмотреть, предугадать, а то как раз полетишь в пропасть и что от тебя там останется!..

И Андрей Иванович собрался во дворец. На новые мысли навела его великая княжна Наталья.

XV

Цесаревна Елизавета вернулась с прогулки в свои апартаменты и отдыхала в мягком кресле. На душе у нее было, как всегда, светло и весело, она с удовольствием осматривала свою любимую комнату, убранную и устроенную по ее вкусу. Комната была довольно обширна, устлана мягкими коврами. По стенам висели портреты родных: Петра Великого, Екатерины и любимой сестры Елизаветы — герцогини Анны Петровны. Был тут также и превосходный портрет юного императора, недавно с него списанный и подаренный им Елизавете. У окна стоял мольберт с начатой картиной, над которой по утрам работала Елизавета. Много книг разложено было в углу, на большом столе, покрытом тяжелой скатертью. Цесаревна, предаваясь удовольствиям, всегда находила время для занятий; она прекрасно рисовала, пела, любила читать интересные и полезные книги. Теперь она вытянула на бархатную подушку свои маленькие ноги, обутые в атласные туфли, откинула голову и улыбалась сидевшему перед нею Александру Борисовичу Бутурлину. Бутурлин был красивый, статный молодой человек, очень любезный и образованный для своего времени. В последние месяцы все заметили, что цесаревна обратила на него большое внимание, постоянно к себе приглашала, об этом уж все говорили. В комнату вошла фрейлина и подала письмо Елизавете.

— Ах, это из Киля, — обрадовалась цесаревна, — от Мавры Шепелевой. Что‑то она пишет?

Елизавета быстро разорвала конверт и принялась читать письмо.

Ее прелестное лицо оживилось еще больше, улыбка распространилась по нему и показывала на щеках прелестные ямки.

Бутурлин молча любовался ею.

— Что ж она вам пишет, или это тайна? — наконец проговорил он.

— Какая тайна! Пишет, что все здоровы. Сестра ездила в санях по Килю, и весь город дивовался русским саням. Балы у них там через день. Особенно веселый бал, говорит Мавра, был у графа Бассевича, вот как пишет:«И танцевали мы там до десятого часа утра и не удоволились в комнатах танцевать, так стали польский танцевать в поварне и в погребе».

И цесаревна и Бутурлин громко засмеялись.

— Вот там как веселятся, не нашему чета, — говорила Елизавета, — от души веселятся. Послушай, что дальше:«И все дамы кильские также танцевали, а графиня Кастель старая, лет пятидесяти, охотница великая танцевать и перетанцовывала всех дам — молодых перетанцовывала». И еще пишет:«Бишоф очень дурно танцует, а принц Август и еще того хуже». А вот и еще, но вот прочти сам, и цесаревна краснея передала письмо Бутурлину, указывая на приписку. Он прочел:«Ежели вашему высочеству не в противное поздравить с кавалериею Александра Борисыча». Цесаревна, все так же улыбаясь и краснея, взяла письмо обратно у Бутурлина. Он с восторгом глядел ей в глаза, нежная, белая рука с письмом была так близко от лица его, что он не мог удержаться и поцеловал эту руку. Елизавета тихонько ударила его письмом по лицу и опять засмеялась.

В это время дверь отворилась, и на пороге показался юный император. Он осмотрел всю комнату, пристально взглянул на смеявшуюся, раскрасневшуюся Елизавету, потом перевел свои глаза на Бутурлина, побледнел и нахмурился.

— Мне кажется, ты никогда не бываешь делом занят, — не сдерживая своего раздражения, сказал он Бутурлину, — я тебя еще никогда за делом не видел!

— Вот дайте мне дело, ваше величество, так я и буду занят, — спокойно ответил Бутурлин.

— Дам, непременно дам, а теперь оставь нас, мне нужно поговорить с цесаревной.

Бутурлин поклонился глубоким поклоном и вышел.

Едва заперлась за ним дверь, Петр подбежал к Елизавете, схватил ее за руку и прошептал, задыхаясь от волнения:

— Лиза, Лиза, зачем ты меня мучаешь?

Она изумленно на него взглянула.

— Я, я тебя мучаю, скажи на милость, чем?

— Как будто сама не знаешь! Что ж это такое? Всякий‑то раз, как приду к тебе, непременно у тебя этот Бутурлин торчит, всегда ты с ним!

— А вот я слышала, что меня упрекают, будто я всегда с тобою, что я тебе учиться мешаю, так не знаю, право, что уж мне и делать, все неладно! И потом скажи, пожалуйста, государь, с каких это пор ты стал моим дядькой? Если ты видишь у меня Бутурлина, так что ж тут мудреного и дурного? я очень люблю Бутурлина и всегда рада его видеть, люблю потолковать с ним, он умный, веселый…

— А я не могу допустить этого, я этого не позволю! — волновался император.

— Вот как! — засмеялась Елизавета, глядя ему прямо в глаза своими живыми, светлыми глазами. — Вот как! Мой милый племянничек хочет подражать Александру Данилычу, моим зверем–цербером хочет сделаться! И чем тебе помешал Бутурлин, за что ты так не взлюбил его? Сам еще недавно хвалил…

Юный император ничего не ответил, только вдруг его лицо изменилось, он упал перед цесаревною на колени, прижался к ней лицом и горько заплакал. Она взяла голову его обеими руками и подняла ее.

— Голубчик мой, Петинька, что с тобой? Зачем ты плачешь?

— Я все вижу, все… — захлебывался слезами Петр, — я… я вижу, что ты меня нисколько не любишь, Лиза!

— Ах, какой ты, право, ребенок! Как тебе не стыдно? Ты так умен, так благоразумен, а вдруг превращаешься в самого маленького, глупенького мальчика. Как тебе не стыдно?

— Но по совести, как перед Богом, можешь ли ты мне сказать, Лиза, что ты меня любишь?

— Еще бы, люблю, люблю всем сердцем, мой милый, дорогой! — Она обняла его и крепко поцеловала.

— Ну, если это правда, если ты меня любишь, — начал юный император, вытирая слезы, усаживаясь в кресло рядом с цесаревной и не выпуская ее руки, — если это правда, так докажи мне: согласись быть моей женою…

Цесаревна с видом глубокого изумления взглянула на него и освободила свою руку.

— Ах, какой вздор это! — тихо проговорила она. — Откуда, право, берутся у тебя такие мысли?

— Почему ж это вздор? — вспыхнув, возразил император.

— Потому вздор, что вовсе тебе теперь еще не следует думать о женитьбе. И какая я тебе невеста? Я старше тебя, я твоя тетка.

— Тетка, тетка… и ты тоже, рады вы все, что нашли это слово. Так что ж, что тетка? Разве тебе такой красавице, такой молоденькой, прилично быть теткой? Лучше тебе быть невестой. И потом ты говоришь, что мне рано об этом думать; да как же рано, когда уж у меня была невеста… и должна быть непременно, и ведь моя невеста была не моложе тебя, а никто тогда не находил странным!

— Вот оттого, что она была твоей невестой и была старше тебя, ты и не любил ее. Так бы и меня скоро разлюбил, если б я согласилась.

— Ты и она, смешно подумать! Как можешь ты себя сравнивать с нею? — все больше и больше волновался юный император. — Лиза, послушай, согласись, я тебя умоляю, я тебя люблю больше всех на свете, я для тебя все сделаю, что ты только захочешь! Что ж, разве лучше тебе будет выйти замуж за какого‑нибудь немецкого принца, уехать отсюда, никогда не видеть ни нас, ни Россию? Ведь вот ты сама часто говоришь, что тетушка Анна Петровна несчастна, что так она сюда и рвется; что ж, ты и себе того же хочешь?

— Нет, я себе вовсе этого не хочу, я совсем не хочу замуж. Я останусь такою, какова я и теперь, останусь свободной. Зачем мне муж? Не нужно.

— Лиза, умоляю тебя, согласись, разве ты не хочешь быть царицею? Ведь вот теперь кто‑нибудь может тебя обидеть, а тогда никто уж не обидит.

— Я не знала, государь, что меня можно теперь обижать; я думала, что ты никому меня не дашь в обиду? — поднялась Елизавета.

— Ах, прости, прости, я не так сказал, — заторопился Петр, — я не знаю, что говорю, я так опечален, так несчастлив… Лиза, голубушка моя, согласись, пожалуйста, я теперь не могу жить без тебя…

— Нет, видно, можешь, — улыбнулась цесаревна, — ты не можешь жить только без Ивана Долгорукого. Вот ты меня упрекаешь, что часто бывает у меня Бутурлин, а посмотри на себя: ведь, ты совсем не отпускаешь от себя Долгорукого; ведь все дни и ночи ты с ним. Уж за одно это я бы никогда не согласилась на то, о чем ты просишь. Долгорукий делает из тебя все, что хочет: если б ты и женился когда, вздумает он обидеть твою жену, и ты это ему дозволишь.

— Боже мой, что ты говоришь, Лиза! Иван, точно, мой самый лучший друг, я его люблю и он меня любит, но только напрасно ты думаешь, что я позволю ему играть собою. Ах, Лиза, да если я всегда с ним, если я стараюсь веселиться, так ведь только, может быть, чтоб как‑нибудь убить время, чтоб о тебе не думать, ты всему причиной! Скажи одно слово, согласись, о чем прошу я, и все будет иначе. Лиза, послушай, скажи, что ты меня любишь, я всем тебе пожертвую, и хоть люблю Ивана, а по твоему приказу и с ним не стану видаться, забуду о нем, обо всех забуду, Лиза!..

И одно ее слово, действительно, могло бы произвести самую неожиданную и огромную перемену, но она не сказала этого слова. Она все хорошо видела и понимала, знала, что теперь могла бы забрать все в свои руки, всем распоряжаться, как ей вздумается, могла бы сделаться всемогущей, но для этого нужно было притворяться, лгать, ломать свое сердце, согласиться на то, что казалось ей немыслимым, невозможным, противным совести, — и честная, прямая натура Елизаветы возмущалась этим. Она была готова от всего отказаться, готова была вынести многое, чтоб остаться свободной в своих поступках и в своих чувствах, — и она не выговорила того слова, которого так жадно ждал от нее маленький император. Она встала перед ним. Спокойное, побледневшее лицо ее сделалось вдруг серьезным и даже грустным.

— Нет, государь, нет, мой милый Петруша, я не могу согласиться, — тихим ровным голосом выговорила она. — Я не хочу обманывать себя, себя и Бога. Я сердечно люблю тебя, но как брата, как племянника, как государя. Никогда я не могу быть твоей женою. Петруша, голубчик, и ты не волнуйся, ты сам потом будешь мне благодарен, что я так говорю тебе.

— Так это твое последнее слово… последнее? — бледный и дрожащий едва выговорил император.

— Последнее, Петруша.

Он с отчаянием взглянул на нее, крупные слезы готовы были политься из глаз его, он, задыхаясь от сдавливаемых рыданий и вдруг собрав все силы, молча и даже не взглянув на Елизавету, вышел из комнаты. Он отправился прямо к сестре и вошел к ней с таким лицом, что она испугалась.

— Что с тобой братец?

— Ничего, Наташа… Я сейчас был у Лизы, и предложил ей быть моей женой, и она мне отказала…

— Что ж, она очень хорошо сделала, — смущенно проговорила княжна.

Целый рой мыслей закружился в ее голове:«Радоваться этому или печалиться, — думала она. — Может быть, рассердится, не простит ей этого, отвернется от нее… О, как бы это хорошо было! Но ведь может быть и наоборот, может быть, эта неудача только раздражит его и он больше ее полюбит, ведь это бывает, я знаю, я понимаю, что оно может быть и наверно бывает».

— Как же она тебе сказала?

— А так, что ты была права, сестрица, когда говорила, что Лиза хитрая, что она только смеется надо мною и считает меня ребенком. Да, она сама мне теперь все это сказала: она взаправду только всегда смеялась надо мною, она меня никогда не любила, для нее я мальчик, ей со мной скучно, ей веселее вон с Бутурлиным; он, видишь ты, умен и весел!..

«А, Бутурлин», — подумала великая княжна.

— Да, я знала, что так все и будет, — громко сказала она. — Бутурлин ей очень нравится, это я давно замечаю.

— Так я не попущу этого, не вынесу… Я уничтожу Бутурлина, я сошлю его, я не позволю смеяться надо мною.

— Братец, милый, успокойся, — заговорила царевна, — нехорошо это. Ты должен оставить Бутурлина в покое. Как можешь ты становиться с ним на одну доску? Вы не ровня. Он не смеет над тобой смеяться. Не за что ссылать его, пока он, действительно, не провинился; ты должен быть справедлив, ты должен понять, наконец, Лизу: она тебя не стоит. Если она себе находит друзей, пускай, оставь ее и успокойся. Послушай меня, береги свое достоинство, держи себя так, чтобы все тебя уважали.

Император мрачно слушал сестру, его лицо хмурилось все больше и больше.

— Да, ты права, — наконец прошептал он. — Это правда, что не стоит связываться. Я любил ее так, как больше любить невозможно, но если она меняет меня на всякого и со всяким дружится, так я сам не хочу ее знать… Я забуду ее, Наташа, теперь ты можешь радоваться. Ты боялась, что тебя из‑за нее позабуду и разлюблю — ну, так вот видишь, будь теперь спокойна: я не хочу о ней думать, ее для меня нету… Ты одна только у меня… одна только, Наташа!

Петр вдруг заплакал, бросился на шею сестры и долго они так оставались и плакали вместе.

По его уходе великая княжна даже стала креститься от радости и благодарила Бога, что он помог ей.

Маленький император, очевидно, серьезно намеревался позабыть красавицу–тетушку. Вечером во дворце был бал. Петр казался оживленным, много танцевал и ни разу не подошел к цесаревне. Все сейчас же заметили это, и начались, по обыкновению, всевозможные разговоры и предположения. Но цесаревна ничем не смущалась, была как и всегда весела, приветлива; тоже танцевала весь вечер и не раз ходила по залам под руку с Бутурлиным.

XVI

Прошло рождество. В Петербурге готовились к переезду дворца в Москву на коронацию. Сам император торопил этой поездкою: ему уж надоел Петербург: все одно и то же, да одно и то же, а в Москве, говорят, столько славных мест для охоты, чудные облавы на медведей можно делать. И Андрей Иванович тоже торопит отъездом. Андрей Иванович часто теперь говорит о московской бабушке. Никогда до последнего времени ни Петр, ни Наталья не слыхали об этой бабушке, даже думали, что умерла она, что ее совсем нет, а вдруг бабушка оказалась живою! Еще раньше, осенью, после ссылки Меншикова, барон Андрей Иванович принес императору письмо от нее и говорил ему, что бабушка до сих пор была в далеком монастыре, что ее нужно со всяким почетом перевести в Москву и пусть она себе выбирает местожительство. Император сейчас же распорядился; бабушке был назначен штат. Она пожелала поселиться в Девичьем монастыре: бабушка — монахиня. Вспомнил император все, что когда‑либо слышал — ничего хорошего не слыхал он о ней, никто не любил ее: все бранили. Говорили, что много она была виновата перед супругом своим, Петром Великим.«Да полно, так ли, нужно ли почитать эту бабушку?» — спросил об этом император у Андрея Ивановича. Андрей Иванович говорит, что нужно. А ну, как бабушка станет вмешиваться не в свое дело, будет вести себя, как вел Меншиков?! Меншиков тоже всегда говорил, что имеет право над императором, жаловался на его неблагодарность, выставлял свои заслуги. Но Меншиков был подданный, а если бабушка станет во все вмешиваться, так ведь ей и не ответишь, пожалуй, что не ее это дело. Она родная — значит, имеет право, особенно теперь, когда никого старших нету. Как хорошо, что она пожелала поселиться в Москве! Юный император даже испугался, когда один раз получил от нее письмо, в котором она, между прочим, писала:«При этом просьба: если ваше величество к Москве скоро быть не изволите, дабы мне повелети быть к себе, чтобы мне по горячности крови видеть вас и сестру вашу, мою любезную внучку, прежде кончины моей. Дай, моя радость, мне себя видеть в моих таких несносных печалях. Как вы родились, не дали мне про вас слышать, ниже видеть вас». Петр испугался:«бабушка хочет сюда ехать, приедет, испортит все веселье — нет, пусть живет там, в Москве. Поедем на коронацию — увидимся». Он написал старой царице самое любезное письмо, но не звал ее в Петербург.«Прошу ко мне отписать, — заканчивал он письмо, — в чем я вам могу услугу и любовь мою показать, еже я верно исполнять не премину. Я сам ничего так не желаю, как чтобы вас видеть, и надеюсь, что Божией помощью еще нынешней зимы то учиниться может».

О московской бабушке рассуждали теперь и думали очень многие. Раньше всех подумал, как мы уже видели, барон Андрей Иванович. Но и Долгорукие соображали, что на нее следует обратить внимание, и они ей писали.

Старая царица благодарила всех за верную службу ее внуку и всех уверяла в своем расположении.

Барон Остерман, очевидно, окончательно помирился со своею совестью, рукой махнул на ученье императора и не препятствовал в его забавах. Долгорукие с каждым днем получали больше и больше силы. По всему Петербургу ходили преувеличенные рассказы о бесчинствах, чинимых фаворитом.

Великая княжна Наталья несколько успокоилась, здоровье ее поправилось: она перестала кашлять.

Император все сердился на цесаревну Елизавету и старался показать ей это: он ухаживал то за одной, то за другой из красивых девушек, дочерей придворных. На святках, во время многочисленных праздников и балов, устраиваемых при дворе, он обратил особенное внимание на княжну Катерину Долгорукую, которая совсем выросла и очень похорошела в последние месяцы. Этому, конечно, способствовал и фаворит: он почти ежедневно находил случай так или иначе напомнить императору о своей сестре, расхваливал ее ум, толковал о доброте ее сердца; быть может, главным образом, чтоб только угодить ему, — и любезничал с ней император.

Но Катюша Долгорукая держала себя весьма сдержанно, нисколько не кокетничала и не искала встреч с Петром. Быть может, если бы она держала себя иначе, она больше бы ему и понравилась… Брат не раз уж выговаривал ей и даже с ней ссорился из‑за этого: до сих пор он смотрел на нее, как на маленькую девчонку, но эта девчонка сделалась ему нужна, да и к тому, вот она выросла, похорошела. Но он все же думал, что она не выйдет из повиновения, что своего ума у ней нету; а она вдруг ему отвечает на всю его науку как нужно обращаться с императором.

— Да что ж это, Иванушка, сама я знаю, как вести мне себя должно, не доброму ты меня учишь, да и не забыла я судьбу княжны Меншиковой!..

Иван Долгорукий раздражался, кричал на сестру и скрывался из дому или к императору, или к многочисленным царицам своего сердца.

Меншиковых не оставили в покое. В последнее время посланник при шведском дворе граф Головин, донес об одном письме Меншикова, из которого ясно можно было усмотреть измену светлейшего князя, Узнав об этом, Петр приказал послать к Меншикову нарочного, который бы обо всем допросил его с принуждением и угрозами, велел опечатать все его имение, отобрать все его письма. И вот был отправлен к Меншикову Плещеев, которому наказано было допросить Александра Данилыча, между прочим, и о деньгах, взятых с герцога Голштинского.«Нельзя оставлять его на свободе, — толковали государю приближенные. — Надо подальше послать его, а то он опять строит ковы!..«Была решена последняя, страшная участь Александра Данилыча: его сошлют в Березов, а с ним и его семейство!..

После святок император каждый день осведомлялся, скоро ли все будет готово к переезду в Москву. О Москве, главным образом, напоминали Долгорукие. У них были свои планы и, очевидно, что и государь вошел в них. Как‑то, на большом сборище, он во всеуслышание толковал о том, что Москва хороший город и что напрасно дед совсем забыл ее; в Москве не худо пожить бы подольше. Эти слова императора произвели сильное впечатление: многие вельможи были очень довольны. Петровского парадиза недолюбливали. Тут было столько неудобств: страна печальная, болотистая, ветры сильные дуют, холодные; родовые деревни далеко, трудно доставлять все необходимые запасы, а в Москве чрезвычайно хорошо, старое, родное, нагретое место — и поместье их близко оттуда, все легко достать. Но чему радовались русские вельможи, от того приходили в ужас все, кому дорога была новая Россия и заветы покойного императора. В переезде в Москву видели забвение дел Петровых, удаление от Европы, предсказывали падение России, возвращение к старым порядкам, к прежнему варварству. Пуще всех боялся этого барон Андрей Иванович. Всеми силами в разговорах своих с императором старался он его настраивать так, чтобы он видел в поездке только необходимость, по старому обычаю, короноваться в Москве, чтобы он не забыл о настоятельной нужде вернуться снова в Петербург, потому что отсюда только и можно управлять Россией. Юный император внимательно вслушивался в слова своего воспитателя. Андрей Иванович говорил так убедительно, так разумно, но вслед за Андреем Ивановичем являлись Долгорукие — Алексей Григорьевич и Иван Алексеевич, и тоже очень красноречиво и разумно описывали прелести московской жизни.

Наконец, в начале января 1729 года двор выехал в Москву. Оживилась московская дорога, по ней двинулись цугом огромные сани, покрытые кожей кибитки с теплыми меховыми полостями.

Унылые местности тянулись сзади и спереди. Со всех сторон дороги точно были снежные пустыни; изредка попадались хижины и деревеньки. Одни леса нарушали эту плоскую беспредельность, и стояли эти леса, как войско великанов, покрытые снегом и инеем, и маленький император глядел на них — и казалось ему, что они грозят своими мохнатыми руками. Вот ночь проходит: почти все спят в царском поезде. Только одному императору не спится: закутавшись в свою теплую меховую шубу, прикрывшись медвежьей полостью, глядит он снова на этих великанов, и все грознее и таинственнее машут они ему навстречу мохнатыми руками.«Да за что ж они мне грозят, — сквозь полудремоту думается императору, — что я им сделал?«И забывает он о них, и думает о том, что ожидает его в Москве: какие веселья.«Нет, Андрей Иванович не прав, а правы Долгорукие, — зачем это дедушка выстроил Петербург на таком месте, зачем уехал он из Москвы?! В Москве лучше, да и всегда цари русские в Москве жили. Москва старый, родной город, и я там жить буду». И представляется императору Москва — хоть он и никогда не видал ее — представляется тамошняя жизнь в волшебном, сказочном виде. Он открывает глаза — и опять перед ним ледяные великаны, и опять они ему грозятся; вот будто выступили они со всех сторон дороги, будто не пускают вперед его царский поезд. Ему даже слышится в ледяном молчании морозной ночи:«Назад, назад, не пустим!..»«Что ж, они сговорились, что ли, с Андреем Ивановичем или пророчат недоброе?..«И вдруг как‑то страшно становится ему: дрожь пробегает по его членам, плотнее закутывается он в свою шубу, но дрожь не проходит…

На другой день, подъезжая к Твери, совсем разболелся император. Решено было здесь остановиться на несколько дней, ждать его выздоровления.

А в это время над Петербургом носился холодный туман. Уныло и сумрачно было по опустевшим улицам Петровского»парадиза»: нет прежнего оживления, как будто и никогда его и не бывало, и северный лютый мороз застудил так еще недавно кипевшую жизнь, уложил на вечный сон все живое. Молчит, не шелохнется Нева широкая, закованная льдом и побелевшая; грустно торчат мачты недостроенных кораблей; остановились по широким улицам недоделанные постройки; царские сады заперты и голые, деревья их тоже торчат как мачты, и только вороны иной раз нарушают своим карканьем их тишину невозмутимую. Заколочены ставни дворцов, дома вельмож заколочены — совсем мертвое, сонное царство. Что ж, неужели и впрямь не нужен весь этот мрачный недостроенный город, восставший из болота?! Вот зимняя ночь надвигается на него, и еще мертвеннее, невозмутимее становится тишина, и кажется этот город каким‑то призраком, будто и нет его совсем, будто он только сон — причудливый сон богатыря земли русской, безвременно заснувшего на берегу Невы, в каменном новом соборе…