I

Зимние ясные и морозные дни стояли над Москвой. Густо выпавший снег закутывал ее и блестел и переливался на солнце. Покрытые инеем, стояли деревья садов московских, лесов и рощ, окружавших со всех сторон первопрестольную столицу. Река Москва извивалась твердою, белой дорогой и по ней взад и вперед перебирался пеший люд и тянулись многочисленные обозы. Забытая и затихшая в последние годы Москва снова оживилась; в ней обнаружилось необычайное движение. К Тверской заставе то и дело подъезжали курьерские тройки; в Кремле и во дворцах немецкой слободы делались приготовления к приему императора и двора. Весть об императорском приезде уже облетела весь город: передавалось известие, что двор уже выехал, уже на дороге; потом вдруг другое известие — император заболел в Твери. Прошло несколько дней, говорили: выздоровел и едет. Но в ожидании торжественного въезда глаза жителей московских и их уши обращались к одной из окраин города, к берегу Москвы–реки, на котором возвышалась, за широким полем, старинная обитель — Новодевичий монастырь. Монастырь этот построен еще в 1524 году великим князем Василием Ивановичем, в память победы над казанскими татарами при реке Свиязи. С тех пор эта обитель никогда не забывалась щедротами царей и всякого русского люда; но особенное значение и известность приобрела она с того времени, как сюда была заточена царевна Софья Алексеевна. Теперь при монастыре существовал приют для содержания подкидышей — беспризорных девочек, и их было более двухсот пятидесяти. Они воспитывались в монастыре под надзором монахинь до совершеннолетия, обучались прядению голландских ниток и плетению кружев. Между их учительницами было несколько, выписанных Петром Великим, питомиц из брабантских монастырей.

В эту же обитель недавно перевезена была инокиня Елена, всеми давно позабытая и вдруг как бы воскресшая, вдруг заставившая говорить о себе. Теперь она была уже не инокиня Елена: ее называли»великая государыня Евдокия Федоровна». Тихо, темным вечером, приехала она из своего заточения: никто и не знал, как это было. Теперь же она перестала скрываться; для нее, по приказу из Петербурга, отделали помещение в одном из монастырских строений, направо от главных ворот. Ей отдавались всевозможные почести.

Московский люд валом валил в Новодевичий, только что раздавался утренний или вечерний колокол; всем хотелось взглянуть на старую царицу, вынесшую столько горя и унижений. Все знали, что она не пропускает церковных служб. Люди, кто повиднее из старожилов московских, ездили к ней на поклон, но редко кого она принимала…

Наступил уже ранний зимний вечер; побледнел розовый свет на западе; мало–помалу зажглись звезды, мерно отбивали часы на колокольне Новодевичьего монастыря. Раздался первый звук колокола. Толпы пешего люда и возки на полозьях со всех сторон спешат по Девичьему полю к обители, так что если бы всех впустить в церковь, то не хватило бы в ней места. Но вот уже несколько дней как почти никого не пускали в монастырские ворота, и пришедшие и приезжие с печальным недоумением возвращались восвояси, не увидав старой царицы.

Должна была уж начаться всенощная: монахини и питомцы становились рядами за высокими четырехугольными колоннами, поддерживавшими своды храма, но священник еще не начинал молитвы: кого‑то, очевидно, ждали. Наконец неслышно отворились тяжелые церковные двери, ведшие в крытую галерею, и показалась старческая фигура в монашеской одежде, ведомая двумя почтенными матерями. Это была инокиня Елена. Войдя в церковь, она освободила свою правую руку с висевшими на ней четками и принялась креститься. Глаза ее были опущены, тонкие, несколько впавшие губы, шептали молитву. Медленно прошла она на возвышенное место, всегда занимаемое игуменьей, а теперь предназначенное для новой монастырской жилицы. Монахини, приведшие ее, глубоко ей поклонились и стали поодаль. Началась всенощная. Старушка сейчас же опустилась на колени и принялась горячо молиться, вскидывая большими, еще ясными и живыми глазами на образ Богородицы, вокруг которого теплились бесчисленные лампады. Очевидно, ни на кого и ни на что не обращала внимания Евдокия Федоровна и горячо молилась; но вот она поднялась с колен, села в кресло, покрытое дорогой парчею, и осталась недвижима. Ее руки опустились на колени, она, не отрываясь, смотрела все на тот же, бывший перед нею, образ, но мысли ее носились далеко. Теперь, в этом тихом пристанище, обретенным ею после долгих, бесконечно долгих лет мучительной жизни, невольно обо многом приходилось подумать царице: позабытые мысли, позабытые чувства приходили ей в голову и стучались в сердце.

Тихая, торжественная обстановка; почти неуловимые звуки церковного хора; теплый, ласкающий свет лампад; лики старинных икон; душистая атмосфера, разливаемая облаками ходящего по церкви ладана; полная и благоговейная тишина — все это еще больше помогало царице уходить в мир прошедшего, вся долгая жизнь вспоминалась ей. Вот она помнит себя молодою девушкой в старом, отцовском, московском доме. Она и не грезит никогда о том, что случится с нею, она не царица и не царевна, а просто Лопухина — боярышня. Отец ее старинного рода и старых правил. Выросла Евдокия Федоровна в четырех стенах своего девичьего терема; вынянчили ее нянюшки да мамушки, не приходили к ней учителя заморские, не трудили ей голову разным учением: попросту, по–русски воспиталась она и выросла. Прошло детство, наступили годы девичества. Нянюшки и мамушки стали ее захваливать, не иначе называли ее как золотой красавицей; сулили ей всякого счастья видимо–невидимо: сулили жениха знатного да красивого. И радостно слушала она их льстивый шепот, частенько стала глядеться в зеркальце, сурмила свои брови соболиные, румянила нежные щеки. Коса у нее ниже пояса, пышный стан, полные руки; бела, что первый снег выпавший. И скоро, скоро убедилась Евдокия Федоровна, что нянюшки и мамушки правы, что она точно вышла красавица, стала задумываться и о своем суженом, представляла его себе в девических грезах.«Знатный да красивый», — говорили нянюшки, конечно, должен он быть знатный и красивый, за иного и не выдадут Лопухину боярышню. Но ни льстивые воспитательницы, ни сама боярышня никогда и в помыслах не имели, какой жених ей готовится. А в те поры государыня царица Наталья Кирилловна приметила своим материнским оком Евдокию Федоровну, и замыслила она взять ее в жены сыну единому, сыну любимому, государю Петру Алексеевичу. Не любила царица Наталья Кирилловна откладывать в долгий ящик задуманного ею дела: сынок на возрасте — пора ему жениться, неладно, что государь ходит холост, — не женат, да и внуков уж хотелось царице. Уговорила она Петра Алексеевича, тот не вышел из родительской воли, и вот боярышня Лопухина объявлена царской невестой. Дым коромыслом стоит в Лопухинском доме, вся Москва на поклон валит, нянюшки и мамушки уж и слов не находят величать свою золотую красавицу; любимые подруги все так почтительно и умильно на нее смотрят: разом полюбили ее во сто раз пуще прежнего. Весело и радостно боярышне. Государь–жених глядит на нее приветливо; хоть и редко они видятся, по старым обычаям. Робость немалая берет невесту от женихова взгляда орлиного; чуден он ей очень, а сердце все же к нему так и рвется — и не потому только, что он государь, что сделает он ее царицей, возведет на верх земных почестей, а и потому, что писаный он красавец: росту высокого, молодец, богатырь: темные волосы кудрями на плечи падают; брови над глазами дугой сводятся, а глаза, — Боже ты мой милостивый, — глаза, что у молодого сокола! Хорош он, чудно хорош, а все же как‑то при нем жутко — и опять‑таки не потому, что он государь и владыка земли, и не потому даже, что говорят люди, будто он нравом крутенек, горяч больно, а потому, что совсем не похож на других молодцов, каких видала Евдокия Федоровна: и говорит не так, и не о том думает; все учится да учится, себя не жалеючи, работает, как будто и не царь, а простой крестьянин, до всего сам доходить хочет, все своими руками делать пробует; даже и руки у него не царские — большие, мозолистые, грубые рабочие руки.

Быстро идет время — вот и день, назначенный для свадьбы, страшный, торжественный день. Вот и он прошел, и Евдокия Федоровна стала царицей. Чудное было время, светлые дни, да скоро они улетели: государь, сначала добрый и ласковый, нежный, как только мог быть он нежным, видимо нашел, что не век миловаться молодцу с молодой женой, пора опять за дело приниматься, за черную великую работу. И ушел он в свою работу, и по целым дням без него оставалась молодая царица. Скучно ей стало, начала она жаловаться Наталье Кирилловне, а та ласково смеется.«Постой, погоди, — говорит, — скоро скучать перестанешь, будет другая у тебя забота!«И явилась эта забота, стала матерью Евдокия Федоровна, родился у нее сынок, царевич Алексей Петрович. Молодой государь был радостен: приходил и заглядывал в колыбельку новорожденного, и склонялся над этой колыбелькой, и улыбался маленькому мальчику, щекотал его своим грубым пальцем.«Ишь крохотный, вырастай поскорей, будь работником — мне помощником!» — шептали его губы.

Конечно, ребенок брал много времени у царицы, развлекал ее, занимал и заботил, но все же оставалась она недовольною долгими да частыми отлучками государя Петра Алексеевича и не раз встречала его жалобами на свое одиночество, слезами да робкими попреками. И сдвигались от слов этих и слез густые царские брови, молчал он и выходил от жены хмурый и недовольный.

Усталый, запыленный, с новыми мозолями на рабочих руках возвращался он домой отдохнуть немного; хорошо бы встретить жену веселой, хорошо было бы поведать ей все, что сделано; подумать при ней о том, что нужно сделать; рассказать об успехе какого‑нибудь дела и увидеть сочувствие и радость при вести о таком успехе — и ничего этого не встречал у себя дома Петр Алексеевич. Молодая жена выходила к нему навстречу невеселою, безучастно слушала его рассказы и часто даже не понимала, зачем он так о том‑то да и о том‑то заботится, к чему это нужно.

— Эх, все эти новые заморские хитрости, — говорила она, — ничего того допреж у нас на Руси не было, а жилось всем изрядно. К чему ж новшества, жил бы по–старому, как искони живали цари великие, не трудил бы своих царских ручек, свою голову не ломал бы над пустыми заморскими науками, да почаще бы с женою был, посердечнее ласкал бы ее, а то что это такое — иной раз уйдешь не простившись. Золотой мой, обо мне подумай! Скучно мне без тебя, да и по закону неладно оно выходит. Где это видано, чтобы муж с женой, почитай, что совсем и не жили! Уйдешь ты — все слезы я без тебя выплачу, денечек мне кажется за годочек…

И начинала плакать царица, и с каждым днем все сумрачнее и сумрачнее становился Петр Алексеевич, все нетерпеливее ее слушал. Иной раз не выдержит он — хлопнет по столу рукой.

— Эх, Авдотья, надоели мне твои вечные слезы, для тебя только и свету, что в этом окошке, ну а мне это окошко тьмою кромешною кажется. Душно мне в четырех стенах сидеть, с тобой немного высижу. Работать надо, Авдотья, а, кажись, не токмо что одной жизни человеческой, а и сотни жизней не хватит на такую работу, какая передо мною!

— Много уж ты очень работы себе выдумываешь, золотой мой, где это видано, чтоб государь так работал. Что это за государь, сам он и плотник, и мастеровой!..

— Эх, то‑то, то‑то! — мрачно замечал Петр Алексеевич: много, больно, смыслишь ты в моей работе…

И уйдет он прочь, хмурый и неласковый, а вслед ему слышатся докучные женины слезы.

— Что, никак опять с Авдотьюшкой повздорил? — говорит Петру Алексеевичу царица Наталья Кирилловна.

— Никогда я с ней не вздорю, матушка, а жить она мне не дает своими слезами; ну, а сама, чай, знаешь ты, что с детства не люблю я слез этих, да и кто их любит! Жить хочу я, а с нею это сон какой‑то, души замирание. Эх, рано ты меня женила, матушка!

Качает головою и задумывается Наталья Кирилловна:«Видно, и впрямь рано женила, а то, может, и невесту плохо выбрала!.. Да где было сыскать ему подходящую невесту? Он что огонь, за ним никто не поспеет».

Идет старая старуха и утешается на внука, и всячески успокаивает невестку: советует ей не плакать перед государем, а быть веселой.«Ничего не возьмешь слезами, только хуже сделаешь, оттолкнешь от себя мужа». Но не слушается мудрых материнских советов Евдокия Федоровна — не такой у нее характер, стоит она на своей правде. В этой правде воспитала ее родная матушка, нянюшки и мамушки в боярском Лопухинском тереме.

А время идет: жалоб и слез все больше и больше, все дальше и дальше разрастается пропасть между мужем и женой. Совсем теперь не понять им друг друга, только и спокоен молодой царь вдали от жены, выносить не может ее причитаний. Противны становятся ему ее слезы, иной раз боится он, что не совладает с собою да поучит ее хорошенько, по–старинному. Недобрые мысли приходят иной раз в голову Петру Алексеевичу, и сидят они в ней все упорнее — не уходят; а уйдут, так сейчас же и опять возвращаются.«Что это за жена, — думается ему, — только жизнь мне отравляет; никакой мне радости — одна тоска да досада! Молод и неразумен был я, когда меня на ней женили, да ведь и женили, а не сам я женился, неужто ж так и мне пропадать из‑за матушкиной ошибки? Потерплю еще годик, а если будет все то же, так не взыщи, Авдотья Федоровна — не умеешь быть царицей, так, авось, сумеешь быть монахиней, мои да свои грехи замаливать».

Эх, пора была, пора взяться за разум Евдокие Федоровне, хорошенько мужа–государя понять, что ни ей с ним бороться, не ей изменять его характер, его крепкую волю, а царица и не думает об этом, все та же, да еще и того хуже. Нашлись услужливые приятельницы, шепнули ей новость:«Ты что, мол, царица, думаешь, так, мол, по–твоему, небось, государь и не глядит без тебя ни на одну красавицу, а он и красавицу себе нашел, и с ней ему не скучно!»

Свету не взвидела Евдокия Федоровна, закипела в ее сердце лютая ревность. Накинулась она на мужа с новыми упреками, с новыми слезами. Ну, и не вынес Петр Алексеевич — и царица Евдокия Федоровна стала инокиней Еленой. И никто за нее не заступился, не нашлось ни одного друга, все отшатнулись от покинутой жены, от бывшей своей царицы.

Тяжкое пришло время: оторвали ее от всего ей близкого и дорогого, оторвали и от сына, прахом разлетелось недавнее величие… Четыре стены мрачной кельи, один день, как другой, в тишине несносной, та же молитва с утра до ночи, то же церковное пение, те же лампады перед иконами, тот же ладан!.. Рвалась и металась в первое время царица, даже руки на себя наложить хотела, да не решилась: греха побоялась. Потом пробовала молиться, стояла на коленях, но и молитва не действовала. Бушевало в ней сердце, поднялась в ней злоба и ненависть: то, что еще недавно любо было, то опостылело. И глубоко затаила в душе своей эту ненависть инокиня Елена и конца не было этой ненависти — только ею одной и жила она, только ею и питалась.

В долгие бессонные ночи много разных чудовищных и невозможных планов строила она, мести жаждало ее сердце. Но чем было отмстить ей? Там сила, там воля — а у нее руки связаны; раздавлена она, как червь, и бессильна. А время шло в тоске и отчаянии, в муках ненависти; годы проходили, и ушла быстро и невозвратно молодость. Не лета состарили, а состарили часы лютые, поблекли румяные щеки, вылезла коса русая, появились седые волосы, морщинки. Что за жизнь была — да и разве можно назвать жизнью это несносное, вечное заключение! Редко кто навещал бывшую царицу, редко кого она видала.

Но все же нашелся и у нее друг. Этот друг был майор Степан Глебов. Полная ненависти и жажды мести, привязалась к нему и полюбила его Евдокия Федоровна, и долго длилась любовь эта. А тут вырос и царевич — не забыл матери, время от времени виделся с нею. Перед сыном инокиня Елена выливала всю свою душу; ему жаловалась она на свои лютые мучения и на своих гонителей, его вооружала она против отца, подготовляя себе в нем верное и страшное орудие своей мести. Но она не ограничилась этим, она сумела, наконец, набрать себе приверженцев и осторожно и медленно готовила свои ковы. Только не дала ей судьба достигнуть цели: изобличены были вскоре враги Петровы, началось длинное тяжелое дело царевича Алексея…

И вот Елена опять одна — сын погиб, погиб и Глебов, и погиб страшной, мучительной смертью, посаженный на кол; а сама бывшая царица, в сопровождении карлицы, повара и двенадцати солдат отправлена в Ладогу, в Успенский монастырь, где ее стали содержать под самым строгим присмотром, в нужде, тесноте и всевозможных обидах. О, тут была совсем не жизнь, а каторга. И длилась эта каторга до самого воцарения Екатерины, при которой уже одряхлевшую Елену переместили в Шлиссельбург и доставили ей некоторые удобства. Страшно подумать, чего натерпелась Евдокия Федоровна. Всем ее обижать было вольно, все издевались над нею, унижали всячески, лишали необходимого. Бывали дни, недели и месяцы, что каялась она перед Богом в грехах своих и искренно признавала себя виновной; но все же в конце просыпалась прежняя гордость, прежний дух строптивости и упрямства, и смотрела инокиня Елена на себя не иначе, как на мученицу безвинную…

Все это припоминалось теперь старушке, и даже пот холодный выступал на морщинистом лбу ее; от иных воспоминаний дрожь пробегала по дряхлым ее членам.

Вот она снова упала на колени и снова жарко молится перед иконой Богоматери, ищет спастись в этой молитве от страшных призраков и невыносимых воспоминаний. Снова кипит и горит в ней сердце, снова лютые муки, снова ненависть к покойному…

«Прости его, Боже, упокой и помилуй», — шепчут ее губы, но сердце не вторит этой молитве.«И как только не умерла я до сих пор, как еще живу на свете, — невольно думает Евдокия Федоровна, — столько вынести… Боже мой, Боже! Ведь места живого в душе нету, да и тело все разбито, вот уж ноги не слушаются, а все живу… Видно, так нужно, видно, смиловался Бог и готовит, хоть на конец дней, светлую долю!..»

«Да зачем она мне теперь?.. — с отчаянием, едва не громко вскрикнула царица. — Что теперь я поделаю, если б даже власть пришла в мои руки, на что я похожа и что мне теперь нужно? Постель бы только мягкая, да кусок хлеба… А! Слишком поздно… не милость тут Божья, а новая кара. Но нет, нет, еще есть зачем жить, ведь они живы… Один умер, другой остался, живы враги мои лютые; все те, кто позабыл меня, все те, кто оскорблял меня, кто меня мучил. Вот зачем надо жить, вот зачем нужна власть: их покарать, их казнить, над ними теперь посмеяться!»

Горят глаза царицы, злая усмешка кривит ее бледные губы, и вдруг она повергается опять ниц перед иконой и опять начинает молиться, стараясь отогнать от себя беса–искусителя — но отогнать его не может. Он явился, он завладел теперь ею, ей не избавиться от него, и он шепчет ей соблазнительные речи и снова рисует ей картины мщения. Наболевшая душа ее разгорается снова, снова раскрываются старые раны… Да, она должна отомстить — не умрет пока не насмеется над ними… и опять она шепчет:«Да зачем же?! Поздно — мне ничего не надо!..«Он близко теперь, близко этот юный внук, сын Алексея, с сестрою, с маленькой Наташей. Она их никогда не видала, не знала… Вот для чего еще можно было бы жить, вот единственная остающаяся ей отрада — любить их, милых внучат. Родные явились… никогда родных не было — все оставили, а теперь родные, близкие, кровные дети единственного сына, несчастного погибшего Алексея — вот зачем жить! Но ведь отвыкло от любви ее сердце — найдется ли в нем снова прежняя сила, да и как знать, быть может, и любить‑то придется безнадежно — разве они ее полюбят, эти внучата? Какая такая бабушка, откуда взялась? У них была другая бабушка — императрица, а это что такое?.. Жалкая, дряхлая старуха, измученная, долгие годы голодавшая, заброшенная, забытая, несчастная монахиня — разве они ее полюбят такую?! Она и от людей‑то отвыкла, чай, по–ихнему и слова сказать не умеет так; новые совсем люди, новые нравы, Бог знает как и говорят‑то они! И разве когда‑нибудь хоть один человек сказал этим внучатам про бабушку — а если и сказал кто, так с бранью, с презрением, с ненавистью. | И вот теперь, с воцарением внука, хоть и возвращена ей свобода, а ведь если б точно хотели видеть, так давно бы уж к себе в Петербург выписали.«Может, приедут да и отвернутся от меня, и ждать мне новых обид и оскорблений. Вот этот немец, барон Андрей Иваныч, пишет такие ласковые письма, уверяет, что Петруша думает обо мне, заботится и меня любит — да как мне верить немцу, изверилась я, ни от кого не жду правды. А хотелось бы полюбить их, этих деточек–сироток, ох! Давно никого не любила!..»

Ниже и ниже опускается голова старой царицы, тихие слезы струятся по морщинистым щекам ее, и она рада этим слезам… многие годы уж не приходили слезы.«Боже, благодарю Тебя, — шепчет она. — Мати Пресвятая Богородица, милостивая заступница!» — И опять среди горячей молитвы являются страшные призраки, и опять образы мертвых и живых людей проходят перед глазами. И мертвым нет прощения в сердце царицы, а на живых кличет она гнев Божий, и велика ее вражда к ним. И клянется она не оставить их в покое, и не может уж вглянуть на лик Богоматери, не слышит стройного клирного пения, не слышит успокаивающих болящую душу слов святой молитвы… А кругом, из темноты, сгущеющейся между колоннами, со всех сторон обращены на нее любопытные взоры, сотни глаз следят за малейшим ее движением. Быть может, многие понимают ее волнение, ее слезы, но никто не в силах понять всю бесконечность ее злобы и ее мучений…

II

Всенощная кончилась, и так же тихо, так же опустив глаза и шепча молитву, прошла Евдокия Федоровна мимо народа. Монахини осторожно свели ее со ступеней паперти, накинули богатую шубу на ее плечи; от церкви до крыльца ее был разостлан ковер. При входе в ее помещение ее встретили другие монахини и суетились вокруг нее: снимали с нее шубу, спрашивали, чего она прикажет. Она слабо махнула рукой и прошла в тихую комнатку, которую выбрала для спальни. Там в углу стоял огромный киот, наполненный образами в дорогих ризах; три лампадки теплились перед киотом. В другом углу была ее постель, пышно взбитая, покрытая стеганым атласным одеялом с вышитыми на нем причудливыми узорами. Расписанная изразцовая лежанка далеко от себя распространяла теплоту; в комнатке уж поселился тот особенный запах, какой бывает в кельях набожных старушек: пахло ладаном, лампадным маслом. За старой царицей пробралась только одна женщина, ее прежняя прислужница.

— Ну что ж, ну что ж, — обратилась к ней Евдокия Федоровна, — нет вестей от государя?

— Как же, матушка–государыня, сейчас гонец был — сказывает, все еще стоят на месте. Дня через три, не то четыре, говорит, прибудут.

Евдокия Федоровна покачала головою.

— Ну, а что я в Оружейную палату послать наказывала за рукомоем, послали?

— Здесь рукомой, государыня, судья тотчас же выдал!

— Где он, где? — оживилась старушка. — Принеси его, Настя.

Прислужница вышла в соседнюю комнату и вынесла оттуда какую‑то вещь, завернутую в шелковом платке и обвязанную шнурками.

— Поставь здесь, вот тут на столик, и уйди… мне ничего не нужно, — шепнула царица, — да дверь за собою запри, и никого не пускать ко мне. Ничего не нужно, ничего…

Оставшись одна, Евдокия Федоровна подошла к столу и дрожащими старческими руками стала развязывать принесенную вещь. Долго шнурки не поддавались, но вот наконец они распутаны. В платке был завязан золотой рукомойник с такой же лоханью. Царица села перед столом и стала рассматривать рукомойник. Вот изменяется все лицо ее, вот на глазах ее дрожат слезы, — что ж это значит? Что особенного в этом рукомойнике? Отчего она так жадно его рассматривает, поворачивает во все стороны, и дрожат при этом ее руки? Рукомойник, действительно, прекрасной художественной работы, вещь редкая и богатая, хитрым узором весь он выведен, золотой, с финифтью и усыпан драгоценными каменьями: алмазы, яхонты, изумруды — и счесть их невозможно, всех около тысячи; а кругом надпись. Царица жадно принялась разбирать ее:«Лета 7200, — медленно, букву за буквой, читала она. — Генваря въ первый день симъ стоянемъ и рукомоемъ пожаловала великая государыня, благоверная царица и великая княгиня Наталья Кирилловна внука своего благовернаго государя царевича и великого князя Алексея Петровича всея великiя и малыя и белыя Россiи». Сильно задрожали руки Евдокии Федоровны, чуть не уронила она рукомойник; слезы полились из глаз ее.

«Цел он, цел, ничего не испортился, все камешки целы, вот и змеиная головка, из которой вода малыми струйками сочится!«Долгие, долгие годы прошли с тех пор, как увидела Евдокия Федоровна в первый раз этот рукомойник, но будто сейчас это было. На другое утро после свадьбы своей умывалась она из него. Эта вещь была самою любимою вещью Натальи Кирилловны, и она в виде особой ласки поставила ее новобрачной, но все же не подарила и потом взяла себе обратно. Каждая минутка, каждое слово того страшно далекого дня вспоминались теперь старой царице. Помнила она, как муж молодой, еще вчера бывший таким далеким, таким странным, а теперь ставший таким близким, подавал ей этот рукомойник. Помнила она, как смеялись тогда, что такой маленькой и хрупкой казалась эта роскошная вещица в большой руке государя. Помнила она, что и он смеялся, помнила, как лилась маленькими струйками вода на ее белые, нежные руки и сбегала с тонких пальцев, и как государь, склонившись над нею, касаясь своими темными кудрями щеки ее, любовно целовал ее еще не вытертые полотенцем мокрые руки, и как она брызгала в лицо его оставшимися каплями воды, и как он жмурился, и как она его любила. И вот смотрит теперь невольно Евдокия Федоровна на свои морщинистые старые руки — и странно ей, что столько времени прошло с тех пор, да и какого времени? Ничего, как есть ничего не осталось от того, что тогда было, как будто его и совсем не было, как будто оно все пригрезилось только в какую‑нибудь душистую майскую ночку. Не она, не она была та резвая молодая красавица, не может человек так изменяться, да и он, разве он то был, тот ласковый, смеющийся, жмурящийся от брызг, попадавших в глаза, взмахивающий густыми кудрями красавец, разве он то был, ее враг лютый, ее мучитель?!

Она теперь хотела его представить себе таким, каким видела в последний раз, видела с ядом и ненавистью в сердце, и никак не могла: все вспоминался он ей молодым, ласковым и любимым. И вот совсем наклонилась над рукомойником старушка, и все плакала, и не замечала, как ее слезы сбегают каплями и падают в узкое горлышко рукомойника как в урну.

Потом стало вспоминаться ей уж другое время, вспоминался ей сын, которому бабушка подарила свой любимый рукомойник.

Снова вспыхнули давно позабытые материнские чувства к несчастному царевичу, безвременно и страшно погибшему. Вся вздрогнула Евдокия Федоровна, представила она себе Алексея крошечным мальчиком у груди своей, потом вспомнила его бледным юношей, заглядывавшим в тишину ее заточения; вспомнила она тихие часы с ним — те беседы, когда вся душа ее кипела от лютой злобы и жажды мести, когда с уст ее срывались ядовитые речи. Вспомнила она, как растравляла и раздражала, и возмущала слабый дух юноши, как вооружала она его против отца и против всех дел отцовских, как взывала она к его сердцу, молила о мести, о заступничестве за мать родную. О, он долго колебался, но она знала, как вести дело, она сумела, наконец, совсем преобразить его, и вышел он из ее рук ненавистником отца, ненавистником его планов, ненавистником новой России. И он погиб за эту ненависть — и кто же был виною его погибели? Все он же, он, этот зверь лютый, этот отец без сердца…

И вдруг всеми членами задрожала старая царица, вдруг, может быть, в первый раз в жизни что‑то прояснилось в ее мысли, и поняла она, что причиною гибели ее детища был не отец, а только одна она: она приготовила ему эту погибель. Страшно и душно стало Евдокии Федоровне и казалось ей, что она видит в полумраке этой теплой келейки бледный, измученный сыновний образ. Вот он простирает перед нею свои тонкие, худые руки — на них кажутся следы пытки, его бледные, запекшиеся губы, искривленные страданьем, шепчут ей:«Матушка, матушка, ты меня погубила!«Обессиленная, падает на стол головою Евдокия Федоровна и уже не может она плакать. Ей страшно, ее седые волосы поднимаются дыбом. Вот она вскакивает и мечется по комнате. За ней следом бегут и настигают ее призраки, они грозят ей:«Ты, ты погубила нас, ты за нас ответишь перед Богом!«Сын сзывает к себе целое полчище, и растут эти призраки, и страшнее всех и ужаснее призрак Глебова: она ясно видит с невыразимым ужасом в сердце когда‑то любимого человека посаженным на кол, в глазах ее вот он извивается, извивается и скрежещет зубами, и стонет, и грозит ей:«Ты, ты, виною моих мучений!«Не знает, куда деваться бедная старуха от этих гостей непрошенных, где ей теперь скрыться… Падает она на пол перед киотом и начинает молиться, жарко молится, опять плачет и бьет себя в свою иссохшую грудь, и долго не может успокоиться. Нет, только одно осталось на свете — внучата! В них все спасенье. Любить их, стараться отстранить от них все дурное — вот к чему нужно стремиться, вот чего добиваться. Ведь как бы то ни было, страшно, страшно их положение: ни души родной, кругом все чужие люди, каждый‑то старается забрать их в руки ради своих корыстных целей, а об их благе никто и не подумает!

И вот начинает чувствовать старая царица в своем сердце прилив давно позабытой нежности. Да, она любит, горячо любит этого маленького внука, императора, и сестру его. И внучата должны непременно полюбить ее — ведь она своя, родная бабушка. Пусть вооружали их против нее, пусть говорили им о ней только одно дурное, но все же она ведь еще жива, их скоро увидит, и не совсем же выжила она из ума, сумеет, должна суметь повернуть все в свою пользу, должна суметь внушить им к себе доверие, почтение и любовь. Да где ж они, что ж они не едут, что ж томят так долго?! Ведь близко, в нескольких верстах отсюда — и все‑таки тянется эта разлука. Хоть бы самой к ним поехать, да нет, не желают, нет, нужно ждать их здесь, а ждать теперь старой царице с каждой минутой становится не по силам, и вот Евдокия Федоровна велит зажечь в своей келейке восковые свечи, велит подать себе бумаги и начинает выводить старческим дрожащим почерком. Она пишет великой княжне Наталье:«Пожалуй, свет мой, проси у братца своего, чтобы мне вас видеть и порадоваться вами: как вы и родились — не дали мне про вас слышать, не токмо что видеть».

«Пусть сестра поговорит ему, убедит его, — думает царица, — да напишу и немцу, говорят, он его слушается».

«За верную вашу службу ко внуку моему, — пишет она Остерману, — и к нам, я по премногу благодарствую, а у меня истинно на вас надеяние крепкое, только о том вас прошу, чтобы мне внучат своих видеть и вместе с ними быть; а я истинно с печали чуть жива, что их не вижу. А я истинно надеюсь, что уже печали наскучили, и признаваю, что мне в таких несносных печалях не умереть; и ежели бы я с ними вместе была и я бы такие свои несносные печали все позабыла и так меня светлейший князь 30 лет крушил, а ныне опять сокрушают, а я не знаю, сие чинится от кого».

— Скорей, скорей! — кличет она свою старую прислужницу. — Скорей вели послать гонца с этими письмами… Да нет, погоди, постой, дай мне еще бумаги!

Царица опять садится и пишет уже самому внуку:«Долго ли, мой батюшка, мне вас не видеть? Или вас и вовсе мне не видеть, а я с печали истинно умираю, что вас не вижу, дайте, мой батюшка, мне вас видеть, хотя бы я к вам приехала».

С этими письмами скачет гонец в царскую стоянку, а царица всю ночь не спит в своей роскошной келье; с боку на бок поворачивается она на мягкой Перине; ее бросает то в жар, то в холод. Закутывается она в дорогое, хитро вышитое шелками и золотыми нитками одеяло и все ей что‑то неловко, все ей тревожно. Бывают минуты, что кажется ей, будто никакой нет перемены к лучшему в ее положении. Так невыносимо ей это ожидание. Там, в тяжелом заточении, было спокойнее. Под конец уже сжилась со своим горем, со своей лютой жизнью старушка. Ничего уже не хотела, ничего не ждала и ни на что не надеялась… Наконец забывается она сном, но сон длится недолго. Вот она опять проснулась. С изумлением глядит кругом себя: где она, что с нею? Откуда взялась вместо сырой, душной кельи эта теплая, спокойная комната? Откуда эта мягкая перина, это роскошное одеяло? Куда исчезла старая скрипящая кровать с грубой простынею, с изношенным одеялом, которым она прикрывала свое коченевшее тело? И долго ничего не может понять царица, наконец, вспоминает и все глядит кругом себя — и не может глаз отвести от драгоценного рукомойника, на котором самоцветные каменья блестят и переливаются от тихого лампадного света.

III

Наконец, в феврале был торжественный въезд императора в Москву. Петр окончательно оправился от своей простуды. День был чудесный, солнечный, с небольшим морозцем. Москва производила на юного императора волшебное впечатление. Здесь ему все нравилось, но больше всего понравилась встреча, приготовленная ему жителями. Весь город высыпал на Тверскую улицу, все колокола московские несмолкаемо гудели радостным звоном. Торжественный царский поезд медленно подвигался, и государь добродушно раскланивался на обе стороны. Путь был далекий, почти через всю Москву, но до самой немецкой слободы не редели толпы народа, до самого дворца не смолкали восторженные крики и гул колокольный. Духовенство в богатом облачении выходило навстречу императору. Все это, вместе с ясным и солнечным днем, под конец совсем растрогало Петра и он несколько раз должен был утирать слезы.

А бабушка все сидела в своем монастыре и дожидалась, когда о ней вспомнит внучек. Внучек вспомнил в тот же день и собрался навестить ее вместе с сестрою. Он попросил также ехать вместе с ними и цесаревну Елизавету.

— Мне‑то зачем? — изумленно сказала она, — ведь я ей не родная. Ей будет только досадно, она не может любить меня и, конечно, никогда не полюбит. Я только испорчу ей встречу с вами; разумеется, я могу и должна к ней съездить, но потом, одна.

— Нет, Лиза, пожалуйста, поезжай с нами, я знаю, что делаю, — сказал Петр.

К его просьбе присоединилась и великая княжна Наталья.

— Да зачем же, зачем? — повторяла Елизавета.

— А затем, — ответил император, — что я боюсь, да и Наташа тоже, этого свиданья с бабушкой. Ведь мы ее не знаем, какая она. Вот нам так хорошо сегодня, так на душе радостно, а бабушка, наверное, станет плакать, жаловаться. Вот говорят, что она сердится, отчего до сих пор не видались, зачем в Петербург ее не выписали. Ну, а при тебе, Лиза, она остережется и все сойдет как следует.

На это объяснение цесаревна Елизавета не нашлась что возразить, и они отправились все вместе.

Подъезжая к Девичьему монастырю, Петр нахмурился больше и больше, ему становилось неловко. Еще сейчас все было так хорошо, так весело и радостно, еще сейчас он чувствовал себя свободным, а тут снова какое‑то стеснение, точь–в–точь как в тот день, когда он ехал в Ранбов навещать Меншикова. Скучная обязанность — необходимость приневолить себя, притворяться обрадованным свиданием с бабушкой, тогда как в действительности ничего, кроме тоски и скуки, не сулит это свидание: никакое чувство не связывает внука с бабушкой. То же самое думала и испытывала царевна Наталья; но она обдумывала не только предстоявшую минуту первой встречи, а и последующие отношения, которые должны возникнуть между ними и старой царицей. Она больше брата знала о прошлом бабушки, она подробно расспросил обо всем, и ей все рассказали. Она помнила деда и любила его, отца не помнила и не любила, а тут ей еще известным стало, что не будь бабушки, не было бы и гнева Петра Великого на сына, не восстал бы на родителя Алексей Петрович. Одна цесаревна Елизавета не чувствовала смущения. Ничего общего не могло быть у ней с Евдокией Федоровной, она сторона, а если та и будет косо глядеть на нее и возненавидит даже, так что же ей, какое дело?! Государь просит ее присутствовать при их свидании, она исполняет эту просьбу и ни к чему себя не обязывает.

Огромная царская карета остановилась у ворот монастырских. Целый сонм монахинь вышел встречать императора.

— Где же бабушка? Ведите меня к ней! — громко сказал он.

Их повели. Они вошли в маленькие сени. Императору стало еще неловче.

Царевны Наталья и Елизавета молча за ним следуют. Вот перед ними сухая старушка в монашеской одежде, вот она вскрикнула и обвила дрожащими руками шею императора.

— Бабушка, — говорит он, — как я рад вас видеть…

— Золотой мой, государь–батюшка, Петруша, ненаглядный! — рыдает над ним старушка. — Голубчик, дай взглянуть на тебя, дай насмотреться…

Она поднимает к себе его лицо, вглядывается в него, но слезы застилают ей глаза, она почти его не видит. Она крестит его, шепчет молитву над ним и опять рыдает, и опять прижимает его к своему сердцу, и опять целует. С каждой минутой ему все больше и больше становится неприятнее и тяжелее. Он не может с удовольствием отвечать на ее ласки такими же ласками и поцелуями. Ему неприятно, что эта совсем чужая, как ему кажется, старушка так обнимает его, ему неприятно чувствовать на своих щеках ее слезы; но делать нечего, нужно притворяться — кругом видят — и он притворяется.

— Батюшка, золотой мой, думала, что умру, не дождусь тебя, но, славу Богу, дожила до такой радости… Голубчик мой, большой какой, какой красавец! Только говорили мне, ты болен был, не бережешься. Ох, боюсь я за тебя, молод!

И вдруг она вспоминает, что тут не один он, что рядом с ним должна быть внучка, Наташа. Она отрывается от него и спешит к ней, к этой внучке. И опять плачет, обнимая царевну.

— Наташенька, ангел мой, что же ты это такая бледненькая да худенькая, посмотри на меня, улыбнись старухе. Всякую ночь себе во сне представляла, только о вас и думала, деточки вы мои ненаглядные… А это кто же с вами?

— Цесаревна Елизавета, — ответил император.

Евдокия Федоровна пристально, проницательным взглядом окинула Елизавету. Та почтительно поклонилась ей и улыбнулась своей прелестной улыбкой.

— Красавица, — прошептала старушка. — Красавица! Рада видеть тебя, матушка, много слыхала о тебе, ну и не солгали люди, точно, красавица!.. — Старушка осматривала принцессу, оглядывала ее всю, начиная с прически и кончая мельчайшими подробностями туалета. Этот пристальный осмотр даже несколько смутил Елизавету. Она сразу почувствовала что‑то злое и враждебное во взгляде старой царицы, даже слово»красавица»та произнесла неприятным, насмешливым тоном.

Наконец Евдокия Федоровна окончательно пришла в себя и приказала всем выйти, оставить ее одну с внучатами. Елизавета Петровна подвинулась было тоже к дверям, но Петр остановил ее.

— Лиза, останься с нами, — громко сказал он. — Ведь она не может нам помешать? — обратился он к бабушке. — Она своя, родная, и друг наш…

Евдокия Федоровна невольно поморщилась и не нашла что ответить. Она уже ненавидела эту красавицу Елизавету, ненавидела и за то, что она дочь Петра и Екатерины, и за то, что ее привезли теперь с собою, очевидно, для того, чтоб помешать откровенным излияниям. Заныло вдруг сердце старушки, она почувствовала слабость и едва дошла до кресла.

— Эх, стара я стала, деточки: ноги подкашиваются голова кружится, а от радости и еще того пуще! — прошептала она, простирая руки к Петру и Наталье.

Они подошли к ней.

«Ну что ж, ну что ж, — думала про себя старушка. — Ну что ж, ну идите ко мне ближе, опуститесь тут, по обеим сторонам, на колени, дайте я обниму вас обоих крепко, прижму к себе, дайте разгляжу вас, поговорим же по душе». Но она только об этом думала, она только ждала этого и боялась, что не дождется, и точно: невольного, душевного порыва не было во внучатах. Они подошли к ней, но не опустились перед ней на колени, не прижались к ней. Вот Петр пододвинул стул сестре, потом себе, и чинно уселись они по обеим сторонам бабушки, да так, что она даже не могла достать их руками. То смущение, которое чувствовал юный император с сестрою, теперь передалось и Евдокии Федоровне. В первую минуту встречи она была так обрадована, она ничего не видела, не замечала, она только чувствовала возле себя родных, близких, милых детей, но теперь ей ясно стало, что эти дети хоть родные, но не близкие: принцесса Елизавета стояла между ними и невыносимо было ее присутствие старой царице. Так много хотелось сказать, а вот язык не повертывается. Разве можно так говорить, нужно было говорить по душе наедине со своими кровными, а тут эта чужая, ненавистная красавица.«Ну, да чего же еще отчаиваться, — ободрила себя царица, — знамо дело сразу трудно, чтобы все устроилось. Ведь и то правда, откуда им было полюбить меня, пусть поосмотрятся и увидят, что бабушка точно любит и добра желает, ну и сами, авось, Бог даст, полюбят, ведь молоды оба, дети, самим неловко, понятное дело… И чего мне, в самом деле, смотреть на эту писаную красавицу и ее смущаться, если сидит здесь, и пусть сидит, а я о ней забуду и думать». Царица поспешно отерла слезы, глаза ее снова блеснули и она ласково переводила их от Петра к Наталье.

— Деточки мои, что же вы меня как будто| дичитесь, — тихо, вкрадчивым голосом, заговорила она. — Подвиньтесь ко мне поближе, чтобы я могла хорошенько разглядеть вас, ведь вот глаза стары, почти ничего не вижу.

Император и Наташа подвинулись, а бабушка взяла их руки и крепко держала.

— Ах, Петинька, — говорила она. — Не сумею я и отблагодарить Господа Бога за ту радость, которую он послал мне, что вас я, наконец, вижу. И никогда, кажется, такого светлого дня не было в моей жизни, Ну, да не стану и говорить о моей жизни, будет еще время, успеем. Теперь все, все дурное и темное позабыла, одну радость чувствую. Вот, Петруша, государь мой, об одном тебе теперь моя дума. Молод ты, всего тебе 12 годочков, а уж Господь тебя государем над землей русской поставил, так непрестанно ты должен помышлять об этом; чай, знаешь, ведь многому учили, чай, знаешь:«кому много дано, с того и много спросится». Береги себя, Петруша, да и ты, моя золотая Наташенька, береги его, ты старше, ты должна быть благоразумнее…

И маленький император и царевна упорно молчали.

«Так я и знал, что начнутся эти разговоры, вот и весь день испорчен! Что же она думает, что там не наслушался всего этого? До тошноты наслушался: все мал да мал, когда я, наконец, избавлюсь от нянюшек!..«Он хмурил свои густые брови и не глядел на бабушку. Великая княжна Наталья была тоже недовольна.«Все это правда, что говорит бабушка, все это истинно, только зачем она сразу стала говорить это? Видно, из ума старушка выжила. Потерпела бы, может быть, Петруша и полюбил бы ее, если б иначе говорила, ну, а потом и советовать, и учить добру успела бы. А теперь только испортила себе; так я и знала, что это будет!»

Между тем Евдокия Федоровна начала говорить — ей так хотелось все высказать и, сжимая им руки и нежно глядя на них, она продолжала:

— Так‑то, Петрушенька, так‑то, золотой мой, не сердись ты на старую бабку, добра она тебе хочет, и о том подумай опять, что одна я у вас, одна на всем свете: кто о вас, кроме меня, подумает?! Долго жила я, всего навидалась, людей понимаю, оттого и говорю, что одни вы на всем свете, мои бедные сиротки. Вот узнала я, что совсем не бережешь себя, все на охотах, да на забавах разных, нехорошо это, мой голубчик. И здоровье свое испортишь, да и от дела отучишься.

«Эх, совсем все испортила бабушка!» — досадливо подумала царевна Наталья. Принцесса Елизавета делала вид, будто ничего не слышит, а может, и действительно не слышала. Ей просто было скучно, и она разглядывала все, что было вокруг нее в комнате. Но император слушал очень внимательно. Он уже раздражился, покраснел, губы его нервно дрогнули.

— Давно я это слышу, бабушка, — вдруг сказал он, — давно слышу, что и дурной я, и ленивый, и только о забавах думаю. Вон, князь Меншиков то и дело повторял мне это!

Старушка поняла, что зашла слишком далеко.

— Ах, мой золотой, не говори ты мне о Меншикове, — встрепенулась она, — и как тебе не грех приравнять меня к нему!.. — И чтобы поправить дело, она уж не знала, что и сказать внуку. — Хоть бы ты женился, Петруша, все бы оно лучше было…

— Ну вот, а сестра и тетушка Лиза говорят, что мне не след и думать о женитьбе, — отозвался император. — Вот видите, — обратился он к царевнам, — вот и бабушка говорит, что лучше мне жениться!

— Да что ж, уж конечно, — шептала Евдокия Федоровна, — конечно, лучше по закону, да и жена, может, попадется путная, так от всего дурного отучит. Ну, здесь нет невест подходящих, так в чужих странах какая‑нибудь принцесса подойдет; только не выбирай красавицу писаную, будет она думать о красоте своей да о нарядах.

Царица бросила невольный и злобный взгляд на Елизавету. Та просто и откровенно улыбнулась ей. Однако пора было окончить это свидание. Петр заторопился. Бабушка произвела на него, как он и ожидал, дурное впечатление. Царевны тоже не были ею особенно довольны. Она еще стала удерживать внучат, говорила, что еще не успела на них наглядеться, упрашивала их почаще видиться с нею. Сказала, что, несмотря на старые свои годы и немощь, сама будет к ним ездить.

— Нет, бабушка, вы уж не беспокойтесь, мы вас будем навещать, а вы не ездите, не тревожьте себя! — сказал Петр на прощанье. — А я, бабушка, завтра же распоряжусь, чтобы было у вас всякое довольство.

И юный император уехал.

Старушка осталась снова одна и весь вечер грустно вздыхала, а ночью опять ей грезились страшные призраки.

Император поспешил исполнить свое обещание. 9 февраля он явился в Верховный Совет и прямо, даже не садясь на свое место, объявил, что из почтения и любви к государыне, бабушке своей, желает, чтобы ее величество по своему высокому достоинству, были содержаны во всяком довольстве, и что пускай члены Совета учинят надлежащее определение и донесут ему скорей. Таким образом, решено было назначить следующий штат для царицы: ей определялось по шестидесяти тысяч рублей в год и волость в две тысячи дворов. Князь Василий Лукич Долгорукий и Дмитрий Михайлович Голицын были посланы к ней донести об этом. К тому же император приказал им сказать царице, что если и сверх всего этого изволит чего потребовать, то он, император, по особой своей к ней любви и почтению, не преминет исполнить всякое ее требование.

IV

7 марта была торжественно отпразднована коронация императора. За несколько дней перед этим торжеством Петр ездил в Сергиевскую лавру говеть и молиться. Коронация праздновалась в течение нескольких дней, да и потом вплоть до великого поста шли балы за балами. Император забыл и думать о бабушке, сначала он еще считал своим долгом приготовить ей помещение во дворце, но затем отменил это решение. Она осталась в Девичьем монастыре и всего раз только приезжала к внуку. Опять при этом свидании присутствовала Елизавета, и старушка вернулась к себе, убежденная, что дела ее плохи и что, во всяком случае, нужно повременить, ожидать, что будет. Но покуда трудно было решить о близком будущем, покуда все только веселились. Государь начал с милостей своим приближенным: Василий Лукич и Алексей Григорьевич были назначены членами Верховного Тайного Совета, а Иван Алексеевич — обер–камергером.

Барон Андрей Иванович по–прежнему пользовался неограниченным доверием маленького императора, по–прежнему вел таинственные и никому не известные интриги. Теперь он казался в самых дружеских отношениях с Долгорукими и в то же время старался сблизить Петра с Бутурлиным, дабы ослабить влияние фаворита. Император поддавался Остерману, он перестал ревновать Бутурлина к Елизавете, и снова княжна Наталья с ужасом заметила, что он окончательно помирился с красавицей теткой. Замечала она и еще одно, что приводило ее в большое смущение: Иван Алексеевич Долгорукий, совершенно открыто и не стесняясь, начал ухаживать за Елизаветой. Он пользовался всяким случаем танцевать и говорить с нею и кончил тем, что, не смущаясь, толковал ей о своих чувствах, о необычайном всемогуществе красоты ее. Елизавета сначала возмутилась этим, но под конец стала спокойно принимать его ухаживанье. Она рассудила, что фаворит этим может только погубить себя, а против его гибели она ровно ничего не имела: уж чересчур зазнался Долгорукий, совсем овладел императором…

Во дворце был большой бал. Никогда еще не видели московские жители ничего подобного, да и для петербургских вельмож все это было новинка. В царствование великого императора они не привыкли к подобной роскоши. Петр гнал всякий блеск. На его ассамблеях была простота. Главное заключалось в весельи, а больших трат не допускал император; бывало, он появлялся в своем старом поношенном платье, в штопанных чулках и требовал, чтобы никто не носил дорогого платья, чтобы с него пример брали; даже обыкновенно преследовал молодых модников, вернувшихся из‑за границы, смеялся над ними, дразнил их, а иногда даже и наказывал. Теперь же было совсем не то, теперь каждый хотел перещеголять другого богатым костюмом; женщины сияли драгоценными каменьями, удивительными заграничными кружевами; появилось много яств и питей новых, вывезенных из‑за границы. Иностранные резиденты отписывали к своим дворам: во всей Европе нет такой роскоши, какая завелась при дворе московском.

В числе присутствовавших на бале находилась, между прочим, и герцогиня Курляндская, Анна Иоанновна, приглашенная на коронацию. Мало кто обращал на нее внимание, никого не интересовала эта некрасивая и не имевшая никакого влияния принцесса; даже Петр, и царевна не считали нужным быть особенно любезными с нею. Очень скучная бродила она по комнатам и помышляла о том, что несравненно лучше ей у себя дома, где она госпожа, где почтительно к ней относятся, где она на первом плане и затмевает всех если не красотой, так величием своим и значением. Теперь же она не могла спорить даже с последней фрейлиной: вон как все они красивы, как все разодеты, какими важными кажутся, а она и одеться по–модному не умеет, да и какой наряд пойдет к ней: росту она огромного, сложение почти мужское, лицо смуглое, нос большой, взгляд угрюмый. Одному только человеку и мила она здесь, да и того с собой привезла она из Курляндии. Человек этот — Эрнст–Иван Бирон, сын простого служителя герцогов Курляндских, но для нее он дороже всех принцев и королей, только с ним и отводит она душу, ему передает свои впечатления, свои замечания, жалуется на свои обиды.

— Потерпите, — шепчет ей Бирон, — все переменится. До сих пор у нас друзей тут не было, а теперь друзья найдутся, я уж кой–кого заприметил, кое с кем переговорил и даже сблизился; обласкан Левенвольдом, ну а он человек сильный и нас не оставит — недаром сюда приехали.

Уходит от него спешно герцогиня и снова бродит по комнатам, производя на всех неприятное впечатление своей сумрачной, некрасивой наружностью, и, конечно, ни она, ни друг ее Бирон, устраивая свои маленькие дела и заручаясь покровительством какого‑нибудь Левенвольда, и во сне не грезят о том, что скоро, очень скоро, вернутся они опять в эти залы, и бедная, позабытая герцогиня будет величаться государыней императрицей Анной Иоанновной, а сам он, Эрнст Бирон, сделается герцогом Курляндским и могущественным властелином России.

Но как ни грустна и ни печальна Анна Ивановна, а еще грустнее и печальнее великая княжна Наталья. Успокоилась она было, видя разрыв брата с цесаревной Елизаветой, а теперь также кручина, просто тошно глядеть ей на них; вот он даже обижать ее стал — должен был начать бал с нею, а начал с Елизаветой, даже и перед придворными и иностранными министрами неприлично и обидно. И скрылась с бала царевна Наталья, ушла в свои апартаменты. Поплакала она сначала, да потом и успокоилась, благо нашла себе возможность успокаиваться теперь в грустные минуты.

В чем же эта возможность, что светлое мелькнуло перед слабенькой, больной царевной? Один человек долго говорил с нею, человек этот — испанский посланник герцог де–Лирия. Не сам по себе он ей интересен, а интересны его речи. Уж не в первый раз таинственно заговаривает он с нею, а он умеет так ловко, так мило вести разговоры. Сначала все описывал он ей свою страну — прекрасную Испанию, потом сама она не заметила, как это случилось, вдруг стал он рассказывать ей про молодого испанского инфанта Карлоса, про то, что инфант сильно заинтересован ею, заочно в восторге от нее по письмам его, герцога Лирия, — и кончил испанский посланник тем, что шепнул великой княжне о том, как хорошо было бы ей выйти замуж за инфанта Карлоса. Что ж тут такого, уж не в первый раз толкуют о ее будущем и предлагают ей женихов то того, то другого; но никто еще не говорил с нею, как испанский герцог, никто еще никогда не сумел так заинтересовать ее, так очаровать своими рассказами. После первого разговора царевна всю ночь видела во сне неведомую волшебную страну и неведомого волшебного принца. Никогда еще не случалось с ней этого, никогда она не думала ни о каких принцах, а вот теперь думает, и самой ей смешно, а все же от дум своих отделаться не может. Каждый раз, встречаясь с Лирия, ей хочется, чтобы он снова заговорил об инфанте, и каждый раз он умеет найти случай и сказать ожидаемое слово. Ну, а сегодня что ж — сегодня он даже дал ей, да так, что этого никто не видел, миниатюрный портрет Дон–Карлоса, только что высланный ему из Испании. Царевна не хотела взять этого портрета, хотела снова отдать герцогу, да как‑то так случилось, что не отдала, а взяла его с собою, и вот он теперь у нее в кармане. Она одна у себя, никто ее не видит. Тихонько вынула она из кармана маленький портретик и стала его разглядывать. Какой красавец, никогда, никогда она такого не видала! Он снился ей, этот Дон–Карлос, но и во сне был хуже, чем на самом деле.«Что ж это я такие глупости делаю, такое думаю?!» — краснея говорит себе царевна, а мысли не проходят. В этих мыслях забывает она свое горе и свое одиночество и все, что смущает ее. Забывает она и свою слабость, и мучительную боль в груди, которая вот опять стала возвращаться чаще и чаще…

А в это время бал идет своим чередом; оживленные пары встречаются в контрдансах; император то и дело танцует с Елизаветой; но вот он устал, ушел из танцевальной залы в другую, где и велел подать себе ужин. С минуты на минуту они должны сюда явиться: и Лиза, и князь Иван; но они не являются. Императору становится скучно — он один, кругом неинтересно, все ненужные люди. Торопливо окончил он свой ужин и вышел в залу.«Что это? Иван танцует с Лизой, он наклоняется к ней, что‑то говорит ей, даже шепчет… Какое у него лицо!» — И опять позабытое былое чувство — ревность стучится в его сердце, и не сводит он глаз с этих двух людей, которых так любит. А они все вместе. Вот окончен танец. Долгорукий все же не отходит от Елизаветы. Петр не двигается с места, все смотрит. Лицо его побледнело, глаза горят, он весь — необычайное волнение. Подходит к нему барон Остерман.

— Андрей Иваныч, — шепчет император, — с какой это стати князь Иван не отходит от принцессы?

Остерман навострил уши и пристально взглянул на Петра.

— Как не отходит, государь? Да вы же сами танцевали с нею, кажется, подряд три контданса. Что ж тут такого? Вы знаете, как принцесса любит танцевать, а князь Иван хорошо танцует.

Но император вне себя, он не доволен ответом Остермана, и когда к нему подходит Долгорукий, он грозно глядит на него и отворачивается.

— За что это? — равнодушно и улыбаясь спрашивает Иван Алексеевич. — Ах да, понимаю: государь меня ревнует. Ну что ж, ничего, поревнуй, посердись, скоро помиримся…

И такой же равнодушный, такой же уверенный в своей силе и в том, что ничем он себе повредить не может, отходит Иван Долгорукий от государя и идет в ту сторону, где больше молодых, красивых женщин. Между ними он видит сестру свою, которая что‑то оживленно толкует с молодым племянником австрийского посла, графом Миллезимо. Между ними он видит и другую молодую девушку и внезапно поражается ею; она сидит в уголку залы, подальше от других. Стройная и чудно–прекрасная, равнодушно–спокойным взглядом глядит она на окружающее оживление и великолепие и, кажется, принимает во всем мало участия. О! Как она хороша! Каким образом не замечал он этой ее красоты? А ведь давно он знает эту девушку. Он подходит к ней и садится рядом с нею.

— Зачем не танцуешь, графиня? — говорит он ей.

— Устала, Иван Алексеевич, — поднимает она на него свои чудные, большие глаза, опушенные длинными, темными ресницами.

— Пойдем танцевать со мною, — шепчет он снова.

— Устала, дай отдохнуть, князь.

— Что редко бываешь у матушки да у сестер? — спрашивает Иван Алексеевич после минутного молчания.

— Не редко бываю, да только тебя никогда нету, не видно тебя, ты дома не бываешь, — замечает девушка.

— Ах, если б я знал, когда ты у нас, то всегда бывал бы дома!

Он глядит ей прямо в глаза своим смелым, блестящим взглядом; опускаются ее длинные ресницы, нежный румянец вспыхивает на щеках ее, не то грустная, не то насмешливая улыбка трогает ее губы и тихим голосом она отвечает фавориту:

— Побереги твои слова для других, а я им все равно не поверю…

Раздаются новые звуки, и начинает Иван Алексеевич танец с красавицей девушкой, и все пригожее она ему кажется: как она танцует, как плавно выступает, какая дивная шея, какие руки, а главное, есть в ней что‑то такое, что‑то тихо–спокойное, содержащее в себе тихую силу. И опять повторяет про себя изумленно Иван Алексеевич:«Как мог я, как мог проглядеть такую чудную девушку?! Удивительно хороша она, эта красавица — Наталья Борисовна Шереметева».

V

С раннего утра и до вечера звонили и отзванивали все сорок сороков церквей московских, справлялась великопостная служба; народ православный молился, говел, исповедался и причащался. Затихли и дворцовые празднества, но не мог император удержаться от других соблазнов: то и дело уезжал он на охоту, проводил по несколько суток за Москвою, возвращался на день–другой, да и опять начинал то же самое. Вот и пост великий кончается, прошла страстная неделя — другой, уже веселый благовест разносится в весеннем воздухе. Снег давно начал таять, ручьи побежали по московским улицам, по обширным огородам; сбегают они с холмов и с пригорков. Из‑под талого снега кое–где земля начинает виднеться, ростки травы прошлогодней показываются. Вот и совсем нет снега, только еще местами лежит ледок хрупкий и прозрачный, и быстро тает от лучей вешних. Морозная тишина невозмутимая заменилась веселым щебетаньем бесчисленных птиц, неведомо откуда налетевших; все оживилось и кишит новой жизнью и спешит насладиться недолгим теплым временем. Мало–помалу опушаются деревья, трава всюду зазеленела, цветы желтые запестрели. День за днем идут и проходят так быстро, что оглянуться не успеешь; цветет уж черемуха, ветки сирени почернели и того гляди распустятся, а император все на охоте: в Верховный Совет уже не заглядывает, еще неудержимее, чем зимою, влечет его теперь любимая забава. Что в городе? Душно, стены давят, жизнь там такая скучная: одни и те же речи о делах различных.

Пусть кому любо это, кому это нравится, тот и занимается делами, а молодому мальчику в лес теперь хочется, в широкое свежее приволье. Душистый весенний воздух так и вливается в грудь и возбуждает в ней новые чувства; неясные, причудливые, почти бесформенные, но могучие грезы со всех сторон наплывают. Куда‑то лететь хочется, хочется чего‑то неведомого, блаженного, что и близким и далеким кажется, — и ничем уж теперь не заманишь Петра Алексеевича во дворцовые покои, да и некому заманивать. Давно уж отступился от воспитанника своего барон Андрей Иванович и весь ушел в дела государственные да в свои дела личные.

Как ни хитрил, как ни обходил кругом всех Андрей Иванович, а все успел он поссориться с молодым фаворитом Иваном Долгоруким. Тот на него теперь при всякой встрече напускается, ни перед кем не скрывает своей вражды к нему. Зато с отцом фаворита, Алексеем Григорьевичем, большая теперь дружба у барона Остермана. Частенько стал заглядывать Андрей Иванович в палаты Долгоруких и всегда там ему радушная встреча.

Государь по обычаю на охоте; с ним и Иван Алексеевич. Но князь Алексей Григорьевич на этот раз не поехал, понездоровилось ему что‑то и остался дома. Сидит он у себя, в окно смотрит открытое, а перед ним Андрей Иванович, толкуют, и все о том же императоре и его фаворите. Жалуется Алексей Григорьевич на сына.

— Какой он мне сын! — говорит он барону. — Он моей погибели только хочет.

— Ну, уж и погибели! Больно ты, князь Алексей, на слова невоздержан. Как может этакое статься? Не погибели твоей хочет, а просто удержу себе не знает и ничего с ним сделать невозможно.

— Да, это точно… совсем от рук отбился: избаловали его. Ведь вон намедни простудился это он на охоте, разболелся, говорит; да какое там разболелся, просто привередничает, а ведь государь‑то приехал, ни на минуту не выходил от него, так и спал в его комнате; вот какая у них нынче дружба! Право, сижу это я теперь не при государе, вот и страх берет меня, того и жду, что по милости сынка попаду в немилость.

— Пустое! — опять замечает Остерман, а сам думает:«вот глупый человек, даже сыну завидует!»

А князь Алексей Григорьевич как будто бы отвечает на его мысль.

— Право, друг Андрей Иваныч, так теперь помышляю: хоть бы за что, про что, а возненавидел бы его государь, удалил бы от себя, другого кого бы на его место в друзья выбрал, только кто бы тебе был угоден да дружен с тобою.

Андрей Иванович благодарит князя за такую любовь к себе и собирается прощаться, невтерпеж ему эти глупые речи, любит он с умными людьми вести компанию, а нет таких, так уж лучше потолковать самому с собою… Да и не очень уж нужен ему теперь Алексей Григорьевич — сразу сумел хитрый немец забрать его в руки; теперь он ему милее сына родного сделался, не уйдет уж от него; во всякую минуту одним словом его вернуть к себе возможно. И уходит Андрей Иваныч. Князь остается со своими тревогами и мыслями о том, что вот–вот родной сын наговорит царю на отца. А сын ни о чем дурном не думает, против отца не злобствует: ему бы самому хорошо было, а другим он мешать не станет. Иное дело барон Остерман: претит ему Андрей Иваныч, не выносит он глаз его хитрых, его мягких, кошачьих ухваток, фальшивый в нем человек ему чудится, а князь Иван любит русских людей, чтоб весь был нараспашку, немцев недолюбливает, ему бы хотелось совсем уволить немцев, чтоб не лезли со своими советами, не мешались в дела русские. Хотелось бы ему вернуть старую Русь, позабыть совсем о Петербурге, зажить в Москве широко и весело: пировать да веселиться, о завтрашнем дне не думать. Искренно он любит своего государя и друга, а если дурному его учит, так сам хорошенько не знает, дурное это или хорошее.

Беспутный человек Иван Алексеевич, а все же душа у него широкая, добрая душа, только, действительно, никакого удержу себе не знает. Вот он вернулся с охоты, домой приехал. Отец тотчас же на него накинулся:«Что так долго пропадал? Ты, мол, всему причиной. Чай, невесть что нажужжал в уши государю, на всех наговорил, только бы тебе одному милости, душа твоя ненасытная!»

Пожимает на эти непутные речи плечами Иван Алексеевич. Он уже привык к отцу и не принимает в серьезное его брань и попреки.

— Да перестань, батюшка, — тоскливо говорит он, — что я тебе делаю, оставь ты меня в покое!.. Или без меня наговорился со своим Остерманом?.. Чай, по косточкам перебирали меня, ну и удовольствуйся, обнимайся ты с немецкой клеатурой, а меня не трогай.

— Ну что ты лаешься? — кричит на него отец. — Как ты смеешь такого почтенного человека, как барон Андрей Иваныч, обзывать клеатурой?..

— Давно ли ты же сам так называл его! — смеется в ответ Иван Алексеевич.

Этот смех окончательно выводит из терпения старого князя: он накидывается на сына чуть не с кулаками. А в соседней комнате слышен шепот.

«Там сестры, — думает Иван Алексеевич. — То‑то, чай, Катюша радуется, что отец на меня накинулся! Ненавидит она меня, а за что ненавидит, уж право, не знаю. Я вот хочу ее царицей сделать, а она меня ненавидит; все каким‑то извергом меня считают, человеконенавистником, за что ж это, Господи, право ума не приложу!.. Одного желаю, чтобы меня оставили в покое, чтобы дали по душе повеселиться, не мешали бы моей жизни, так нет, не оставляют».

Отец, между тем, кричит все громче и громче, страшнее и страшнее его упреки, тоска забирается в душу Ивана Алексеевича. Бежал бы из дому, не глядел бы ни на кого.

— Батюшка, да пощади ты! — отчаянным голосом, наконец, проговорил он. — Право, послушать тебя, хуже я зверя лютого.

— А ты как о себе думаешь? — кричит Алексей Григорьевич. — Что ж ты полагаешь, никто из нас твоих проделок не видит, ты полагаешь, мы не знаем, что от всех отвращаешь ты государя.

— О, Господи, да когда же? Кто может сказать это и кто от меня видел что дурное?

— Ты вон козни свои строишь теперь барону Андрею Иванычу, а того не сообразишь, что умнее и полезнее этого человека найти невозможно. Глуп ты, Иван, вот что, да и зол к тому же!

Бедный князь Иван совсем в отчаянии, ему давно уже надоели все эти домашние сцены, все эти интриги; даже в разгуле с некоторого времени не находит он прежнего веселья.

«Эх, бросить бы все, уйти бы!» — думается ему.

— Да коли так, — почти со слезами отвечает он отцу, — коли вы точно все обо мне так думаете, так идите к царю, обнесите меня как‑нибудь, чтоб он перестал любить меня, чтоб он удалил меня от себя. Создателем клянусь, слова не скажу! Рад буду бросить все, только чтоб меня в покое оставили, только чтоб не слыхать этих вечных попреков, этих обид от родных своих. Оставлю вас всех, уйду, если мне места мало между вами!..

Он едва может говорить от волнения и отчаяния и выбегает в соседнюю комнату. Увидев его, княжна Екатерина отворачивается и выходит в другие двери, даже и встретиться с ним не хочет.

Но в комнате еще кто‑то, какая‑то женщина. Она подходит к князю Ивану и протягивает ему руку. Она глядит ему в глаза, глядит на лицо его бледное и читает в них усталость, тоску и отчаяние.

— Успокойся, князь, — говорит она тихим голосом, — я все слышала, я понимаю, как все это должно тебя мучить и тебя теперь понимать начинаю; верю я, что ты говоришь искренно и что ты совсем не таков, каким они тебя изображают.

Странно и отрадно слышать эти слова Ивану Алексеевичу. Он жадно вслушивается в тихий, ласкающий голос, говорящий ему, жадно всматривается в чудное лицо, которое перед его глазами. Мгновенно стихает тоска его, он схватывает протянутую ему руку и прижимает ее к губам своим.

— Голубушка, Наталья Борисовна! — шепчет он. — Спасибо тебе, что хоть ты за меня заступаешься, спасибо за слова твои добрые, ими душа моя лечится…

Молодая графиня Шереметева опускает глаза, на которых блестят невольные слезы. Хотя и спешит она прочь от князя Ивана, но с ним остаются ее думы. А он, по ее уходе, долго стоит неподвижно и сам не знает, что с ним такое. Никогда не встречал он подобной девушки, никогда не слыхал подобного голоса. Что это за голосок! — ровно песня соловьиная, что это за речи такие! Прямо до глубины души проникают, и не томят, не больно от них, а словно масло благоуханное по душе от них разливается и смягчает все сердечные боли. Чудная девушка!.. И вспоминаются князю Ивану другие, быть может, не менее красивые девушки, вспоминаются князю Ивану всякие его похождения любовные, много их у него было, а недруги и невесть что про него рассказывают. Ох правы, правы эти недруги, совсем не знает удержу своему сердцу князь Иван Алексеевич!.. Многих девичьих слез он причиной, много греха принял на свою душу, над многими насмеялся. Но не до смеху ему, как подумает он о Наталье Борисовне, совсем на уме другое — святою какою‑то она ему кажется.

VI

Не спится графине Наталье Борисовне в тишине старого отцовского дома. Еще недавно спокойно и ровно текла ее жизнь; не задавала себе трудных, неразрешимых вопросов молодая графиня, а вот с некоторого времени стало совсем другое, сама не знает она, как это случилось, а только нет уж прежнего спокойствия, тревожно у нее на сердце. Все думает она, думает как ей быть и что теперь делать, больно полюбился ей князь Иван Долгорукий. Многих молодых людей видала графиня, много женихов за нее сваталось, но ни один до сих пор не сумел пленить ее, а вот князь Иван и не сватался, о сватовстве, может, и не думает, а взял да и вынул ее душу. И что в нем хорошего нашла графиня? Что дружен он с императором, что в почете великом, так ведь это не может привлекать ее. Ее отец всю жизнь был в почете, и ее с детства при дворе ласкают, а богатства у Шереметевых столько, что и не сосчитать его, самою богатою невестою слывет Наталья Борисовна. Чем же полонил ее князь Иван, красотою что ли? Но он далеко не красавец. Нравом своим, добротою сердца, благородным характером? Но совсем мало знает его графиня, а слышит о нем только одно дурное. Страшно даже припомнить все, что рассказывают про князя Ивана, такое рассказывают, что девушке зазорно и слушать, такое, чего при девушке и сказать невозможно. И знает Наталья Борисовна, что если не все в этих рассказах, так все же очень многое совсем верно. Беспутную жизнь ведет князь Иван, забавы себе выдумывает все нехорошие, да и не раз совсем почти пьяным видала его графиня.

Бежать бы подальше девушке от такого человека, противным должен он ей казаться, а вот любит его Наталья Борисовна и ничего с собою поделать не может. Пришла эта любовь внезапно, в один миг какой‑нибудь, и знает красавица, что не уйдет она, так на всю жизнь и останется, два раза любить невозможно. Да, точно, беда великая приключилась с нею, Было ей из кого выбрать себе суженого — первые женихи земли русской смотрели на нее как на желанную невесту, и ожидало бы ее тихое, семейное счастье, жизнь без борьбы и волнений, так нет же, не то судьба ей приготовила и от судьбы теперь уйти уже невозможно! Любит она его себе на погибель, а все же таки любит, и некому рассказать ей про любовь эту: всякий за нее бранить ее будет, скрывать ее должна она, а скрывать уж скоро не хватит силы. Только и жива Наталья Борисовна, как мельком увидит князя Ивана, только и радость у ней одна — скажет он ей ласковое слово.

А видеть его редко приходится; вот до сих пор он внимания никакого не обращал на нее, у него что ни день, говорят, то любовь новая, а жениться, сказывают, наприметил он уж себе невесту — цесаревну Елизавету. Что ж это такое? Чем все это кончится? Только нет, нет, клевещут на него люди, не таков он на самом деле, как про него сказывают. Вот ведь сегодня, вот, он был сам собою! Она никогда не забудет его отчаянного голоса, никогда не забудет слов его, а какое лицо у него было печальное, как он благодарил ее за участие! Да, и он один на всем свете, и его никто не понимает; все дурное, что есть в нем, так это наносное, пройдет другая жизнь, все с него спадет, и следа не останется. Останется в нем только душа добрая, честная, и как ни велик он теперь, как ни сияет он, а все же он жалкий и несчастный человек. Врагов у него видимо–невидимо, и нет ни одного истинного друга. Что император! Император так молод, ну, теперь любит, жалует, а мало ли что быть может? Только ведь одним государем он и держится, а отвернись от него Петр и все отступятся; мало того, что отступятся чужие — родные, кровные накинутся; погубят его, уничтожат…

Нет, видно так оно надо, чтоб полюбила его Наталья Борисовна, чтоб положила в него всю свою душу. Когда‑нибудь, может быть, несчастный и ненавидимый всеми, придет он к ней и тогда она ему покажет всю силу любви своей, спасет его от погибели, от отчаяния. А покуда, покуда пусть никто не знает, что творится в ее сердце, напрасно и ему‑то шепнула она сегодня ласковое слово, не стерпела, вперед нужно быть осторожнее! Но, Боже, если б теперь как‑нибудь, чем‑нибудь можно было бы его удержать от всего, чем он позорит свою душу!.. Только разве есть у нее для этого сила, что она ему? Чай, с глаз она — ни разу не вспомнит про нее князь Иван Алексеевич!..

Утомленная такими тревожными, тяжелыми мыслями, заснула наконец молодая графиня. А на другой день с нею случилось то, чего она никак не ожидала. На всю жизнь сохранился этот день в ее памяти. Приехал к ним князь Иван Долгорукий, а дома никого не было, одна молодая графиня. Так ему и доложили слуги. Следовало ему уехать, но он непременно желал видеть Наталью Борисовну.«Да разве это возможно?! — подумала она. — Что говорить будут!«Но вдруг какая‑то решимость овладела ею и она допустила к себе князя.

— Вот спасибо большое тебе, графинюшка, — сказал он, входя к ней, — так я и ждал, что велишь гнать меня. А ведь все же напрасно ты это сделала, напрасно меня впустила, ведь от меня, как от чумы, тебе нужно бегать; тебе и говорить‑то со мною должно быть зазорно!.. Ужели взаправду не боишься ты принимать у себя Ивана Долгорукого?

Она подняла на него свои большие глаза, она увидела его грустное лицо, и больно сжалось ее сердце.

— Чего ж мне тебя бояться?! — тихо сказала она. — Пусть другие боятся, а я не боюся, я тебе верю. Я знаю, слышишь ли, знаю, что ты меня ничем не обидишь.

На грустном лице князя мелькнула светлая улыбка.

— Второй раз спасибо! — дрогнувшим голосом проговорил он. — Эти твои слова я никогда не забуду.

Он сел рядом с графиней.

«Вот он, — думала она, — давно ожидаемый случай, вот когда многое сказать можно, но хватит ли силы, как начать‑то?..»

И она молчала в смущении.

— А ведь я за тем и ехал, графиня, чтоб только взглянуть на тебя и поговорить с тобою, отдохнуть немного. Никто до сих пор не был со мною так ласков, как ты, никто не показал мне такого участия, не знаю, чем заслужил я это, но мне так дорого твое участие, так дорого, как голодному нищему кусок хлеба!

— Странно мне все это слышать, — отвечала Наталья Борисовна, — ты ли говоришь это? Что, дома‑то бранят тебя, так в каком дому разных ссор не бывает, а, кажись, не тебе на свою жизнь пенять: живешь ты во все удовольствие, только и знаешь, что веселишься, забавы себе разные устраиваешь.

— И ты тоже! — махнул рукой князь Иван. — Да пойми ты, Наталья Борисовна, что нет мне веселья в этих забавах, надоели они мне, давно надоели, одно и то же, ничего нового не придумаешь, одно и то же, а человеку мало этого, да и противно к тому же… все опротивело, тошна мне жизнь моя… Иной раз и страшно за себя становится, за свою душу, многим я грешен. Наталья Борисовна, разве не вижу, разве не понимаю, что так жить невозможно! Вот в последнее время и государь на меня сердится, что отставать начинаю от него, редко на охоты с ним выезжаю;«Тебе, — говорит, — со мною скучно; сказывают, что без меня себе новые веселья находишь». А клянусь тебе, как перед Богом истинным, Наталья Борисовна, не нахожу я себе новых веселий! Пусть говорят обо мне что хотят, мне все равно, только совсем не для затей разных остаюсь я, не езжу я с государем, потому не езжу, что тошно мне глядеть теперь на то, что там творится. Понял я, наконец, какой страшный грех взяли мы все на свою душу, полонили императора, приучили его ко всему недоброму. Эх, кабы знала ты, что там теперь делается, да нет, тебе нельзя и знать этого! Отец, скажу тебе, вчера на меня накинулся, все боятся, что я от них государя отлучаю, да где ж мне, если б и хотел, они там теперь сильнее меня становятся. Мне тошно глядеть на дела их, за это они и сердятся. Право, иной раз как думать начинаю, что нельзя так жизни продолжаться, так в ту пору хотел бы наложить на себя руки!

— Что ты, что ты, — быстро перебила его графиня, — побойся Бога, что ты говоришь! Я так радостно слушала тебя, а ты вдруг таким непутным кончил…

— Эх, Наталья Борисовна, ведь всего не выскажешь, а кабы знала ты, что со мной иной раз деется, так не изумилась бы моим черным мыслям. Верно, истину говорю, что позорная жизнь эта мне опротивела, а другое… ты не знаешь, не знаешь, как мало у меня силы, воли над собою. Я понимаю дурное, хочу бежать от него, а не бегу, в старых грехах своих погрязаю, и некому спасти меня.

Он печально замолчал и опустил голову.

Наталья Борисовна с восторгом его слушала. То, что еще вчера ночью казалось ей невозможным и далеким, то начинает сбываться: он пришел к ней измученный и несчастный, пришел и ждет от нее спасения. Вот он поднял опять голову и глядит на нее, все глядит, не отрывается. Какая нежность в его взгляде! Графине и отрадно, и страшно. Она не может вынести, не может смотреть на него, и смущенно, то краснея, то бледнея, от него отвертывается.

— Зачем ты так на меня смотришь! — в волнении шепчет она. — Мне страшно от твоего взгляда, я не знаю, что он значит…

— А! — поднялся князь Иван. — И ты меня испугалась, и тебе страшно!.. Что ж, уйди, уйди, не пристало тебе дольше быть со мною, непутный человек пришел в твой дом, уйди, тебе есть отчего меня бояться! Ну, гляжу я на тебя… и что ж, скажу тебе, почему так гляжу — гляжу так потому, что полюбил я тебя, Наталья Борисовна!

Она вздрогнула. Она хотела убежать, но осталась неподвижною. Ее голова кружилась.

— Да, я полюбил тебя, я… и должна быть позорна для тебя любовь моя! Кому только ни говорил я о любви своей, кому только ни лгал я, и точно так же смотрел на тех, кому лгал, и мне верили. И я обманывал, и не стыдно мне было от моих обманов, и не жалко мне было слез девичьих. Беги, беги, ведь и тебя обману так, и над твоими слезами посмеюсь я! Ну, что же ты не бежишь, беги!..

Но она не шевелилась.

— Что ты говоришь, опомнись, князь, — шептала она, — разве можно говорить это? Неужели и впрямь ты пришел надо мною издеваться и обижать меня, не могу этому верить!

— Нет, я не издеваться пришел над тобой, — снова заговорил он, — я сам не знаю, что со мною… Я не лгу, что полюбил тебя, я всю ночь глаз не смыкал, о тебе думал после твоих слов вчерашних, и теперь мне кажется, что если б раньше заприметил я тебя, если б раньше услышал твой голос, так многого бы не было. Мне кажется, что в тебе одной мое спасенье, и вот я пришел к тебе, как безумный, рассказать все это и молить тебя от меня не отворачиваться. Полюби меня, Наталья Борисовна, и спаси меня!..

Наталья встала перед ним и взглянула ему прямо в глаза. Лицо ее было бледно, но серьезно и спокойно.

— Князь Иван, — сказала она ровным голосом, — мне не след тебя слушать, а я слушаю; мне не след тебе верить, а я верю. Если б точно могла спасти я тебя, я спасла бы, но ты должен мне доказать, что нуждаешься в моей помощи и что я могу спасти тебя. Если точно я что‑нибудь для тебя значу, если точно ты обо мне думаешь и не смотришь на меня так, как смотрел до сих пор на всех, так ты должен найти дорогу к моему сердцу. Обмануть меня нетрудно; у меня одна только ограда от твоего обмана: мое к тебе доверие… Слышишь ли ты?.. Я тебе верю!..

Князь Иван хотел броситься к ней, хотел взять ее за руку, но она не дала руки и от него отступила.

— Оставь, не трогай меня, князь! — сказала она. — Пойди к себе, успокойся. Если знаешь грехи за собою, если противна тебе та жизнь, которую вел ты до сих пор, так найди в себе силу отказаться от этой жизни, найди в себе силу уйти от грехов своих. Знай, что каждый день, когда ты сумеешь побороть себя, будет для меня днем счастливым, и когда накопится несколько таких дней, тогда приходи ко мне новым человеком и расскажи мне всю твою душу, и я буду помогать тебе, и буду за тебя радоваться. Таким, каким был ты сих пор, я не могу, не должна, не смею любить тебя; если же ты сумеешь быть другим, сумеешь очиститься, тогда я буду любить тебя… а теперь оставь меня, прощай…

Князь Иван не нашел ничего сказать ей. Он видел, что она в руках его, он видел, что она уж его любит, но он не хотел пользоваться своею властью над нею. Он взглянул на нее с восторгом и, даже не осмелившись протянуть ей руку, простился и вышел из Шереметевского дома.

VII

Барон Андрей Иваныч Остерман занимал небольшой дом, недалеко от дворца. У него здесь все было так же просто, как и в Петербурге; он все еще считал себя на бивуаке, все еще надеялся на скорый переезд в Петербург. Но теперь с каждым днем все слабела и слабела эта надежда, каждый раз, возвращаясь из дворца, он вел долгие беседы с женой, и грустны бывали эти беседы. Положение барона было все так же тяжело: он видел, что его влияние на бывшего воспитанника, которого номинально он и теперь считал еще воспитателем, окончательно ослабело: Петр совсем выбился из рук. В нем вдруг произошла быстрая перемена к худшему. Еще недавно, несмотря на лень и страсть ко всевозможным забавам, Андрей Иванович часто подмечал в нем любознательность, радовался его прекрасным способностям, его живому уму, но теперь, под влиянием той бессовестной компании, в которую попал юноша, его горизонт сузился. Он перестал интересоваться тем, чем следовало ему интересоваться, помышлял только о веселье, об охоте, о разного рода непозволительных шалостях; стал очень любить нескромные разговоры, к которым приучали его окружавшие и в особенности старик Алексей Долгорукий. Ну, а Андрей Иваныч не любил и не умел вести нескромных разговоров, да и, во всяком случае, ни за что в мире не позволил бы себе он их при воспитаннике; не умел он также говорить и о собаках, не смыслил в охоте: таким образом, что ж ему оставалось, чем мог быть он приятен императору?!

Ненависть к нему со всех сторон; с фаворитом вечные ссоры. Конечно, он все‑таки же всем нужен, не могут без него обойтись, но что ж из этого? Он силен единственно разрозненностью своих врагов, а соберись они в крепкую партию — и ему не удержаться. С другой стороны тоже висит зло страшное над головою: совсем готовят погибель для России враги петровских порядков. Очевидным становится, что и помышлять нечего о переезде двора в Петербург. А если совсем в Москве останутся, так сущая приходит погибель: кажется, никогда еще не было такого безначалия, как теперь, пройдет несколько лет, и скажутся последствия. Ведь подумать страшно, что теперь творится. Никто, как есть никто, о завтрашнем дне не думает, заняты только все интригами, бессмысленными интригами, ни к чему не ведущими, только чтобы грызться друг с другом. Все рады, что хорошо и весело живется. Но он, барон Андрей Иванович, смотрит дальше, видит глубже, видит он тяжелые и неотвратимые вещи. Недолго все это будет так продолжаться: такая жизнь, какую ведет император, скоро, очень скоро, разрушит его крепкое здоровье, уложит его в могилу: нельзя так насиловать природу, никаких сил не хватит. Барон Андрей Иванович грустно вздыхает, ему вспоминается бледное, больное лицо великой княжны Натальи, которая еще вчера жаловалась ему очень на боль в груди. Он давно уже замечает, что больна она не на шутку, никакие лекарства ей не помогают. Грустно, грустно это, а скоро умрет царевна. С нею вместе умрет и последнее доброе влияние на юного императора: все же теперь, когда он уж чересчур завеселится, она еще может на несколько дней удержать его, все же она направляет по временам его сердце, избавляет его от поступков несправедливых, парализует злое долгоруковское влияние. Пока она жива, Остерману нечего бояться немилости: кто друг ей, тот друг и императору, умрет она — и все переменится.

Еще вчера она обещала уговорить брата переехать в Петербург, и в этом последняя надежда; умрет царевна, тогда кончено, совсем забудут о Петербурге.

Чем больше думает Андрей Иванович, тем яснее и яснее для него становится, что недолго после нее проживет император — совсем завертят его, надорвут его силы, уложат в могилу. И кто знает, может все это случится даже очень скоро… что ж тогда будет? Если никто об этом не думает, так он, Андрей Иванович, подумать должен, чтобы такие события врасплох не застали. На ком же остановиться? Старая царица Евдокия Федоровна, пожалуй возвысит голос, но ведь это невозможно — она сама в гроб смотрит, к тому же с нею та же Москва, та же погибель. Цесаревна Елизавета? С нею, может быть, меньше погибели для России, но наверное погибель ему, Остерману, — невзлюбила его в последнее время цесаревна, лады их давно кончились; она его своим врагом считает. Нет, если сберечь себя он хочет, так должен всеми силами отстранять цесаревну. И он все думает и передумывает, да так ушел в свои мысли, что не слышит вопросов жены, ничего ей не отвечает. Вот он встал, пошел в свою спальню, снял с себя старый любимый шлафрок и оделся.

— Куда ты? — спрашивает Марфа Ивановна.

— К одной персоне, — таинственно отвечает Андрей Иванович и уходит из дому. Он идет во дворец, идет задними ходами в уединенную, дальнюю часть дворцового помещения, где отведено несколько комнат для герцогини курляндской Анны Ивановны.

Анна Ивановна у себя: она редко куда выезжает, редко показывается у цесаревны Елизаветы и великой княжны Натальи, в царских охотах тоже не принимает участия. Никому не доставляет особенного удовольствия ее компания, а, между тем, с своей стороны она употребляет все силы, чтобы нравиться, чтобы заслужить расположение. Глаз не спускает с императора и царевен, не знает чем и угодить им — и все‑таки не обращают на нее внимания. С каким бы удовольствием уехала она в свою Митаву, но Бирон говорит, что еще подождать нужно, еще не все дела сделаны, а без решения дел ехать не стоит, — недаром же приезжала…

Герцогиня очень изумилась и обрадовалась приходу Остермана: ее и придворные не баловали своим вниманием.

— Как это ты обо мне вспомнил, Андрей Иваныч? — сказала она, протягивая ему руку.

— Что это вы, ваше высочество:«как вспомнил»… да я непрестанно вас в мыслях своих имею; вот пришел узнать, не прикажете ли чего — так я все для вас устрою…

— Чего ж мне… всем я довольна, ничего мне не надо, — заторопилась Анна Ивановна. — Что государь, как он в своем здоровье?

— Какое, я думаю, здоровье! — отвечал Остерман. — Совсем не берегут его, а сам о себе, конечно, он и не думает.

— Ах, как, ведь это плохо, — печально качала головой герцогиня, — я так всем сердцем люблю его величество и так мне жалко слышать, что он не бережет себя… Да и ее высочество великая княжна все так нездорова, ах, как это жалко!

— Зато цесаревна хорошо себя чувствует, еще пополнела, — проговорил Остерман, пристально глядя на герцогиню.

— Ах да, да, какая она красавица, цесаревна!

И герцогиня тоже стала пристально глядеть в глаза Андрею Ивановичу, пытаясь прочесть в них, почему это он заговорил о цесаревне и таким тоном. Она так боялась попасть в какой‑нибудь просак, сказать что‑нибудь лишнее, каким‑нибудь словом повредить себе! И как нарочно с ней не было ее друга Бирона, который всегда умел вывести ее из затруднения, что‑нибудь сказать за нее или незаметным образом навести ее на ответ подходящий.

— Ах да, Андрей Иваныч, — вспомнила Анна Ивановна, — прошу вас, передайте великой княжне, что я уж писала в Митаву насчет собак, о которых она мне говорила. Может, и без меня найдут их для его величества, а то как я приеду, так сейчас все сделаю, чтобы исполнить их желание, сама искать буду. Пожалуйста же, передайте, Андрей Иваныч, что я только и думая о том, не могу ли чем‑нибудь быть полезной его величеству и ее высочеству, пожалуйста, передайте!

— Да ведь вы сами, герцогиня, увидитесь с ними раньше моего, пожалуй.

— Да, да, конечно, но все же хорошо будет, если и вы им об этом скажете, прошу я вас, — продолжала она, заглядывая в глаза Остерману и смущаясь, — уж прошу я вас, добрый Андрей Иваныч, как уеду, не забудьте обо мне, будьте ко мне милостивы и иной раз напомните обо мне, скажите за меня доброе слово, а уж я, я чем только могу — да вот могу‑то я мало, — чем могу, услужу вам за это…

— Ах, Бог с вами, полноте, герцогиня, что это вы, неужели думаете, что меня еще просить нужно. Пожалуйста, положитесь на меня, я всегда почту себя счастливым, если смогу что‑нибудь сделать вам угодное.

— Не знаю, как и благодарить вас! — даже покраснела Анна Ивановна. — Вы такой добрый человек.

В это время вошел Бирон. Он почтительно поклонился Остерману, а тот встал и дружески протянул ему руку.

— Вот барон Андрей Иваныч так добр, — обратилась Анна Ивановна к Бирону, — что не забывает меня, навещает.

— И я надеюсь, — проговорил Бирон, — что мы, уезжая, оставим здесь надежного друга, — ведь вы позволите, барон, так называть себя?!

— Конечно, — сказал Остерман, — я сейчас уже имел честь доложить герцогине, что все сделаю на ее пользу, что в моих слабых силах. Так не изволите мне дать никаких приказаний, ваше высочество?

— Что ж, теперь никаких, только не забудьте про собак, что я вам говорила…

— Как можно забыть, не забуду, при первом же свиданьи непременно скажу и царевне, да и государю.

Андрей Иванович почтительно откланялся герцогине, опять пожал руку Бирону с самой добродушной, милой улыбкой и вышел.

По его уходе Анна Ивановна подробно, не пропуская ни одного слова, передала Бирону весь свой разговор и стала его спрашивать, что бы значил намек Остермана на принцессу Елизавету.

— Что‑нибудь да значит, — сказал Бирон. — Остерман хитер, он даром не скажет ни одного слова, да и вообще мы можем теперь успокоиться, значит, дела наши не совсем дурны, если Остерман нас навешает. Откуда же бы это взялась такая к нам дружба?

— Ну, а что ты? Что нового?

— Я теперь от князя Ивана Алексеевича, тоже и я с ним поладил, ласков он был со мною, милостив, и ему я обещал найти у нас в Курляндии хорошую охотничью собачку, так он за это даже поцеловал меня. Как только приедем домой, сейчас нужно собак искать, — много эти собачки нам помогут.

— Ну, и слава Богу! — даже перекрестилась герцогиня…

VIII

Светлые майские дни стоят над Москвою. Благоуханная тишина в теплом воздухе. По Москве–реке ходят лодки, и гребцы не знают иной раз, что им и делать, так обмелела Москва–река. Напротив его, по ту сторону реки, тянутся Воробьевы горы, покрытые густым зеленым лесом. С вышины этих гор во все стороны чудные виды открываются и весь город Москва, как на ладони: все сорок сороков церквей ее видны, от солнца, как огни, горят их золоченые куполы. Длиннеют вечерние тени, и все тише и тише становится, только где‑нибудь на берегу промычит корова, да раздадутся тонкие, жалобные звуки рожка пастушьего… Часы на монастырской колокольне все бьют минуты за минутами, и с тоскою великою, с томленьем и скукой прислушивается к их бою царица Евдокия Федоровна.

Все в той же она тихой и спокойной спальне, только окно отворено, а под окном цветет куст сирени. Длинные, однообразные дни тянутся для царицы, чего бы ей, кажется? — Жизнь спокойная, беззаботная, всего у ней вдоволь и людей много, что по первому ее знаку готовы исполнять все ее приказания, и стол обильный, и всякого продовольствия сколько душа пожелает. В церковь войдет — все ей низко кланяются, священник всенародно возглашает ее великой государыней, отвсюду ей почтение — чего ж она так печальна, чего сидит часто под открытым окошком, смотрит на двор монастырский и тихонько плачут ее глаза старые, с безнадежным отчаянием шепчут жалобы ее бледные губы? Чего ждала она, на что надеялась — то не сбылось; чего боялась — то исполнилось. Только соблюли приличие, назначили ей содержание богатое внучата, а ее позабыли, и за что это? Всего раза три и видела она внука. Чем досадить ему она успела? Советовала ему поберечь свое здоровье, да жизнь вести разумную, это, видно, не понравилось? Ну, а сестрица его, внучка Наташенька, она‑то чего отвернулась от бабушки? Да и что думать об этом: отчего да почему? Отчего бы там ни было, а отвернулись от нее внучата, и сами к ней не заглядывают, и ее к себе не зовут. Все ждала, все надеялась старушка, что это переменится, да не дождалась. Вот и теперь: неможется ей, — послала она записочку императору, пишет, что больна и просит навестить ее, ну и что ж? Он на словах велел ответить, что очень сожалеет, что посылает к ней дохтура и приказывает постоянно извещать его об ее здоровьи, а сам к ней быть не может — очень занят. Занятие его известное, на охоту едет, оттого и не мог навестить старуху. Думала, хоть внучка приедет, ан и внучки все нету — говорят, сама больна очень, правда ли, нет ли, как тут узнаешь! Прежде заезжал хоть немец, барон Андрей Иванович, да и он уж перестал ездить… Никому не нужна царица, все поняли, что нечего в ней заискивать…

Сидит она у открытого окошка и плачет; часто плачет теперь царица, бессилие одолело ее, только и может, что плакать. Ночь приходит. Ложится она в постель, никак заснуть не может, так всю ночь и ворочается с боку на бок. Уж зазвонили к заутрене; пойти хоть помолиться. Она кличет служанку, спешит одеться и бредет в церковь. Там становится она на свое место и поднимает заплаканные глаза к образу Богородицы. Все так же спокойно и милостиво глядит на нее лик Пречистой Девы; он зовет ее душу к покою и смирению, но все еще не может обрести этого покоя и смирения царица. Когда проходит тоска и слезы, тогда поднимаются в ней другие чувства: снова стучится старая жажда мести, но больше чем когда‑либо, может быть, связаны ее руки, — право, прежде лучше было, ну заточение, ну и знала что это значит, а теперь ведь, окружили почетом и думают, что все сделали, что могут на этом успокоиться. Да, ведь нет больше обиды, какую она терпит теперь от внучат своих, ведь вот не захотели поместить ее во дворце, все сделали, только чтоб подальше, чтоб не видеть ее, не слышать о ней. Значит, противна она им, значит, прямо показать ей хотят, какою ее считают. Всю жизнь все обижали, а эти обиды, под старость, уж не по силам царице.«Что ж они, в самом деле, думают? Чем я так провинилась перед ними? Чем я их опозорила? Лучше меня, что ли, была их другая бабушка? — Той все прощалось; да и сами они как живут?!«И недавнее чувство любви к Петру и Наталье заменяется в ней почти ненавистью. Смейтесь, смейтесь, издевайтесь, обижайте! — мысленно грозится она им. — Погодите, все же я жива еще, еще не умираю, еще, может, вас переживу!.. Вон внучка, как цветок вянет, к земле клонится, грудь у нее все болит, кашляет, умрет того гляди… да и ты умрешь тоже скоро, государь мой внучек: не хватит тебя на эту жизнь разгульную, в этакие‑то годы! Сами себя погубите: я бы вас охраняла, я бы не допустила, я бы, как коршун, над вами стояла, ваших врагов отгоняла: не захотели, оплевали старуху, ну и погибайте!.. Ох, чует мое сердце, чует, что схороню я их, — думает, глядя на икону и уже не видя ее, Евдокия Федоровна, и не пожалею! К чему жалеть, разве они меня жалеют? Разве кто‑нибудь когда пожалел меня?.. Но потом… что потом, кто сядет на престол русский? неужели она, эта писаная краля, дочь моего мучителя? Нет, еще подожди ты! Если при нем стала императрицей вторая жена его, жена при живой‑то жене! Да не своя, а немка, так отчего ж и мне не быть императрицей? Я его законная наследница, я первая венчанная жена его, русская, православная, так неужели я уступлю место это Елизавете? Всю жизнь всем уступала, пора образумиться хоть перед смертью… Ох, что я, о чем это я думаю, разве тому можно статься?!

Но мысль уж пришла, после первой безнадежности, после долгой тоски и сознания своего бессилия; мысль пришла дикая, но соблазнительная, и теперь уж не уйдет она.«Что ж это, в самом деле, ведь может оно статься, почему знать, может быть, все идет только к этому, может, так самим Богом назначено?» — И никак уж не в силах отвязаться Евдокия Федоровна от этой, внезапно ее охватившей, мысли. Она дрожит, глаза ее горят, ей становится душно, она начинает чувствовать неведомое волнение, ей начинает казаться, что сейчас, сию минуту, должно совершиться исполнение ее замыслов, что уж никого их нет, что они умерли. Вот ей слышится под церковными сводами голос священника, он возглашает:«Благоверную государыню нашу, царицу Евдокию Федоровну». Да, она Царица, венчанная царица земли русской! Кругом нее все это ее подданные; в ее руках и гнев, и милость: все ждут с великим трепетом ее приказаний, ловят ее взгляды. Безумными глазами обводит она церковь, ей чудятся знакомые лица, толпа придворных… все смешалось: в среде их и живые, и уже умершие люди. Но ей теперь кажется, что они еще живы, что они здесь, перед ней… сейчас, сейчас совершиться должно исполнение ее замыслов, сейчас усладится ее сердце местью, старой, долгие годы копившейся местью. Перед ней он, светлейший князь Меншиков, он, вечный враг ее… какую казнь придумает она ему? Нет, для него казни еще не придумано: колесовать его — мало! На кол посадить — мало!.. Подождет она, придумает… За ним стоят другие!.. Вот они падают перед ней на колени, молят о прощении, извиваются и пресмыкаются у ног ее. А ей смешно, она наслаждается их унижением; нет, не сейчас она казнит их: это было бы для них мало, она медленно станет пытать их, как сами они ее пытали. Она станет оскорблять их, издеваться над ними, как и ее оскорбляли и как над нею издевались. И никого не пощадит она, пусть просят прощенья, пусть!.. Напрасно! Но кто ж останется? Врагов так много, все враги, и ни одного друга!..

Она выпрямилась во весь рост свой. Окружающие ее монахини с изумлением и страхом глядят на нее, так изменилась она. Голова ее трясется, лицо багровеет, губы шепчут что‑то непонятное. И опять ей начинает казаться — ей кажется, что все эти враги лютые, лежавшие у ног ее и молившие о пощаде, поднимаются… ей слышится угрожающий крик их:«А! так ты хочешь погубить нас всех, но мы тебе не дадимся! Нас много — ты одна, хоть и царица, никто за тебя не заступится, нас много!..«И они кидаются на нее. Вот они уже ее окружили, она рвется, мечется, вырывается из рук их, но они скрутили ей руки… Дикий крик огласил церковные своды… Все кинулись к царице: с багровым лицом, с закатившимися глазами, она неподвижно лежала на полу церковном.

Бросились за доктором. Доктор объявил, что царица еще жива, что нужно ей пустить кровь, что с ней удар. Осторожно принесли ее из церкви и дали знать во дворец. Но императора там не было, он уехал на охоту с цесаревной Елизаветой, а великая княжна Наталья сама лежала в постели, слабая и больная. Одна только герцогиня Курляндская, Анна Ивановна, приехала в монастырь и весь день провела у больной царицы, и оставила ее только тогда, когда та окончательно пришла в себя и когда доктор сказал, что опасность миновала.

IX

По тверской дороге, за селом Всесвятским, начинается сосновый лес и тянется на многие версты, доходит до реки Химки, идет по берегу, перебрасывается на другую сторону и опять тянется. Зимою в лесу этом много всякого зверя: и волки, и медведи водятся; летом птица дикая кишмя кишит по старым сосновым веткам. Привольно здесь охотиться: птица не напугана, не видала до сих пор человека, не слыхала выстрела. Тишина невозмутимая жила здесь долгие годы; трава стояла немятая, и в траве цветы прятались. На лесных лужайках и везде, где доступ был солнцу, спели крупные ягоды земляники, черники и костяники, спели и осыпались: некому было собирать их, разве кое–когда деревенские девки из сел окрестных забредут сюда с кузовками, но они ходят все больше по опушке: вглубь боятся заглядывать, там страсти: медведь, зверь всякий!..

А вот теперь и тишина убежала из соснового бора: шум великий по нем слышится, гики, порсканье. То охотники Петра Алексеевича, то собаки его вверх дном лесную жизнь подняли. Изумленно слушает птица звуки выстрелов и падает мертвою, так и не очнувшись, не понявши, откуда пришла гибель. С утра раннего охотится государь молодой, заморился совсем, отдохнуть пора. И возвращаются охотники на широкую лужайку у высокого речного берега, где стоят шатры, где готов пышный ужин. С государем большая свита: все Долгорукие, на этот раз и Иван Алексеевич выехал, барон Остерман, есть и дамы: цесаревна Елизавета со своей фрейлиной, княгиня Долгорукая, Прасковья Юрьевна с дочерьми. Совсем замаялся юный император, едва ноги за собою волочит, лицо загорелое, потное, зато на сердце у него весело. Возвращается он ужинать с богатой добычей: сам сколько птицы всякой настрелял: ягдташи полные! Весело и радостно обращается он к цесаревне Елизавете и начинает рассказывать он ей свои охотничьи приключения, о том, как застрял он в болоте и как его едва вытащили, о том, как чуть в любимую собаку свою не выстрелил; много у него разных рассказов.

Барон Андрей Иванович подходит к императору и своим постоянно ласковым и почтительным тоном говорит ему, что если он попал в болото, так, наверно, промочил себе ноги, наверно, вода в сапоги забралась — нужно переменить обувь, не то простудится.

— Пустое! — весело отвечает император. — С чего мне простудиться? Теперь — лето. Устал я, это правда, да вот поем хорошенько, выпью немного, и усталость как рукой снимет. И не уговаривай меня, Андрей Иваныч, не стану переодеваться.

Он садится ужинать. По одну его сторону — Елизавета, по другую — княжна Катерина Долгорукая. Ужин быстро исчезает в голодных желудках охотников и вина выпито изрядно. У всех языки развязались, поднялся смех, начались шутки, все веселы. Невесело только барону Остерману, невесело фавориту Ивану Алексеевичу, невесело и сестре его Катюше. Сидит она рядом с императором, не сама она так села, а ее посадили, только зачем, зачем это? Еще если б император особенно желал этого, благоволил бы к ней, а то ведь нет ничего. Вот он и внимания на нее не обращает, почти слова не говорит с нею. Ей гораздо бы приятнее было сидеть подальше, вон хоть бы там, на том конце стола, ее взоры обращаются туда часто, там между молодыми охотниками, спутниками императора, видит она красивое лицо с большими черными глазами. Эти глаза часто встречаются с нею, и она краснеет и опускает ресницы. И уж не первый день это — давно заприметила она молодого графа Миллезимо, родственника австрийского посланника Братислава. На балах она часто с ним танцевала, и уж четвертый день, как выехали они на охоту, он пользуется всяким случаем подойти к ней, сказать ей несколько слов и глядит на нее так нежно; совсем по сердцу пришелся ей этот молодой иностранец.

После оживленных рассказов Петр замолчал, видимо, утомленный. Он отказался от предложенного ему блюда, откинулся на спинку стула и вытянул ноги. У него немного начинала кружиться голова, речи присутствовавших стали сливаться. Вот он слышит, что князь Алексей Долгорукий говорит что‑то, верно, очень смешное, все кругом смеются и он улыбнулся, но сам не знает чему улыбается. Тетушка Лиза нагнулась к нему и что‑то шепнула, он не расслышал, он ловит ее руку, но она не дает руки. По–прежнему редко с ним ласкова Лиза, то есть не так ласкова, как ему бы хотелось. По целым месяцам иногда он на нее сердится, от нее удаляется, почти не говорит с нею, но долго сердиться на нее он не может — влечет она его к себе да и только, какая‑то тайная сила у нее есть над ним.«Ну, а эта что ж? — подумал он, взглянув на княжну, — эта, пожалуй, не отвернется, не станет сердиться, если возьму за руку… а ведь какая она хорошенькая! Вот еще недавно была маленькая совсем, а теперь вдруг как выросла, большая стала, совсем большая, уж ей шестнадцать лет…»

И он глядит на нее с улыбкой и говорит ей:

— Что ж ты ничего не кушаешь, Катюша?

— Сыта, государь, ведь я не ходила на охоту.

— Вот то‑то, — смеется он, — зачем же не ходила, теперь бы и кушала много. Завтра непременно отправляйся с нами. Хочешь мы тебя нарядим охотником, дадим тебе ружье, славный ты будешь охотник!

Он берет ее руку и долго держит в своей, и глядит на нее с нежной улыбкой.

Долгорукие уже заметили это, зорко следят за каждым словом, за каждой миной Петра, только делают вид, что ничего не видят.

Катюша не отняла руки, но вся покраснела, смутилась и взглянула на императора таким испуганным детским взглядом, что он сам смутился, вдруг оставил ее руку и отвернулся от нее. Ему стало неловко. Он думает:«Нет, лучше, как Лиза, лучше бы и она отняла свою руку, а то что проку — не отнимает, а так жалобно смотрит…»

Наконец ужин кончили, сейчас будут запрягать экипажи: император со свитой поедут в ближнее село, где приготовлено помещение для ночлега.

Вечер теплый, душистый. Кто не так устал, пошли в рощу погулять немного; император остался с Остерманом и Алексеем Долгоруким.

Между высокими деревьями, в теплом полумраке летних сумерек, идет, грустно задумавшись, царевна Елизавета. Она оглянулась и видит за собою Ивана Долгорукого.

— Ну что, любезник, опять за мною? — насмешливо говорит она ему.

— Опять за тобою, принцесса; поговорить мне нужно с вашим высочеством.

— Князь Иван, иди, оставь меня в покое, не хочу я речей твоих слушать, знаю, что говорить будешь. Уж очень ты занесся, о себе много думаешь, не статочное дело затеял…

— Прости меня, принцесса, за мои прежние глупые речи, теперь их больше не услышишь. Затем и иду за тобою, чтоб сказать это тебе.

Она глядит на него с изумлением. Что это такое? Он говорит серьезно и лицо у него такое печальное. Странно…

— Сам я знаю, — продолжает он, — как досаждал тебе своею дуростью, но сердце у тебя золотое… ты зла не помнишь.

— Коли ты это правду говоришь, князь Иван, так давай руку, я тебе зла никогда не желала; только надоедал ты мне очень. А теперь мне совсем уж не до любезностей и комплиментов.

— Знаю, знаю, принцесса…

Елизавета отвернулась от него и заплакала. Недавно она, действительно, понесла тяжелую утрату: умерла любимая сестра ее, Анна Петровна, и умерла далеко, в городе Киле, и не видала ее перед смертью цесаревна. С детства горячая дружба связывала ее с сестрою; много слез пролила она, когда та уезжала из Петербурга по проискам Меншикова. Потом дня не проходило, чтоб не получала цесаревна письма из Киля: или от самой сестры, или от общего друга их, Шепелевой, уехавшей с герцогиней голштинской. Все ждали сестры свидания, задумывали его на это лето. Веселые письма одно за другим приходили из Киля, и радостнее всего для Елизаветы было известие, что у сестры ее родился сын. Шепелева извещала, что здоровье Анны Петровны совсем хорошо. Император был заочно восприемником новорожденного, названного Петром. Цесаревна много подарков послала в Киль и сестре, и племяннику, сама шила ему маленькие рубашечки, вышивала разные одеяльца. И вдруг, в начале мая, получено страшное известие: Анна Петровна скончалась. Шепелева прислала письмо, все облитое слезами, рассказывала все подробно.

В Киле была иллюминация и фейерверк по поводу крещения маленького принца; герцогиня непременно хотела смотреть их и долго стояла у открытого окошка, а ночь была сырая, холодная. Придворные дамы и сама Шепелева уговаривали ее отойти от окна, хотели запереть окно, но она смеялась над ними и хвалилась своим русским здоровьем. И опять отперла окошко, высунулась в него и долго дышала ночным сырым воздухом. К утру уж чувствовала она себя плохо, а через десять дней скончалась.

Несколько дней после этого ужасного известия проплакала цесаревна, запершись у себя и никого к себе не пуская. Теперь вот она выехала на охоту, чтобы как‑нибудь рассеяться. Забудет на час свою утрату, оживится, но вспомнит снова, и защемит ее сердце, и плачет она неудержимыми слезами.

— Да, спасибо тебе, князь Иван, — обратилась наконец Елизавета к Долгорукому, утирая слезы, — а если б иначе заговорил со мною, так я, кажется, тебя на всю жизнь бы возненавидела. И если ты искренно говоришь, и если ты дашь мне слово, что не будешь больше приставать ко мне, так я стану твоим искренним другом.

— Клянусь тебе, принцесса, что и не заикнусь больше.

— Ну ладно, ладно, верю я тебе, князь Иван. Но вот, — сказала она, как бы сама с собою, — от одного жениха отделалась, а другой ведь еще остался на шее. Помоги мне, князь Иван, — опять пристают с графом Морицом Саксонским, скажи ты им, там кому надо, чтоб оставили меня, наконец, в покое. Сколько раз повторяла я всем, что не хочу замуж, и каждый‑то Божий день нового жениха мне навязывают. Говорила всем, умер мой жених, которого мне матушка назначила, ну и, значит, не судьба мне, а то что это такое, то одного предлагают, то другого! Право, даже смешно подумать, что я за предмет такой для исканий разных нищих принцев! Да если б и хотела я замуж, так за Морица не пошла бы, ведь он известен повсюду: выгодных невест себе ищет. Так окажи услугу, помоги мне от него отделаться.

Князь Иван обещал все исполнить, и цесаревна ушла от него, ласково кивнув ему головою. Он остался один под деревьями леса.

— Ну вот, Наталья Борисовна, — сказал он себе, и блаженная улыбка на мгновение осветила все лицо его, — вот могу теперь к тебе явиться, хоть в одном успел поладить с собою! И пусть отсохнет язык мой, если еще когда‑нибудь по–прежнему взгляну на принцессу, хоть она и краше солнца небесного и хоть еще с месяц тому назад, кажется, ни за какие блага в мире от нее бы не отказался. Но ведь ты краше принцессы, Наталья Борисовна, краше всего света Божьего! Я пойду за тобою, куда бы ты ни повела меня, всякая доля с тобою будет для меня счастливой долей!..

X

«Исполняется год, как я при этом дворе и, поверьте, этот год стоит двух, проведенных в другом месте. Дай Бог, чтоб не прожить здесь другого, — писал герцог де–Лирия в Испанию. — Здесь мы живем в полном спокойствии, и от скипетра до посоха, по французской пословице, не думают ни о чем, как только бы провести лето в сельских развлечениях».

Другие иностранные резиденты тоже извещали свои дворцы, что и представить себе невозможно тех интриг, которыми занимаются русские придворные. Все эти известия были совершенно справедливы: блестящий мирок, окружавший Петра II, дошел до какого‑то бешенства. При дворе поднимались безумные сатурналии и в них мотались, прыгали, вертелись всякие люди: старые и молодые, мужчины и женщины. Каждый заботился только о сегодняшнем дне, старался единственно о том, чтобы извлечь как можно больше выгод для себя; о настоятельных нуждах государства, о бедах, грозивших империи, о событиях политических никто и не думал. Турки подступили к границам России, Киев находился в опасности; шведы того и гляди соединятся с турками; англичане готовят свои козни — но никому до этого нет никакого дела. Внутри Империи тоже всякие безурядицы: народ недоволен, все жалуются, все находят, что никогда не бывало таких беспорядков — точно вернулось смутное время самозванщины, а сановникам русским, людям, держащим кормило правления, не до высших вопросов: как бы только повеселиться, удержаться в милости царской — вот о чем они думают. Один барон Андрей Иванович, как вол, работает, старается уладить и то и другое. Много у него силы, крепкая, светлая голова на плечах держится, но ему не совладать с»недостроенной, развинтившейся машиной». Руки у него опускаются, и по временам общая сатурналия и его захватывает, и он мечется, вертится и прыгает вслед за другими, ведет интриги: о своей голове заботится. Повалили колосса петровского, светлейшего Меншикова, думали, дело сделали, думали, все вздохнут свободнее, все пойдет без него, как по маслу, ан не то вышло! И хоть из негодного материала был создан колосс этот, но все же вложена была в него какая‑то могучая, истинная сила, и крепко держал он этой силой на глазах его выстроенную машину. Все, что было в нем человеческого, заветного, все поднималось, когда думал он о машине, она была дорога ему.

Но, конечно, никому и в голову не приходила возможность снова вернуть Меншикова, напротив, судьба его окончательно решилась; милостивое сначала решение императора было изменено, как мы уже видели. Время от времени всплывали на поверхность старые грехи Александра Даниловича и раздражали Петра. Вон нашли у Спасских ворот подметное письмо в пользу Меншикова; вон из военной и других коллегий и канцелярий подают доношения, что светлейший взял из казны деньги и материалы, и требуют теперь возвращения взятого из его пожитков. Нельзя же все это так оставить. Меншикова сослали в Сибирь, в Березов, отобрали у него все, и положили ему с семейством по шести рублей в день кормовых денег. Сестру княгини Дарьи Михайловны, Варвару Арсеньеву, женщину хитрую и пронырливую, оставившую по себе дурную память, постригли в Сорском монастыре и дали ей полполтины в день. Сам князь Александр Данилыч, разбитый вконец, пораженный горем, еле волочил ноги. Про него рассказывали, что он, наконец, смирился, что молится Богу, несет черную работу и с каждым днем слабеет. Если б знал он да ведал о том, что творится в его отсутствие, о том, какой позор готовят алчные придворные России, если б знал он, что старые вельможи из всех сил стараются задержать императора в Москве, не пустить его в Петербург, заставить его позабыть дедовский город, от одного этого известия умер бы Александр Данилыч. Но к нему не доходили никакие известия…

Москва совсем пришлась по нраву императору, и с каждым днем Петербург казался все скучнее и скучнее. Остерман был в полном отчаянии, не знал что и придумать, чем убедить Долгоруких отказаться от их плана. Подружился он с Алексеем Григорьевичем, да рассорился с фаворитом, а в фаворите, покуда, вся сила.

И вот Андрей Иванович себя забывает, забывает чувство собственного достоинства и всячески старается угождать Ивану Алексеевичу, только чтоб тот с ним примирился, сблизился хоть немного. Иностранные резиденты собираются между собою и с ужасом толкуют о том, что произойдет, если Петербург будет окончательно оставлен. Но больше всех стоит на возвращение к берегам Невы герцог де–Лирия. Это ловкий, умный, красноречивый человек, сразу сумевший поставить себя на первое место и заслужить расположение всего царского семейства: великую княжну Наталью он пленил рассказами об Испании и о прекрасном дон–Карлосе; расположение Петра снискал обещанием выписать из Испании андалузских лошадей и мулов; придворных веселит у себя в доме, задает блестящие празднества, не жалеет денег. Одна только прекрасная цесаревна не по душе пришлась герцогу: то и дело бранит он ее в своих письмах, посылаемых на родину. С Остерманом он большой друг и в то же время друг Ивана Долгорукого, который часто приходит к нему, говорит с ним по душе, жалуется на безобразную компанию, окружающую императора, и чуть не со слезами уверяет, что хочет совсем удалиться, чтоб только не видеть, как губят молодого монарха. Но и ловкий герцог де–Лирия ничего не может придумать:«не выедут из Москвы, не выедут!«Конечно, все же нельзя оставлять этого дела, нужно пробовать все средства. Он часто навещает Остермана и подолгу толкуют вдвоем, и все‑таки никак не могут столковаться.

Лето в полном разгаре. Почти все придворные переехали на дачи. Жарко. Но герцог де–Лирия не смущается этим, и в самый полдень едет к Остерману. Сегодня обо многом нужно переговорить. Вот вчера был у него фаворит и объявил, что и цесаревна Елизавета и весь двор решительно восстают против плана относительно Морица Саксонского, что она ни за что не хочет выходить замуж. Герцог де–Лирия увидел из слов этих, что фаворит больше и больше начинает подумывать о собственном своем браке с Елизаветой. Непременно весь вчерашний разговор нужно сообщить Остерману и потом обо всем подробно отписать к своему двору.

Барон немедленно принял де–Лирия, но перед входом в его комнату герцог заметил, что в другую дверь входил князь Алексей Долгорукий с обоими своими сыновьями: Николаем и Иваном; заметил он также, что Иван Алексеевич при взгляде на него покраснел и смутился.

«Что бы это значило?»

Герцог де–Лирия, как светский и любезный человек, постарался сократить свой визит и уехал. А на следующее утро отправился к князю Ивану. Долго и наедине поговорить им не удалось. Князь Иван шепнул ему только по поводу вчерашней встречи, что Остерман забрал себе в голову смелые мысли.

— И представьте, герцог, вдруг он обращается ко мне и говорит, а сам чуть не плачет: я, — говорит, — впредь с его величеством ни о каком деле толковать не стану больше, разве что в твоем присутствии. Потом стал просить меня удостоить его моей дружбы!..

Де–Лирия внимательно слушал.

— Ну что же, князь, что вы ему ответили?

— Конечно, я сказал, что очень рад.

Тут вошли посторонние и разговор их прекратился.

«Надо опять ехать к Остерману и узнать в чем дело. Это хорошо, что между ним и фаворитом лады начинаются. Ах, если бы удалось что‑нибудь!»

Герцог вернулся домой, а там уж его ожидал посланник Бланкенбург, который остался у него обедать. После обеда этот посланник прямо начал следующую речь:

— Я знаю, как вы желаете добра этой монархии герцог, и никому, кроме вас, не могу открыть своего сердца, потому что вы вашим влиянием можете много добра сделать…

Герцог молча слушал, а посланник продолжал:

— Ведь сами знаете, что царю непременно нужно возвратиться в Петербург, и не только потому, что там ближе к другим государствам Европы, но и потому, что там будет на его глазах флот, которого ждет погибель, если его величество останется здесь. А русские только и думают о том, как бы удержать царя в руках, — вы ведь так дружны с ним, уговорите его в необходимости переезда в Петербург. Он человек все же благоразумный, хорошие резоны понять может. Скажите ему, что таким образом действий он ведь многое заслужит себе перед венским двором. Ну, понимаете, мало ли что пообещать ему можно…

Герцог де–Лирия отвечал, что сделает со своей стороны все, чтобы убедить Долгоруких, как только царь возвратится с охоты в город.

Наконец посланник уехал, а де–Лирия уж и не захотел в этот день отправиться к Остерману. Он теперь все понял. Конечно, во время визита Долгоруких к Остерману шел разговор о возвращении двора в Петербург; конечно, Остерман представлял все свои доводы и кончил тем, что все силы стал употреблять чтоб сблизиться с фаворитом. Посланник Бланкенбург, конечно, приезжал к герцогу по поручению Остермана. Да, нужно будет всячески постараться. И герцог поспешно принялся писать донесение своему двору обо всем случившемся.

И такие сцены повторялись очень часто. В этих занятиях, разъездах друг к другу, скрывании друг от друга, шептаньи и переговорах проходило все время. Но между тем дело нисколько не подвигалось, все оканчивалось одними разговорами.

Молодой император и слышать не хотел о возвращении в Петербург. А князь Иван, с одной стороны, под давлением своего семейства, с другой стороны, по твердо выраженному требованию императора, не смел ни о чем заикнуться. И снова продолжались охоты, и снова придворный мир метался бессмысленно. Между тем отовсюду приходили тревожные известия. При дворе толковали, что приехал из Украины курьер с вестью о том, будто татары, в числе пятидесяти тысяч, готовы подняться и наводнить пределы России; что фельдмаршал Долгорукий, который должен был из Персии возвратиться в Москву, приехал в Царицын и на пути имел встречу с татарами, которая неизвестно чем кончилась. Кроме того, в Астрахани появилась моровая язва, а в Казанском царстве столько разбойников, что нельзя путешествовать без многочисленной стражи, и опасаются, что в непродолжительном времени они и в Москве появятся.

XI

Вернувшись в Москву с охоты после странного и неожиданного разговора с Иваном Долгоруким, цесаревна Елизавета окончательно заперлась у себя и отказывалась сопровождать императора. Он пришел к ней, сделал ей сцену, но все же ничего не добился. Она говорила ему, что ей теперь не до забав, наконец, заплакала. Он ушел раздосадованный и смущенный.

«Ну что ж, ну что ж, если не хочет, так и не надо!» — раздражительно повторял он себе. И с тех пор стал опять сердиться на красавицу тетку, не приглашал ее на охоты.

К концу лета она вздумала отправиться на богомолье в Сергиевскую лавру. Она поехала с небольшой свитой, очень часто выходила из экипажа и шла пешком много верст. Три дня молилась она у мощей св. Сергия, а возвратный путь весь сделала пешком, утомилась и теперь лежала больная, никого не принимала. Ее приближенные замечали, что со времени известия о смерти сестры цесаревна стала совсем другая: пропала ее живость и ее беззаботность, даже похудела она и побледнела. И не одно горе, и не одна утрата любимой сестры изменила цесаревну, вообще все дела ее стали идти очень плохо.

Она лежит, окруженная сгущающимися сумерками, и печально думает… Нет, ей никаким весельем характера не помочь, видно, себе: с каждым днем все больше и больше врагов у цесаревны. И откуда они берутся! И что все это значит? Ну, если б еще нрав был у нее крутой, если б замышляла она что недоброе, а то ведь нет — со всеми ласкова и приветлива, никому ни в чем мешать не хочет, только чтобы ей жить не мешали. Боятся ее влияния на императора, да что ж у нее такое за влияние? Что она ради него делает? Во всем перечит племяннику, никаких его нежностей не допускает: раза три наотрез отказалась быть его женою, а все же недовольны. И Наташа сердится, и он сердится, и все враждуют. Прежде вот Остермана другом считала, а теперь видит, что и он пристал к врагам ее. Она хорошо замечала, что хитрый Андрей Иванович всячески потворствовал планам Ивана Долгорукого, когда тот забрал себе в голову жениться на ней: обоих их хотелось погубить Остерману. Вот как заплатил хитрый немец дочери за отцовские милости! Всячески хотят выжить ее из России. Просит она, молит, чтоб ни о каких женихах ей не говорили, а они каждый день нового жениха придумывают, то одного предложат, то другого. Стала она у себя запираться. Ни во что не вмешиваться, живет тихо, скромно, а все же до нее долетают разные неприятные слухи. При дворе толкуют о каком‑то ее дурном поведении, но ничего дурного не знает за собою цесаревна. Прежде вот веселиться любила, наряжалась, пировала, а теперь веселье на ум нейдет, ни на кого бы не смотрела. Один человек только мил ей — Александр Борисович Бутурлин. С ним она отводит душу. Он хорошо ее понимает, умеет отгадывать каждую мысль ее, каждое чувство. Так вот в ком дурно ее поведение, в ее дружбе с этим человеком. Но что ж это, наконец, такое? Этак нужно от всего отказаться, все наперекор душе своей делать! Да ведь и тогда лучше не будет — найдут чем попрекнуть — всегда найдут. И хочется цесаревне, чтобы все ее позабыли, чтобы быть ей простой девушкой и самой распоряжаться своей жизнью. Ничего так не любит она, как простоту и свободу, ну любит еще, может быть, наряды, да ведь это не грех великий в ее годы.

Печальные мысли цесаревны перебила вошедшая фрейлина. Она доложила ей, что Нарышкин, ее гофмаршал, желает ее видеть, что очень ему нужно.

— Еще что? Ах, Боже мой, да ведь я больна. Как же могу я принять его! Ну да, впрочем, ничего, пусть войдет, только дай мне большое одеяло.

Цесаревна закуталась в поданное одеяло и ждала Нарышкина.

— Что там такое? Какие напасти? — встретила она его.

— Истинно, что напасти, ваше высочество; нас уж и Верховный Совет теснить начинает. Обратились ко мне письменно, узнали, вишь, что ваше высочество, имея свои доходы и поместья, все же получаете столовые деньги из царского дома, что ваши счеты очень велики…

— Ну, так что ж? Я ничего не понимаю.

— Да вот, ваше высочество, уж не знаю я, как и быть. Точно, что у нас хозяйство плохо ведется, всякий тащит себе, что хочет, вина одного сколько выходит, ужас! Вот они объявляют, что без моего требования ничего отпускать не станут. А я прошу уж вас, увольте меня, я не стану ни во что мешаться.

— Да что ж мне самой входить во все это, что ли? Неужто моим гостям и людям не пить, не есть, а мне каждый кусочек усчитывать? Не привыкла я к этому. Так только‑то и всего? И затем‑то вы пришли ко мне?

Нарышкин пожал плечами.

— Это не так пусто, как вам кажется, принцесса.

— Нет, это очень пусто. Пожалуйста, меня не тревожьте, я нездорова. Придет государь, скажу ему, и нас не будут беспокоить из Верховного Совета.

Нарышкин с недовольным лицом вышел, а Елизавета снова погрузилась в свои мысли.

Из окон неслись завывания ветра; мелкий дождь зарядил; небо — одна туча серая, непроглядная. Все это еще больше раздражает цесаревну! Тоска ее давит, скучно, душно.

— Призовите ко мне девушек, — говорит она фрейлине, — да сами все придите, песни, что ли, мне спойте, тоска такая…

В ее спальню собираются девушки–служанки и фрейлины.

— Спойте мне что‑нибудь, спойте, да веселое! — потягиваясь, говорит Елизавета. Они запевают песню, но выходит невесело — старая знакомая песня, напев такой тоскливый. Откуда взять иного — нету!

— Перестаньте, замолчите! — со слезами в голосе останавливает их цесаревна, — лучше расскажите что‑нибудь, какие новости?

Новостей нет особенных, все те же. Толкуют девушки, что князь Долгорукий, Иван Алексеевич, все больше и больше бесчинствует. Вишь, теперь в дом к Шереметевым повадился, видно, с пути сбить хочется ему молодую графиню.

— Слышала уж я это, — тоскливо отзывается Елизавета, — много про него болтают, а разобрать хорошенько, так немало и врак окажется. Про меня еще пуще того болтают. Ах! Тошно мне, тошно! — мечется на своей постели красавица. — Оставьте меня, уйдите, позовите ко мне Аринушку.

Девушки выходят, и на место их появляется старая старуха. Совсем уж в землю она смотрит; от лет спина дугой согнулась; лицо, что яблоко печеное, во рту ни одного зуба; из‑под кички редкие седые волосы выглядывают. Постукивая палочкой, подходит она к постели цесаревны и низко кланяется.

— Государыня моя, матушка, пресветлая моя царевна, что прикажешь? Зачем звать изволила?

— Присядь‑ка ты сюда, Аринушка, — ласково говорит ей Елизавета. — Скучно мне нынче, тоска берет меня. Думала, девки песнями развеселят, а они еще пуще скуку нагнали. Так хоть ты, нянька старая, придумай мне забаву какую, чем хочешь развлеки меня.

— Ах ты, моя сердечная, — шамкает старуха, беспрестанно как бы жуя что‑то беззубым ртом, — светик ты мой ясный, чем я тебя забавлю? Была ты махонькая, так сказки тебе сказывала…

— Ну вот теперь и расскажи, нянька, сказку, хоть детство вспомню счастливое!

И старая Аринушка заученным, монотонным голосом начинает свою сказку. И начинает она ее все с того же, что, дескать, за тридевять земель, в тридесятом царстве жил–был царь с царицей, а у них три сына…

С детства знакома царевне эта сказка, ничего, кажись, нет в ней занятного, а только с каждым ее словом теперь ей детство вспоминается — совсем другое время, жизнь другая, и отрадно все это вспомнить Елизавете, и жадно слушает она старую няньку. Вот повернулась на своей постели, поближе к рассказчице, подперла рукой голову и глаз не спускает со старого лица, и у самой глаза загораются, а на губах мелькает совсем детская, ясная, беззаботная улыбка. Но сказка кончена, обаяние милых вспоминаний исчезло: опять тоска и скука. А тут нянька еще подгадила: напомнила милую сестру–покойницу, разревелась старуха, а с нею вместе плачет, рыдает и не может удержаться и царевна. Вот и старуха ушла, и опять никого нету…

Фрейлина докладывает, что Александр Борисович пришел справиться о здоровье принцессы.

— Он здесь? — оживилась Елизавета.

— Здесь, рядом.

— Позови его!

«Ну что ж, — думает Елизавета, — ведь все равно Бог знает что уж говорят, пусть скажут: в постели принимаю и Нарышкина, и его, и всех, пусть говорят, мне‑то какое дело…»

Бутурлин вошел.

— Сюда, поближе! — шепнула цесаревна, протягивая ему свою прекрасную руку. — Вот как я непристойно веду себя, Александр Борисыч, молодых людей нынче в постели принимаю явно, у всех на глазах!

— Да зачем же, я уйду… В самом деле, не след пищу злым языкам давать.

— Что ты это, что ты, и ты туда же! Да мне‑то, говорю, какое дело, ведь не стану я другая от этого. Какова есть, такою и останусь. Совсем я разбита с дороги, сил нет одеться, а тоска такая, что рада приходу твоему, как солнцу небесному. Совсем меня забижать стали, друг мой сердечный!..

Она сморгнула слезы.

— Вот узнала, что тело сестрицы привезут скоро, вся душа разрывается. Вспомни, голубчик, еще недавно какие веселые письма получала! Не ждала я, не гадала, что случится такое…

Бутурлин спешил ее всячески успокоить, как‑нибудь отогнать от печального предмета ее мысли, но это было ему не по силам.

— Ведь вот у других, — говорила она, — близкий человек один умирает, так другие близкие люди, другие друзья остаются, а ведь у меня нет друзей, кто мне теперь после сестрицы остался! Ты, что ли,

Александр Борисыч, так ведь и тебя, пожалуй, через меня сживут со света, ушлют куда‑нибудь…

— Ну, это еще посмотрим, еще не очень‑то дадимся, — стараясь весело улыбаться, проговорил Бутурлин. — Уж я‑то, цесаревна, не сгину с глаз твоих, кажись, с того света, свистни ты только, и, как лист перед травой, явлюсь я перед тобою!

— Хорошо, хорошо! — улыбалась Елизавета. — Я так и знать буду, помни!

Таким образом долго они беседовали, и мало–помалу стихала тоска царевны, и мало–помалу прежняя радостная улыбка разливалась по лицу ее, и не думала она о том, что не подобает царевне жить так просто, что глаза острые, языки длинные со всех сторон следят за нею и далеко разносят молву недобрую. Лишь бы зла в сердце не было, лишь бы людям несчастья не желала, а другое что простит Бог милостивый.

XII

Погода разгулялась, дожди прошли, и высушило солнце сырую землю. Весело император выехал на охоту. Только на этот раз в его свите не было княжны Долгорукой, Катюши. Простудилась она, видно: ночью жар у нее был, ну и оставили ее дома. А уехали все — Катюше вдруг лучше стало. Может, и болезнь‑то вся была только хитрость девичья. Уж очень не любит она этих выездов, а особенно когда в свите царской нет молодого графа Миллезимо. А что на этот раз его нету, про то наверно знает княжна.

Час уже шестой в исходе. Солнце к западу склоняется. Скучно одной в комнатах Екатерине Алексеевне; накинула она атласную на легонькой вате стеганую куцавейку и сошла в сад. Тихо бредет по дорожке: на песке, не совсем еще высохшем от дождя вчерашнего, остаются следы ее маленьких ножек. Сад поредел: иные деревья совсем осыпались, другие стоят желтые, третьи ярко–красные, как огонь горят на солнце. Листьев опавших видимо–невидимо: покрыты ими дорожки. Спускается княжна с пригорка, подходит к садовой ограде, а у ограды садовой уж кто‑то ее поджидает.«Он, это он!» — радостно говорит себе княжна, и с румянцем, ярко на щеках вспыхнувшем, осматривается она во все стороны… никого нет, дом далеко, хоть и поредели деревья, а все же не видать его за ними. Все уехали: батюшка и матушка, сестра и братья, некому подсмотреть, и княжна машет рукою молодому человеку, стоящему за оградой.«Перелезай, мол, никто не увидит!«Он только и ждал этого и во мгновение ока вскочил на решетку и был перед княжною.

Что ж это княжна Катюша? Давно ли она была маленькой девочкой и о детских забавах только думала, и вот теперь ишь какое дело делает: родных всех обманула, больною сказалась, красивому юноше свидание назначила…

Вот она протянула ему обе руки, вот он ее нежно обнял, а она не противится, сама его поцеловала. Уж очень хорош он, мил ей: как для других — не знает, а для нее на всем свете нет милее человека. И видно, что больно молода княжна Катюша, будь постарше она, так, пожалуй, он ей бы не понравился: как с картинки сорвался молодой граф Миллезимо. Росту небольшого, худенький да тоненький, черты лица мелкие, усы в струнку выведены, волосы темные, мелкими кольцами завиваются, сам он почти мальчик. Не видно в глазах его мысли строгой, серьезной, ума ясного, но зато нежно так и умильно, с детским счастьем улыбается он Катюше. Идут они рядом в дальнюю аллею и садятся на скамеечку, говорят без умолку, а что говорят, и сами не знают: смех беспричинный, неведомо откуда приходящая радость.

— Какая же ты смелая, какая же ты умная, княжна моя милая, — говорит Миллезимо, — думал я: ни за что того не будет, не придешь ты.

— Мало ты меня знаешь, мой миленький, — смеется и гладит его по сердцу своими глазами княжна Катерина, — уж если сказала я что‑нибудь, то и сделаю, такой мой характер!

Но вдруг она что‑то вспомнила, видно, грустное, и затуманились ясные глаза ее.

— Вот мы смеемся тут и радуемся, и любо нам и весело, а ведь плохие дела наши, мой милый; совсем житья мне нет дома, и подслушала я третьего дня, что точно, во что бы то ни стало, задумали выдать меня за государя.

Миллезимо побледнел и испуганно взглянул на нее.

— Да что ж это такое, так, значит, тебя насильно выдавать будут? Ведь у вас в России это сплошь бывает. Как же я‑то останусь?!

— Авось, Бог милостив, и потом… потом есть одно средство: коли ты очень любишь меня, как говорил мне, так все сладится.

— Как же, как же, научи меня!

— Вот, — усмехнулась княжна, — всему я тебя должна учить, сам ничего ты не придумаешь. Ну скажи, скажи, как там у вас делается, в земле вашей, если девушку родные не хотят выдать за того, кого она любит? Неужто ж тем все и кончается, что расходятся они в разные стороны… ну, а коли так у вас, так у нас другое: у нас, если человек точно крепко любит, если он храбрый и смелый, так он без родительского согласия увозит свою невесту, а она идет за ним. Потом, как обвенчаются, тогда уж делать нечего, поневоле простят родные, а коль не простят, так она и родных забудет, с милым другом убежит хоть на край света!

— Вот ты какая, вот ты что придумала! — радовался Миллезимо, целуя ее руку. — Ведь и я об этом думал, да боялся сказать тебе, не знал, как ты взглянешь. Да нет, видно, ты точно смелая, видно, очень меня любишь, не обманула.

— Господи, к чему же мне тебя обманывать, не любила бы тебя, так может теперь же уж стала бы царской невестой…

— Так, значит согласна, значит, и убежишь со мною?

— Да, да, сказала раз, так назад не пойду.

— Только как же мы это сделаем?! — задумался Миллезимо. — Ох, трудно, уж и не знаю, как это будет. Ведь этакая обида, что сродни мне Вратислав: такую они историю поднимут… да и твои тоже, пожалуй, и убежать‑то не дадут нам, мигом и догонят.

— Конечно, трудно, что и говорить, — заметила княжна, — да знаешь ли ты, есть у нас одна пословица такая:«волка бояться, так в лес не ходить». Ну вот ты и помни, и помни, заруби у себя на носу!

И она своим тоненьким, розовым пальчиком ударила по носу графа Миллезимо. Он завладел этим пальчиком и стал целовать его.

— Да ведь и не сейчас это! — снова заговорила Катюша. — Еще что‑то будет, может, и так обойдется. Авось, женится царь на ком‑нибудь, ведь не нравлюсь я ему, вот счастье‑то!

Миллезимо счел своим долгом заявить о том, что у государя весьма плохой вкус. Но княжна не обратила никакого внимания на это замечание. Она стала расспрашивать молодого человека о том, как им жить придется. Он говорил ей про свою родину, и не замечали они, как шло время. Пора вернуться домой княжне Катерине, не то ее искать станут; а приедут домой отец с матерью, так донесут им, что сказалась она больною, а сама весь вечер гуляла по сырости. Делать нечего, простилась она со своим красавчиком. Он так же быстро, так же ловко перелез через забор, а она тихонько пошла к дому, как будто ни в чем не бывало, оглядывалась по сторонам, прислушивалась; все тихо, пусто, никого нет, никто не подглядел их, не подслушал. А дома ее дожидалась графиня Шереметева.

— Что это, Катюша, — сказала она ей, — говорили мне, что ты больна, в постели, а тебя и дома нет, гуляешь по саду. Весь сад я обежала, искала тебя, где ты пропадала?

— Как, ты была в саду? — невольно покраснев, спросила княжна.

— Да, была в саду. Что ж ты покраснела, что это значит?

— Ничего, право, ничего, только я удивляюсь, как это мы не встретились.

— Нет, тут есть что‑то такое! Катюша, не отвертывайся, расскажи мне все скорее.

Но Екатерина Алексеевна стала уверять, что ничего ровно нету. Она ни за что не поведает никому своей тайны. Она проклинала себя за свой глупый вопрос и с ужасом думала, что вот, пожалуй, Наталья Борисовна как‑нибудь проговорится при брате, станут следить за нею, и плохо тогда будет.

— Наташа, как тебе не стыдно, право, что ты такое подумала, даже в краску вогнала меня. Ведь вот этак при ком из наших, да при брате еще Иване скажешь что, так мне проходу не будет.

— С какой стати я стану говорить кому‑нибудь? Слово даю тебе, ничего не скажу.

— Будь друг, пожалуйста, я и так не знаю, куда деваться от брата.

Наталья Борисовна вспыхнула и быстро сказала:

— Что это вы все его так не любите, что в нем дурного?

Княжна Катерина презрительно улыбнулась.

— Видно, мало ты его знаешь, коли спрашиваешь. Да и не дай Бог тебе знать его. Такого человека я и не видала никогда, как брат мой Иван. Теперь знаешь ты, чем они все заняты, а он пуще всех: хотят уговорить государя, чтоб он на мне женился, меня хотят силой выдать. А сам Иван о принцессе Елизавете подумывает.

— Нет, это неправда! Это неправда! — то бледнея, то краснея, вдруг даже встала с своего места Наталья Борисовна.

— Правда, коли я говорю тебе. Не стану лгать, давно уж своими ушами все слышала.

— От кого слышала, говори, от кого?

— Да от него же от самого: перед отцом и дядей похвалялся, что будет мужем царевны.

Наталья Борисовна хотела сказать что‑то, но язык ее не послушался, она побледнела, как смерть, и, пошатнувшись, опустилась в кресла.

Катюша так была занята своими мыслями и негодованием против брата, что ничего не заметила.

XIII

Глубокая осень. Снег валит хлопьями и засыпает равнины, леса, деревни. Неподвижно стоит густая чаша; ни листка не осталось на ветках. Не слышно в них летного свиста и пения. Далеко разлетелись птицы, и только изредка по голым сучьям прыгает белка, отряхает снег со своих лапок и спешит скорее в нору. Внизу на рыхлом, едва выпавшем снегу кое–где заметны следы звериные, но зверей не видно: попрятались они.

На опушке леса начинает кружиться метелица и вздымает снежную пыль.

Одинокий, откуда‑то забежавший заяц попал в эту самую метелицу и сидит, прижав уши, изумленно посматривая во все стороны. Пушистая шерстка раздувается на нем, и долго не может он понять, куда это он забежал, и долго соображает, как ему возвратиться.

Снегом совсем замело дороги, едва различить их можно.

Тихо, тихо становится, так, что всякий далекий звук несообразно усиливается и изменяет свое значение, и потом опять тихо, все мертво, все печально.

Но вдруг понеслись откуда‑то разнообразные, странные звуки. Издали слышится, как что‑то ломает сучья: из‑за частых деревьев на белую полянку тяжело и медленно выходит медведь. Его дикий рев оглашает немую окрестность, и бедный заяц совсем прижимает уши и готов зарыться в снег, дрожит всем телом, и ни с места. Медведь медленно проходит по полянке и опять углубляется в чащу, а далекие звуки все ближе и ближе! То не рев звериный, то крики и гиканье людские.

Вот за поворотом лесной дороги показались кони, впряженные в огромные пошевни, и много коней, и много пошевней, и все тройки ямщицкие. Из всех сил коней погоняют, и мчатся лихие кони, не разбирая дороги, поднимая кругом себя столбы снежной пыли, залепляя этой пылью глаза ямщику и седокам.

— Скорее! Скорее! — раздается чей‑то голос.

Красавец юноша с бледным, испуганным лицом, с глазами, покрасневшими от слез, то и дело повторяет:«скорее! скорее!»

И мчатся сани, и вылетают из леса. За первыми пошевнями едва поспевают другие. В них сидят охотники и собаки. То в Москву возвращается император с охоты. Более недели не был он дома. Охота шла хорошо. Думал он еще несколько дней остаться…

Отчего же так спешит он в Москву, отчего, задыхаясь, ежеминутно повторяет ямщику:«скорее! скорее!«Отчего он так бледен и заплаканны глаза его?

Рано утром сегодня прискакал к нему гонец от барона Остермана. Барон пишет, что сестра очень плоха, совсем она умирает. И, не взвидя света, помчался юный император, и тоска разрывает его сердце. Не знает он, что поделать с собою, и кричит уже совсем охриплым голосом:«скорее! скорее!»

Уже въехали в город, близка немецкая слобода. Вот уже и дворцовые стены перед глазами. Тошно глядеть на свет Божий императору.

«Жива ли, жива ли?! — думается ему, и тут же приходит мысль. — Да разве это возможно, разве она может умереть, разве она умрет?! Может быть, Андрей Иванович ошибся. Но зачем же так пугать меня, зачем так мучить! А что если умрет в самом деле, как я без нее буду?!»

Подъехали к дворцу.

Шатаясь, вышел Петр из пошевней и, себя не помня, кинулся в покои. Андрей Иванович встретил его. Юный император глядит на своего воспитателя и сразу видит, что тот не обманывал его. Остерман бледен; уже он не скрывает глаз своих, а глядит прямо, печальным, испуганным взором.

— Ну что, что она? — боясь за ответ, едва может выговорить император.

— Плоха, государь, всю ночь металась…

— Да как же вы раньше‑то за мной не послали? — отчаянно схватился за голову Петр.

— Сами не ведали, что так плоха: ото всех царевна скрывала болезнь свою… ну, а к ночи не смогла, застонала.

— Я хочу к ней!.. Пустите, дайте мне взглянуть на нее!

Но его не пускают. Царевна только что немного заснула, всю ночь не смыкала глаз. Авось, этот сон подкрепит ее.

Приходит одна страшная мысль императору: что если он обманут, что если она не заснула, а умерла уже, и его оттого не пускают?! И он рвется к ней в комнату, Остерман едва в силах удержать его.

Он уверяет, что она точно заснула. У всех придворных вытянуты лица; все боятся и подойти к императору. Один только испанский посланник, герцог де–Лирия, подошел и заговорил с Петром Алексеевичем.

— Успокойтесь, ваше величество! Есть одно средство и его, наконец, теперь испробовали, и вот царевна заснула.

— Какое же это средство?

— Я давно уже рекомендовал его, давно уже говорил, что надо к нему обратиться. Если бы тогда меня послушали, не было бы этого. Это верное средство: женское молоко. Вот только что выпила царевна и заснула. Успокойтесь, государь, Бог даст все поправится.

— Ах, дай‑то, Боже! Дай‑то, Боже! — шепчет император и сразу верит в целебность этого нового средства, и сразу надеется, что оно непременно излечит ему милую сестру.

Но как бы ее увидеть! Ах, как долго тянутся минуты. Ни за что приняться не может император. Ходит он по комнатам, то погруженный в какое‑то оцепенение, то начиная ломать руки и обливаясь слезами.

— Скажите мне в ту же минуту, как она проснется, ради Бога! Я не могу так оставаться, я должен ее видеть…

Наконец она проснулась, и ему об этом доложили.

Недолго спала бедная царевна, всего с полчаса каких‑нибудь.

Петр, вдруг побледнев, как смерть, с пересохшим горлом и дрожащими руками, вошел в ее опочивальню. Вот она на постели. Как она бледна, и как горят глаза ее!

Он только теперь, сейчас, заметил ту страшную перемену, какая произошла в ней за последнее время. Он так занят был весь своим весельем, своими охотами и придворными пирами, что не смотрел пристально на сестру, а она давно уж больна. Она так страшно изменилась. О! Какой дурной он брат, какой злой брат! Глубокое отчаяние изобразилось на лице его. Он протянул к сестре руки, бессильно упал на колени перед ее постелью, зарыдал неудержимо и безумно, спрятал лицо в ее одеяло и долго не мог поднять глаз на нее. Ему казалось, что встретят его эти милые, родные глаза с немым упреком. Он чувствовал, как виноват перед нею. Ему уже начинало казаться, что он прямо ее убийца.

— Петруша, голубчик! — расслышал он вдруг у самого уха ее слабый шепот и зарыдал еще пуще. — Петруша, успокойся, Господь с тобой, — снова и еще слабее проговорила царевна. — Посмотри на меня.

Он взглянул, и что же?! Нет немого упрека в глазах ее, и смотрят они на него с бесконечной любовью, с прежней, с детства памятной, сестриной лаской.

Вот она протягивает ему свои прозрачные, исхудавшие руки и говорит ему:«Милый братец, посиди со мною. Да не плачь, успокойся, мне лучше, право, лучше, Бог милостив, я выздоровею. Не мучь себя, не то сам еще заболеешь!»

О! Как может она теперь о нем думать! Как может кто‑нибудь о чем‑нибудь думать, кроме нее?!

Она успокаивает его, она надеется. Но ведь, может быть, она сама себя не знает, не видит, а достаточно взглянуть на нее, чтобы понять, как тщетны теперь все надежды.

«Ничто теперь не спасет ее!» — шепчет сердце императора, а сердце обмануть не может. Чует оно, чует близкую разлуку. Чует горе страшное, неотвратимое. Но ему нужно удержаться, нужно утереть слезы, не сметь рыдать, потому что этим только еще больше он ее тревожит, и Петр напрягает все силы свои, чтобы удержать непослушные рыдания, чтобы казаться спокойным.

Никогда еще не знал он, не понимал, как сильно ее любит. Он не умел дорожить ею, а вот теперь, когда она улетает, теперь все стало понятно, но уже слишком поздно…

Великая княжна Наталья улыбалась брату, старалась его успокоить, показать ему, что она вовсе не так больна, что это только какой‑то досадный припадок, который пройдет скоро, она опять встанет, и все будет хорошо, как бывало прежде.

Она забывала о своей слабости, о своей невыносимой боли в груди и все улыбалась, расспрашивай брата о том, хорошо ли было на охоте, каких зверей они убили, что делали.

Расспросы эти невыносимо терзали императора.

Он понимал, что она делает усилие над собою, что она хочет обмануть его.

Лицо ее оживилось, на щеках вспыхнул румянец, она даже привстала с подушек, села на кровати и смеется.

Боже мой! Может, ей и взаправду лучше; может быть, взаправду это только так и пройдет скоро!

Он надеется, он уже почти верит, он совсем верит, он начинает улыбаться ей. С него спадает невыносимо давящая его тяжесть. Ах, как хорошо, авось, все это только сон!

Но что же это! Она вскрикнула, она схватилась за грудь обеими руками и, как подкошенная травка, упала опять на подушки, опять побледнела и лежит неподвижно.

Что же… что же это? Император снова рыдает и в отчаянии. Полный ужаса, бежит он от сестры к себе, запирается и никого видеть не хочет, никого не может слышать…

Но вот он зовет Ивана Долгорукого и говорит ему, чтобы через каждые пять минут доносили ему о здоровье великой княжны. Долгорукий хочет войти к нему, успокоить, разговорить его, но он гонит от себя и Долгорукого, он никого теперь не может видеть, никто ему не нужен.

XIV

Прошло еще несколько дней. Великая княжна все лежит в постели и по нескольку раз в день пьет женское молоко. Ей как будто сначала стало немного лучше. Император почти не отходит от нее. Когда она засыпает, он по целым часам прислушивается к ее дыханию. Когда она просыпается, он ловит каждый ее взгляд, каждое ее слово. Он не выпускает из рук своих ее слабой холодной руки. Теперь она повторяет, что ей лучше гораздо: она может уже сидеть на постели, может спустить ноги на пол.

Она просит его успокоиться, заняться делами или отдохнуть немного, повеселиться.

Назначен бал у графа Братислава, австрийского посланника.

Наталья упрашивает брата, чтобы он непременно туда поехал.

Ей гораздо лучше. Она так волнуется, его уговаривая, что ради ее спокойствия он решается ехать. Его сопровождает принцесса Елизавета. Но теперь он не обращает на нее никакого внимания, он уже ни к кому ее не ревнует, ему нет до нее никакого дела. Он весь, всецело, отдался сестре, думает только о ней, живет только ею.

Бал многолюден и роскошен. Приглашенных целые толпы, и между ними только и разговоров, что о больной принцессе. Всем ясно, что она очень плоха, вряд ли поправится. Что у нее за болезнь? Доктора говорят, что легкие портятся, чахотка. Но великая княжна в последний год почти совсем не кашляла. Что‑то очень странно. Особенно иностранные резиденты подозрительно шепчутся об этой болезни. Герцог де–Лирия прямо сказал Остерману, что подозревает тут не худое состояние легких, а вероломство какого‑нибудь тайного врага, который захотел погубить великую княжну. Но кто этот тайный враг, ни герцог де–Лирия, ни барон Андрей Иванович приду мать не могут. Остерман, действительно, озабочен и печален. Он всегда любил великую княжну Наталью, всегда был ее искренним другом. К тому же ее смерть должна очень повредить многим его серьезным планам. Как бы только узнать ему вероломного врага, если такой существует, но он не может узнать его и кончает тем, что не соглашается с герцогом де–Лирия. Царевна всегда была слабого здоровья и уже три года тому назад сильно жаловалась на грудь и много кашляла.

«Вот и планы наши насчет инфанта Дон–Карлоса прахом рассыпаются!» — печально замечает герцог де–Лирия, отходя от Остермана.

Император не танцует: не влечет его никакое веселье, он то и дело посылает гонца во дворец узнать, что с великой княжной. И вот в начале еще бала, в 10 часу, гонец доносит ему, что великой княжне опять хуже, и император, даже не простясь с хозяином, уезжает с бала, спешит к сестре и застает ее опять с горящими глазами, с холодным потом на лбу, с выражением муки на бледном лице.

Он остается у ее постели, он решился так провести всю ночь, не отходя от нее, но, измученный, утомленный долгой бессонницей, незаметно засыпает в кресле. Она прислушивается: он спит глубоко, она велит дежурной фрейлине удалиться и остается одна, с уснувшим братом.

Жадно, не отрываясь, глядит она на него, точно хочет наглядеться досыта и никак не может. По временам боль в груди так невыносима, что она напрягает все свои последние силы, чтобы не стонать, чтобы этими стонами не разбудить его. Она уже знает, что ей не подняться, знает, что пришли последние дни, а может быть, часы, может быть, минуты. Да, она умирает, и ничто, никакие человеческие силы не спасут ее. Она умирает так ужасно рано, и так не хочется ей умирать, так жалко расставаться с жизнью. Хотя бы немного еще пожить; ведь еще совсем почти что и не жила она, только приготовлялась к жизни. Все было еще впереди; так недавно казалось, что времени так много, что и конца ему нет. А вот кончается, кончается жизнь, уходит — и ничем не удержать ее. Страшно, тяжко!

Слезы бегут по щекам бедной царевны. Что же без нее будет, что будет с братом? Он будет так огорчен, его ожидает такое горе! Но нет, не то, не то… Он молод, легкомыслен, забудет ее скоро, поплачет, потоскует и забудет. А потом что же? Потом снова явится Лиза, заменит ее место. Долгорукие совсем заберут его в свою власть; Иван вконец его испортит, приучит ко всему дурному. Боже мой! Пожалуй, пить еще приучит его!..

«На кого же я оставлю, кому поручу его!» — ломает руки несчастная царевна. И ясно, ужасно ясно понимает она, что не на кого его оставить, некому поручить. Ни одного близкого, ни одного любящего человека! Барон Андрей Иванович? Но давно уже хорошо поняла Наталья, что барон Андрей Иванович не оплот и не защита; он любит их, истинно любит, но все же себя любит гораздо больше. Ни от чего дурного не остережет он брата, да если бы и нашел в себе силы остеречь, то ненадолго, не будет слушаться его Петруша, а Долгорукие скоро так устроят, что совсем удалят Андрея Ивановича, и будет еще тем хуже. Ужасные мысли!

«Зачем судьба так немилостива, зачем мы родились в царском семействе?! Были бы простые люди и было бы лучше!» — и Наталья проклинает блеск величия, с детства их окружающий. Но к чему проклинать! Так угодно Богу. Совершенно обессиленная, она перестает совсем думать; какой‑то полусон, какое‑то тихое забытье на нее находит; все предметы сливаются перед глазами; она уже не видит брата, ничего не видит; ей начинает казаться что‑то странное, неопределенное, блестящее.

Вот она летит куда‑то, быстро летит, несет ее ветер, летит она и прилетает в какую‑то дивную страну, где все светло и ясно, где вечное лето… Голубое море плещется о берег, а на берегу растут целые рощи душистых лимонов, по веткам порхают пестрые птицы и поют чудные песни. Далеко за душистыми рощами виден большой город. Царевна летит к этому городу, летит над его сверкающими на солнце улицами, влетает в сад. Кругом журчат фонтаны, с деревьев от легкого дуновения ветра опадают сотни блестящих белых цветов, усыпают дорожки. Впереди виднеется роскошное здание, мраморные ступени, а по бокам белые статуи. И вот с этой широкой мраморной лестницы навстречу царевне спешит прекрасный юноша. О! Как он хорош, как чудно хорош он, даже прекраснее брата! Он берет ее за руку, и вместе с ним идет она по широким аллеям, и мраморные статуи кивают ей головами, и душистые деревья склоняют над ней свои ветки, и птицы поют ей, и струйки фонтанов журчат ей свои приветы. Необъятное, дивное счастье наполняет ей душу; прекрасный юноша шепчет ей сладкие речи. Она не понимает слов его, но душа и сердце понимают их значение, и сама она ему отвечает и говорит, не словами говорит, а восхищенной своей душою. И долга их беседа, и не замечают они времени. Спускается над ними тихий вечер, и еще прекраснее становится природа, еще великолепнее кажется озаренный лучами заката величавый замок, еще слаще шепот фонтанов…

«Дон–Карлос!» — шепчет царевна. — «Дон–Карлос!» — повторяет она, уже очнувшись от своих грез. — «Дон–Карлос!«Она глядит кругом себя. Тихо в ее опочивальне; брат крепко спит, голова его склонилась на грудь, и он ровно дышит.

«Дон–Карлос!«Царевна вынимает из‑под подушки маленький медальон, глядит на него, и радостная, блаженная улыбка виднеется на губах ее, и уже наяву, в полном сознании начинает мечтать она о далекой, никогда не виданной, волшебной стране, про которую так хорошо рассказывает герцог де–Лирия, про далекого, прекрасного принца, который мог сделаться близким и мог принести ей счастие… И он уже приносил не раз ей его, приносил в девических грезах. Зачем же все это проходит невозвратно, и зачем несудьба сбыться этому счастию! Зачем умирать так рано! О, Боже, за что?

Другие мысли приходят в голову царевны. Ей вспоминаются годы детства. Вспоминается грозный образ покойного деда, прекрасное лицо бабушки Екатерины. Потом хочется ей заглянуть еще дальше, и начинает вспоминаться совсем позабытый, нежный образ, склоненный над нею. Это образ ее матери, принцессы Шарлотты. Все они умерли, всех их нет, и мы также умрем, умрем скоро, все умрем…

«Боже! Да о чем же я думаю! Я умираю, умираю, а он ведь жив, он остается. Что же мне показалось, что и он тоже умирает?!«Она глядит на брата и не может отвязаться от какого‑то страшного чувства, запавшего ей вдруг в сердце.

Все кажется ей, что не одна она умирает.«Да, он умрет! — наконец решает она, — умрет, и это хорошо, это лучше; пусть он умрет, пусть идет вслед за мною! Там, в том мире, мы снова все будем вместе… все кого люблю я… все мы соберемся. Да, пусть он умрет, он должен умереть, это его счастие. Теперь он умрет еще честным, не загрязненным, добрым и благородным, а жив останется, что из него сделают, чем он кончит? Нет, пусть умрет, пусть идет за мною!..»

XV

В ночь на 22 ноября совсем стало плохо великой княжне Наталье. Несколько часов сряду она металась на постели и стонала. Юный император не мог слышать этих стонов: они разрывали ему сердце, и в то же время он жадно к ним прислушивался, ловил каждый звук и не отходил от сестры. Наконец она несколько успокоилась, хотя это спокойствие не предвещало ничего доброго. Ее лицо окончательно изменилось и всякий, взглянув на нее, ясно видел, что она умирает. Она велела позвать к себе барона Остермана и цесаревну Елизавету. Оба они были все время в соседней комнате и немедленно явились на зов ее.

— Прощайте, — спокойно сказала им Наталья, — прощайте!

При этом страшном слове раздирающий душу крик вырвался из груди императора, и он почти без чувств упал в кресло.

— Наташа! — опомнившись, бросился он к ее постели. — Наташа, что ты сказала! Зачем ты прощаешься?

— Прощай, мой голубчик, — тихо ответила она, — теперь все кончено, я умираю…

— Наташа! — стонал и метался император. — Это неправда! Это не может быть! Ты выздоровеешь, ты останешься жива. Зачем ты меня мучишь?

Но она уж не могла теперь скрываться, да и не хотела этого.

— Лиза, — обратилась она к цесаревне, — если я в чем была виновата перед тобою, прости меня, — я тебя очень любила, всем сердцем любила.

Цесаревна ничего не отвечала и плакала, склонившись над ней.

— Только одно у меня было против тебя: я боялась за брата. Лиза, вот я умираю и перед смертью прошу тебя быть его другом, другом и родною, но никогда не соглашаться выйти за него замуж.

— Наташа, голубчик мой, — всхлипывая, шепнула Елизавета, — зачем ты так обо мне думаешь?! Спроси его, он тебе скажет, что я ему всегда отвечала, когда заговаривал он со мною об этом. Ты дурно обо мне думала, Наташа: я никогда не могу быть для него ничем, кроме друга и родственницы.

— Теперь я верю тебе, Лиза, верю, и спокойна. Прощай, поцелуй меня, не вспоминай обо мне дурно…

Цесаревна нежно обняла умиравшую и горько заплакала.

— Подойдите ко мне, Андрей Иваныч, — опять едва слышно заговорила Наталья, — подойдите ко мне, друг мой. Не оставьте его, не уходите от него, умоляю вас, пожалейте его, не дайте его врагам, ведь вы сами видите, что ищут только его погибели, не оставьте его! — Она едва нашла силу поднять свою руку и протянуть ее Остерману. Он молча плакал и покрывал эту холодевшую руку поцелуями.

— Петруша, голубчик мой, ненаглядный, — обратилась Наталья к брату, — как много хотела б я сказать тебе, да сил нет. Не печалься обо мне, Петруша! Вот недавно я и сама тосковала, умирать не хоте лось, а теперь, право, вижу, что так лучше, там лучше будет, наверное! Петруша, только теперь об одном тебе я думаю. Поклянись мне, дай мне слово, что исполнишь мою последнюю просьбу…

Петр хотел говорить, но не мог: рыданья душили его и он бессильно двигал губами и не произносил ни одного слова.

— Петруша, слушай меня, обещай мне… молю тебя… образумься, вспомни, что ты государь. Оставь эти вечные веселья, не забывай дел, бывай в Совете, а главное… главное, сейчас, как меня похороните, уезжай в Петербург, в Петербург… Вот мой последний завет тебе, моя последняя просьба, мое последнее слово, в Петербург, скорей!.. Иначе и ты совсем погиб, и погибла Россия. Обещаешь ли ты мне это, обещаешь ли?

— Да! — едва слышно выговорил Петр, упадая на колени перед сестрой. Она положила свои руки на его голову и замолчала. Тишина воцарилась в комнате, только рыдания присутствовавших по временам ее нарушали. Прошло несколько минут. Вдруг Наталья приподнялась, устремила блестящие глаза свои в пространство перед собою и заговорила что‑то скоро, скоро, и никто не мог понять слов ее: она уж потеряла сознание, она бредила. За последней вспышкой энергии наступило полное бессилие. Она снова упала на подушку и осталась неподвижна; ее губы все что‑то шептали, но не было звуков. Император дрожал всем телом. Ему страшно было глядеть на сестру, и в то же время он не мог от нее оторваться. Его глаза так и тянуло к ней, так и приковывало.

Барон Остерман и Елизавета, в слезах, тоже едва выносили зрелище этой агонии. Умиравшая то слабо стонала, то затихала на несколько минут, то вдруг опять порывалась приподняться и не могла, то начинала говорить что‑то брату, подзывала к себе Остермана, то забывала их всех, возвращалась в какой‑то иной мир, открывавшийся перед ней. А время шло: был уже пятый час, приближалось утро. Вот Наталья успокоилась. Ее порывистое дыхание стало ровнее. Она еще раз обратилась к брату и сказала ему слабым шепотом:

— Петруша, не плачь, я знаю, мы расстаемся ненадолго. Мы свидимся скоро, скоро… до свидания!..

Она слабо приподняла руку и тут же ее опустила и вздрогнула. Ее глаза остановились. Петр наклонился к ней ближе, охватил ее голову и вдруг отшатнулся с исказившимся лицом, в страшном ужасе.

— Умерла, — крикнул он, — умерла! — и, зашатавшись, без чувств упал на пол.

В эту минуту дверь в комнату отворилась и на пороге показалась небольшая согбенная фигура в черном. Она быстро поглядела на всех, увидела императора на полу, а над ним Остермана и Елизавету, подошла к кровати царевны, дотронулась рукою до ее неподвижного, холодевшего лица, опустилась на колени и стала молиться. Прошло несколько минут, прежде чем Остерман и цесаревна обратили на нее внимание. Она все стояла и молилась. Тихие слезы капали из ее глаз и падали на мертвые, холодные руки Натальи. Но вот она поднялась с колен, она взглянула на Остермана и Елизавету. Злоба и ненависть блеснули в глазах ее и скривились бледные старческие губы… Крепко упираясь одною рукою на посох, она вытянула перед собою, как будто всех от себя отстраняя.

— И к умирающей не позвали, мертвую уж застала! — проговорила старая царица Евдокия Федоровна и медленно вышла из комнаты.

На другое утро усопшая царевна уж лежала в гробу. Народ допускался поклониться ее телу. Великий плач стоял в траурной комнате. Плакали почти все, кто ни приходил сюда, и плакали непритворно, не по одному заведенному обычаю плакать над покойником: все любили усопшую царевну, все жалели об ее безвременной смерти, в один голос твердили, что ангел во плоти была царевна. Никто дурного слова от нее не слыхивал, со всеми бывала ласкова, всех дарила приветом и улыбкою.

«Как цветочек прекрасный сияла она на солнышке и завяла как цветочек», — так говорили московские жители. Да и речи ближних придворных и сановников мало чем отличались от речей этих. Все, как есть все, жалели царевну. Остерман с женою совсем были неутешны, весь день навзрыд плакали; цесаревна Елизавета тоже не осушала глаз. Об императоре и говорить нечего, он весь день метался в страшном отчаянии, не заснул ни на минуту, маковой росинки у него во рту не было, ничем нельзя было его успокоить. В один день он страшно изменился: все лицо от горьких слез опухло, дрожал он всем телом, иногда даже бормотал несвязные фразы. Его едва увели из комнаты умершей сестры, но он часто туда возвращался. Придет, взглянет в лицо ее и с диким криком и рыданьями опять бежит прочь, и опять возвращается, и опять кричит и плачет — просто не знали, что с ним делать.

Вечером, когда уже перестали пускать народ во дворец, и комната, где стоял гроб, совсем опустела. Петр снова подошел к телу сестры. Все было тихо, только мерно раздавалось чтение псалтиря над покойницей. Она лежала вся в белом, наполовину прикрытая драгоценной парчею. Император смотрел на нее и уж не плакал: он, кажется, выплакал все свои слезы. Он не метался, не кричал, но еще более страшным казался в этой притихшей скорби. Он глядел на сестру совсем почти безумными, помутившимися глазами. Еще так недавно она могла взглянуть на него, могла ему улыбаться, и вот неподвижна, глаза ее закрыты. О! Как она изменилась, как худа она, как прозрачна, голубые жилки видны, но тихо и спокойно лицо ее. Он все смотрит, и вот ему кажется, что она начинает тихо улыбаться. Но нет! Нет, эта улыбка неподвижна, с этой улыбкой она заснула, эта улыбка осталась на лице ее. И вспомнилось ему, как, умирая, в последнюю минуту она шепнула, что разлука их ненадолго, что он скоро будет с нею.«О, когда бы… — думает император. — Зачем мне жить? Не хочу! Ничего мне не надо, только бы с нею…«И опять страшно ему становится, и опять он винит себя в ее смерти: он так ее мучил своим дурным повеленьем, она так за него страдала, так плакала, он всему виною. Ведь вот еще недавно просила она его не ехать на охоту, остаться в Москве, заняться делами, аккуратно посещать собрания Верховного Совета, и он даже обещал ей, но не исполнил своего обещания, на другой же день поехал на охоту и не видел ее две недели. Боже! Да разве возможно это, он, точно, изверг какой был с нею!.. Если б возможно было вернуть, от всего бы отказался он, только бы быть с нею, только бы слышать ее голос, только бы видеть ее улыбку…

— Наташа, дорогая, шевельнись, очнись, скажи слово, все для тебя будет, все я брошу! Каждую минуточку буду спрашивать, чего ты хочешь, и буду только то делать, что ты посоветуешь. Наташенька, голубчик мой! Но она не слышит, она не слышит!

Она просила его, умирая, подумать о себе, начать новую жизнь. Последнее слово ее было, чтобы он уехал из Москвы опять в Петербург. Он обещал ей. Он уедет… Да и разве можно теперь оставаться в Москве, разве будет он в состоянии видеть этот город, видеть этот дом, где была она, и где ее больше нет. Конечно, он уедет… Он совсем изменится, его не узнают. Пусть она оттуда, с неба, глядит на него и останется им довольна. Пусть она простит его, пусть только простит! Да, он исполнит все ее просьбы, все ее желания и потом будет ждать, когда наступит свидание, когда исполнится ее обещание, когда он уйдет за нею и к ней…

После похорон великой княжны император переехал в кремлевский дворец. Он не мог оставаться в том доме, где все напоминало ему страшную утрату. Но вместе с ним не переехала цесаревна Елизавета.

XVI

А там, далеко, за тысячи верст от Москвы, за тысячи верст от всех волнений московских, тишина великая стояла над небольшим островом, образуемом реками Сосвою и Вогулкою. Кругом страна дикая: горы на сотни верст тянутся, леса бесконечные. На острове городок — Березов.

У самого берега Сосвы, где еще недавно пустырь был, вырос вдруг маленький домик в четыре комнаты и с часовенкой. Домик этот построил почти весь своими руками светлейший князь Александр Данилович Меншиков. В одной комнатке поместились княжны, в другой — князь с сыном; в третьей — прислуга; четвертая комната отведена была под кладовую. А где княгиня Дарья Михайловна? Где ее поместили? Далеко она. Лежит она в могиле, в селе Услоне, близ Казани, на берегу реки Волги. Не вынесла дороги, а пуще — всяких мук душевных и оскорблений бедная Дарья Михайловна. Страшная была дорога в Березов. Чего только не натерпелись Меншиковы. Когда вышел им приказ оставить Раненбург, они выехали в рогожной кибитке и в двух простых телегах. Не проехали и восьми верст от Раненбурга, как Мельгунов, капитан гвардии, которому поручено было наблюдать за ссыльными, нагнал их с военной командой и всею бывшею княжеской дворней. Грозно и с бранью приказал он Меншиковым выйти из повозки. Солдаты и дворня стали выбрасывать на дорогу княжеские пожитки. Мельгунов объявил, что по приказу Верховного Тайного Совета, он должен осмотреть, не взяли ли Меншиковы чего лишнего против описи, и рад он был показать власть свою издеваться над вчерашним властелином земли русской. Все отобрал он, что только можно было.

Молодой князь Александр Александрович взял было с собою несколько мелких вещичек, платья пары три запасного, для занятий инженерные инструменты, зеркальце, три гребенки, с табаком жестянку. Совсем еще мальчик был князь Александр, но и его не пожалел Мельгунов — все это у него отнял. Заметил, что у юноши карман оттопырился: — «эй, что это у тебя в кармане, сказывай?«Со слезами неудержимыми стал прижимать князь Александр к себе то, что было у него в кармане, уж очень выдать не хотелось. Но Мельгунов силой отнял. Это был маленький мешочек с полушечками на два рубля. Обратился затем Мельгунов и к княжнам. У них вещей было немного, только кое‑что для работ и рукоделий, да теплые епанечки, шапочки, юбки, чулки.

— Это еще на что? — крикнул Мельгунов. И солдаты все отобрали. Швырнули сундук с телеги прочь, посыпались ленты, нитки, лоскутки разных материй.

Александра Александровна не удержалась и заплакала от оскорблений, а солдаты стали смеяться, перебрасывать друг другу с неприличными шутками ее ленточки. Один стал напяливать на себя ее кофточку. Александр Данилович и Дарья Михайловна закрылись в своей кибитке рогожей, чтоб не видеть этого позора. Долго шел осмотр, наконец несчастных отпустили. На Марье Александровне оставили только тафтяную зеленую юбку, штофный черный кафтан и белый корсет, на голове белый атласный чепчик, а для зимнего времени зеленую тафтяную шубку. На младшей княжне оставили зеленую тафтяную юбку, белый штофный подшлафрок и такую же, как у сестры, шубку и на голове такой же белый атласный чепчик.

Вся рухлядь домашняя князей Меншиковых состояло из двух лопаток, котла с крышкою, трех кастрюль медных, двенадцати тарелок оловянных, да трех треног железных. Не дали им ни ножа, ни вилки, ни ложки.

И поехали дальше Меншиковы, и всюду, где ни проезжали они, народ толпами сходился глядеть на них, кричал им вслед, показывал пальцами и плевался.

Вот похоронили бедную Дарью Михайловну, вот уж и Сибирь давно; в Тобольск приехали. Едут мимо ссыльных, что на дороге работают. Один из ссыльных подбирается ближе к телеге, где сидят княжны. Они смотрят на него и совсем не понимают, чего он от них хочет. Он нагнулся, набрал в горсть ком грязи и кинул его прямо в лицо княжнам.

— Вот на ж тебе, Александр Данилыч, — закричал он старому князю, — вот твоим деткам от меня гостинец. Упрятал ты меня сюда, — на ж тебе! Встретился‑таки с тобою, слава те, Господи!

Затрясся старый Меншиков, побледнел, как полотно, и горько заплакал.

— Боже мой! — прошептал он и крикнул ссыльному. — В меня бросай, в меня бросай, изверг, а не в этих детей несчастных, ни в чем они перед тобой не виноваты!

Вот какой путь был княжескому семейству. Дня не проходило без горьких обид, несносных оскорблений.

В Березове поместили их сначала в острог, но скоро поспел маленький домик. Александр Данилович все дни над ним работал, только в этой работе и забывал свою тоску, свои муки невыносимые. Поспел домик, перебрались туда Меншиковы. Княжна Марья Александровна принялась хозяйничать с тремя кастрюлями медными. Страшная жизнь началась, дни томительные: зима пришла лютая, дня почти совсем нету, тьма кромешная, тишина невозмутимая. Затопят княжны огонек в маленькой комнатке, подсядут к отцу измученному, с каждым днем слабеющему, и читают ему книги священные, а он рассказывает им свое прошлое. Поочередно дети записывают его рассказы, и так идут дни, недели, проходит месяц–другой.

Вот сидят они как‑то, а вокруг домика все та же тьма непроглядная; слышно было, как завывает метелица, дребезжит от нее маленькое окошко. Вдруг стук в дверь.«Кто бы это мог быть? Час такой поздний». Вздрогнули все Меншиковы:«неужто новое горе, неужто и тут не оставят их в покое? Может быть, на казнь еще повлекут, о, Боже, хоть бы уж поскорее!..«Приподнялся было со своего стула деревянного, им же самим и сделанного, Александр Данилович, приподнялся, да пошатнулся и опять сел на место: ноги не послушались.

Дрожащими руками отперла дверь княжна Марья Александровна, отперла, и руки у нее опустились: перед нею мужчина молодой, в теплую шубу вверх шерстью закутанный, весь в инее. Но разом смекнула княжна несчастная, что нездешний это человек.«Так, видно, и есть, видно, оттуда, из России, прислан нам на погибель!..»

— Аль не узнали? — раздался молодой и радостный голос вошедшего. — Да не диво, как и узнать‑то?!

Он стал снимать с себя меховую одежду, шапку большую снял с себя, и князь Александр Данилович и все дети его разом всплеснули руками.

— Боже мой! Федор Васильич, какими судьбами? Откудова?

— Из Москвы прямехонько.

— Так это тебя, тебя твои родичи прислали объявить мне приговор смертный? — проговорил Александр Данилович.

— Нет, ты ошибся, князь! — тихим и печальным голосом отвечал Федор Васильевич Долгорукий, сын князя Василия Лукича, — ошибся ты, Александр Данилыч, если б отец родной день целый на коленях стоял передо мною, умолял бы учинить тебе какую‑нибудь обиду, словом одним не обидел бы я, да и теперь меня самого бы, кажется, на казнь повели, если б узнал кто, что я здесь, в Березове.

— Что ж все это значит? — спросили разом все, ничего не понимая.

— А вот, дайте обогреться, дайте прийти в себя — все расскажу по порядку.

Княжны поспешили воды согреть, сварить что‑нибудь для неожиданного гостя, а он тем временем разглядывал их и едва от слез мог удержаться, смотря на Марью Александровну.

Искренно погоревал он о кончине доброй Дарьи Михайловны, передал Александру Даниловичу все, что знал о делах московских, а про себя еще ни слова! — не говорит да и только, зачем отмахал четыре тысячи верст, приехал в этот ужасный Березов. Из‑за вздору какого сюда не приедешь.

Наконец, пристали к нему все Меншиковы: говори, да говори, и он уж не может больше отнекиваться. Раскраснелось все лицо его молодое, опустились густые ресницы, глаз поднять не может ни на кого, неловко ему, страшно в чем‑то сознаться.

— Да не томи, Федор Васильич, говори, ради Бога, не скрывайся. Страшную весть какую‑нибудь, видно, ты привез с собою, так не жалей нас, ко всему привыкли, ничего уж теперь, кажись, не испугаемся, — говорит Александр Данилович.

— Может, я и привез страшную весть, да не для вас, а для себя. Но уж была ни была, слушайте, все слушайте: вспомни ты, князь мой милостивый, Александр Данилович, ведь нередко я к вам в Петербурге хаживал, и коли ты не был ласков, так ласкала меня добрая Дарья Михайловна, царствие ей небесное. Вспомните, княжны мои милые, не раз я плясал с вами в веселое времечко. Княжна Александра была тогда еще совсем махонькая, так я все больше с тобою, Марья Александровна, быть старался. И не даром для меня прошли те дни. Ты‑то, может, и внимания никакого на меня не обратила, а я с каждым разом все больше да больше о тебе думал, хотел было посвататься, да знал, что толку из этого не будет.

Все изумленно и внимательно слушали Федора Васильевича, а княжна, не отрываясь, смотрела на него странными, остановившимися глазами. В лице ее ни кровинки не было. Она не шевелилась ни одним членом, точно окаменела.

— Да, видел, что проку никакого не будет. Сначало за Сапегу тебя сговорили и понял я, — ох, тяжко было мне! — понял я, что мил тебе этот Сапега; ну, и ушел, и остался в стороне. Потом стала ты царской невестой. Ни душе живой не сказал я про мое лютое горе, а уж горе было такое, что и во сне прежде мне не снилось: дня спокойного не ведал, ночи напролет не спал, слез потоки выплакал. Но вот пришло ваше время лютое; все я знал, все чуял заранее, да что ж в том? Мне и слова‑то сказать не давали — рот разину, отец закричит на меня: не твоего ума, говорит, это дело! Ну и молчал себе, только мучился. Потом, как выехали вы из Петербурга, пробовал я забыть тебя, Марья Александровна, во все тяжкие пустился. Эх, стыдно сказать даже, но не потаю, уж пьянствовать начал, да тошно мне стало, душе претила такая жизнь. Бросил я вино, бросил беспутства все, а тоска не проходит, уж почти что наяву ты стала мне мерещиться, княжна моя золотая. А время идет, в Москву переехали, там мне еще того тошнее сделалось. Вот слышу: на вас напасть новая, в Сибирь, в Березов вас ссылают, ну и не вытерпел. Отпросился у отца заграницу, взял паспорт и вот, под именем Ивана Миронова, пробрался за вами сюда, — и здесь, как видите, и от тебя теперь, князь Александр Данилович, от тебя, Марья Александровна, все счастье мое зависит. Захотите — погубите одним словом, одним же словом счастливым человеком сделаете…

Александр Данилыч уж давно сидел, опустив голову на руки, и тихие слезы стекали по щекам его. Княжна Александра Александровна с братом тоже плакали, одна Марья Александровна все по–прежнему, неподвижно, не мигая, смотрела на молодого Долгорукого. Вдруг она порывисто встала с места, сделала к нему несколько шагов и всплеснула руками.

— Боже мой, Боже, нашелся человек, нашелся, не все еще оставили! Еще не все кончено!..

Она безумно зарыдала, зашаталась и, потеряв сознание, упала на пол.

Долгорукий, сестра и брат кинулись к ней, но долго не могли привести ее в чувство.

Кое‑как постлали гостю постель, спать уложили, но никто во всю ночь не сомкнул глаз в маленьком доме Меншикова. Княжна Марья Александровна все стояла на коленях перед иконой и горячо молилась, и плакала, и металась — странное что‑то, непостижимое с ней творилось. На другой день она вышла к князю Федору Васильевичу, обняла его за шею обеими руками, прижалась головою ему на грудь, рыдала и сквозь рыдания шептала ему:

— Голубчик, золотой ты мой, чудо великое сотворил ты надо мною!.. Ожесточилось совсем сердце мое, сокрушило меня горе лютое. Только смерти одной ждала я и желала, знала, что люди все от меня отвернулись, знала, что все не любят меня, презирают, ненавидят… И сама я никого не любила, сама всех ненавидела! Но от слов твоих нежданных, негаданных, о каких я всю жизнь и помыслить‑то не смела, растопилась, как воск, вся душа моя. В миг один совсем другою ты меня сделал, сама не узнаю себя. Снова жить хочется, и это место ужасное, эта жизнь безрадостная счастьем небесным кажутся, вот что ты со мною сделал!..

Он не отвечал ей ни слова. Он глядел на нее и не мог наглядеться, только молчаливыми ласками силился успокоить ее волнение, но она не успокоилась, она рыдала все громче, и все страстнее, все горячее лились слова ее.

— Ненаглядный мой, в одну ночь эту так тебя я полюбила, как не любила никого еще в жизни, да думала, что и любить не сумею. Краше ты мне теперь солнца небесного! Лютые муки принять за тебя готова! Не отпущу тебя теперь от себя, жизнь ты моя, счастье ты мое!

Никогда еще, в самые ясные дни величия Меншиковых, не было такой радости в их доме, как теперь, в крошечном, самодельном домике на берегу Сосвы. Старик то и дело, что попеременно обнимал то дочь, то Долгорукого, благославлял их, плакал над ними и вспоминал жену свою покойную: сокрушался, что не дожила она до такой радости. Поуспокоившись немного, стали думать и судить о том, как свадьбу устроить. Трудно это было, но в конце концов сумел молодой Долгорукий уговорить старого березовского священника, подарок ему сделал, свой барсовый плащ богатый отдал, и обвенчал их тайно священник.

Новая жизнь началась в меншиковском доме, нежданное, тихое счастье забралось под тесовую крышу. Прошла зима, лето наступило, лето короткое да жаркое: сибирское лето. И часто этим летом березовские жители видали молодую чету, согласно да любовно гулявшую по речному берегу. Неузнаваемой стала Марья Александровна, даже все лицо ее преобразилось. Ушла куда‑то прежняя безжизненность, загорелись глаза ее темные, небывалый румянец на щеках вспыхивал: на диво похорошела она. Взглянув на нее теперь, может быть, и юный император не сказал бы, что дурна она. Видно, и прежде только счастья недоставало, чтобы сделать ее прелестною. Она ходила постоянно в черном платье, с окладкою из серебряной блонды. Это платье подарил ей Федор Васильевич: привез он его с собою.

Но непродолжительно было счастье. 12 ноября 1729 года тихо, на руках детей, скончался Александр Данилович. В последние дни своей жизни он то и делал, что молился, просил у Бога себе прощение, раскаивался нелицемерно во всех старых грехах своих. С просветленной улыбкой отдал он Богу душу. А в это время новая княгиня Долгорукая, Марья Александровна, готовилась стать матерью. Смерть отца на нее сильно подействовала: она преждевременно разрешилась от бремени двойнями и через день умерла; умерли и дети. Так и похоронили ее в одной могиле с ними. Было это 26 декабря, и в этот день ей исполнилось 18 лет от роду.

Вслед за ее кончиной явился гонец из Москвы. Петр II посылал детям Меншикова весть об их свободе, дозволение им жить в деревне. Слишком поздно пришла эта милость, только Александра Александровна да юный Александр Александрович воспользовались ею.

Неутешный, совсем растерянный от горя выехал из Березова князь Федор Васильевич, и опустел домик, построенный знаменитым Данилычем, и давно–давно сравнялось и сгладилось место, где стоял он, и никто во всей земле русской не знал тайну последнего года жизни царской невесты, в семье хранили ее, не выдавали.

Долгие годы прошли с тех пор, столетие целое в вечность кануло, и только в 1825 году, 30 июля, узнали о том, что рассказано здесь нами.

В Березове стали искать могилу Меншикова, сначала докопались до двух маленьких гробиков, обитых сукном алым. Раскрыли гробики, увидали кости младенцев, покрытые зеленым атласом, да два шелковых головных венчика. Эти гробики стояли на большом гробу, сделанном в виде колоды из кедра, длиною около трех аршин, и обитом тем же алым сукном, с крестом из серебряного позумента на крышке. Сняли крышку и увидели женщину, покрытую атласным зеленым покрывалом. Покрывало со всех сторон было подложено под покойницу, потому, не тревожа ее, разрезали атлас посередине ножницами. Сто лет тому назад похороненная оказалась почти свежею: лицо белое с синеватостью; зубы все сохранились; на голове чепчик из шелковой алой материи, под подбородком подвязанный шелковой лентой; на лбу шелковый венчик, шлафрок из тонкой шелковой материи красного цвета, на ногах башмаки с высокими каблуками, книзу суживающимися, передки остроконечные из шелковой махровой материи. Могила оставалась целый день открытою и к вечеру лицо Марии Александровны совершенно почернело. Гроб опять зарыли в землю.

В Березове сохранилось еще одно воспоминание о царской невесте: в Воскресенском соборе тамошнем хранится золотой медальон тонкой работы, а внутри его находится свитая в кольцо прядь светлорусых волос. Этот медальон поступил в церковь по смерти князя Федора Васильевича. Больше ничего не напоминает о Марье Александровне. Есть еще один уголок земли русской, где успокоилась другая страдалица, несчастная Дарья Михайловна. В селе Услоне, на Волге, возле домика сельского дьячка разведен маленький садик с огородом. Среди полыни и крапивы видна старая надгробная плита, и на ней сохранилась надпись:«Здесь погребено тело рабы Божiей Д…»

Пройдут еще годы, сотрется старая надпись, расколется вдребезги или уйдет в землю, и совсем забудется могильный камень. Истлеют и светлорусые волосы в медальоне в березовской церкви, но судьба несчастного семейства навеки сохранится и в русской истории, и в рассказах народных как великий пример тленности земного величия и надежд человеческих.