I

Прошло несколько месяцев со дня смерти великой княжны Натальи. Первое время император не знал, куда деваться от тоски. Приближенные к нему люди не на шутку боялись за его здоровье: он почти ничего не ел, запирался у себя по целым дням, плакал. Но в его годы горе не бывает продолжительно. С первыми весенними днями улыбка снова появилась на губах его, и он снова велел снаряжать охоту.

Остерман начал напоминать ему о последнем желании покойной, о данном ей слове. Со свойственным ему красноречием убеждал его спешить переездом в Петербург.

Император молча слушал и задумывался.

— Повремени немного, Андрей Иванович, — говорил он, — уеду, непременно уеду, и скоро, только теперь нужно с Москвой проститься.

О необходимости переезда в Петербург стал иной раз поговаривать и князь Иван Алексеевич, но зато остальные Долгорукие толковали противное и говорили, что все это вздор и пустяки, будто дела стоят из‑за пребывания в Москве, — отсюда точно так же, как и из Петербурга, Россиею управлять можно. Крепче и могуче стояла Россия и допреж Петербурга.

Умели князья Долгорукие успокаивать и насчет завета покойной Натальи. Они толковали, что великая княжна находилась под влиянием немца Андрей Ивановича, а Андрей Иванович, конечно, к Петербургу тянет: не будь уговоров Андрея Ивановича, великая княжна сама никогда не помыслила бы о Петербурге, И эти речи были, как масло по сердцу, для императора. Он слушал их радостно, находил в них для себя оправдание. Но все же часто, особенно по ночам, когда не спалось Петру, вспоминалась ему умершая, вспоминались ему слова ее, его обещание, и он снова плакал, и снова решал, что,«нет, непременно в Петербург ехать нужно. Только погодит он немного, а к концу лета, во всяком случае, что бы там ни говорили, а из Москвы выедет».

Долгорукие, и в особенности Алексей Григорьевич, с каждым днем забирали все больше и больше власти над императором, и он не замечал этого. Некому уж было отрезвить его, растолковать ему и то, и другое, не с кем было посоветоваться, не с кем было отвести душу. Нет Наташи, да и другого друга тоже он лишился — красавицы тетушки Лизы. Долгорукие то и дело рассказывали ему про нее дурные вещи, уверяли, что она его не только не любит, но даже желает ему всякой погибели, ждет не дождется его смерти. И поверил император, и совсем отвернулся от красавицы тетки.

Алексей Григорьевич, увидев что горе отошло от императора, стал что ни день придумывать ему новые развлечения. Его жена и дочери обязаны были всюду следовать за государем, всячески веселить его, да и другим придворным девушкам даны были строгие приказания. Все только и думали о том, как бы хорошенько, бесповоротно забрать в руки Петра Алексеевича. Один князь Иван оставался по–прежнему, только нет — и он изменился. Так же близок он к императору, так же любит его, так же с ним дружен, но все чаще и чаще начинает ему перечить, ласково, любовно, но все же перечить. Но не сердится на него император: ничто не может поколебать его любви к старому другу.

Долгорукие были очень недовольны князем Иваном. Отец то и дело на него накидывался, говорил о том, что это он со злобы на них все им портит: они сделают, а он разделывает. Иван Алексеевич теперь уже спокойно выслушивал упреки. В нем произошла большая нравственная перемена: оставил он прежние баловства свои и затеи; жизнь вел трезвую. Он пользовался всяким случаем, чтобы напомнить своему другу и государю о необходимости продолжать занятия науками, даже совсем помирился с Остерманом. Не раз приносил он Петру важные бумаги, заставлял его их прочитывать, растолковывал их значение и вместе с ним приготовлял резолюции. Он старался всегда присутствовать при докладах сановников, для того чтобы как‑нибудь не подвигнули государя на несправедливость. Однажды, стоя за креслами Петра и видя, как тому подносили к подписанию смертный приговор, князь Иван, не говоря ни слова, укусил государя за ухо. Тот даже вскрикнул от боли, вскочил с кресел и с изумлением спросил своего друга, что значит это.

— Прежде чем подписывать бумагу, — спокойно отвечал Иван Алексеевич, — надо вспомнить, каково будет несчастному, когда ему станут рубить голову!

Рассказ об этой сцене в тот же день облетел всех придворных: дивились дерзости молодого фаворита, объяснили все лишь тем, что он чересчур зазнался. В одном только месте этот рассказ был выслушан с необыкновенным восторгом: графиня Наталья Борисовна Шереметева даже в ладоши захлопала от радости. Она редко виделась с Иваном Алексеевичем — он все время свое отдавал государю, но жадно собирала она все о нем весточки, все, что только могла добыть. По–прежнему тихо и довольно уединенно жила Наталья Борисовна в огромном шереметевском доме. Временами скучно ей становилось. И кроме забот о сердечном друге Иване Алексеевиче, много новых мыслей стало стучаться ей в голову: жизнь заставляла задумываться. Детские годы прошли. Ей скоро семнадцать лет исполнится, а разумна и учена она не по летам; к тому же и разные нестроения домашние, никому неведомые, учат и развивают. Жизнь Натальи Борисовны в доме далеко не веселая. Отец ее, знаменитый петровский фельдмаршал, умер, оставив ее пятилетним ребенком. Мать баловала ее, любила без памяти, старалась о воспитании ее, чтоб ничего не упустила она в науках, приставила к ней мадаму, которая обучала ее по–французски, внушала дочери добрые правила. И Наталья Борисовна, в свою очередь, всем сердцем любила мать, и старалась ее слушаться, и старалась прилежно учиться. Но и мать пожила недолго. Осталась после нее графиня молодая четырнадцати лет; брат годом старше ее остался, а другие дети маленькие. Брат стал хозяином в доме. Хоть всего ему было пятнадцать лет, но он уже тогда числился поручиком в полку Преображенском. При матери мальчик казался послушным и скромным, а почуял свою волю, и ух как изменился! Всем по–своему сам распоряжается, то и дело хозяином себя называет, сестру в грош не ставит, а о детях маленьких уж и говорить нечего. Переселилась к ним в дом старая бабушка Салтыкова, старуха ничего, добрая, только стара очень, да и не такого характера, чтобы удержать внука. А тот с каждым днем все больше и больше себе воли забирает, иногда теснит даже сестру; толкует ей о том, что все они живут по его милости; что все ему принадлежит, он всему хозяин. Вот начинает уж он во все дела сестрины вмешиваться: говорит, то делай, того не делай. Ох, как это тяжко! А и того тяжелее, как станет он детей обижать, не выносит этого Наталья Борисовна — детки на ее руках: она им теперь что мать. Так вот, как же тут не приходить печальным мыслям, как же тут не смущаться? Не к тому себя готовила, не того ждала для себя Наталья Борисовна. Характер у нее от природы веселый был, любила она и нарядиться, и поплясать, и повеселиться всячески, а теперь веселье на ум нейдет, да и опять‑таки, ее князь Иван больно смущает. Не того бы хотелось девушке, что жизнь дает ей: хотелось бы почаще видеться с любимым человеком, хотелось бы знать наверное, что никто и ничто у нее его не отнимет. И верит она в него, верит, а все же подчас сомненья берут:«ну, как ошиблась; ну, как обманул он ее; ну как он насмеется над нею?«Страшную минуту пережила она, как сказала ей Катюша Долгорукая про то что Иван Алексеевич не на шутку думает жениться на принцессе Елизавете. Встретилась она как‑то потом с ним, отвернулась от него. Он побледнел весь, спрашивает, умоляет ее сказать ему, что за такая немилость. Она еще не умеет владеть собой, не выдержала, прямо все сказала.

— Эх, а ведь говорила, что веришь мне, — грустно ответил ей Иван Алексеевич. — Нет, ты не мне веришь, а веришь слуху всякому, веришь первому встречному, всему, что на меня тебе наскажут. Ну, да тут не совсем так; вот что я скажу тебе: точно, прежде были у меня такие мысли, но они были до тебя, до того дня, знаешь, когда я к тебе приехал и открыл тебе свою душу. Не на шутку, Наталья Борисовна, полюбил я тебя, а коли раз так полюбишь, так какая же тут любовь другая? Только о тебе я теперь думаю, только и мечтаю о том, как бы нам с тобою всю жизнь прожить неразлучно.

И передал он ей весь свой разговор с царевной Елизаветой в лесу Всесвятском, и она ему поверила и успокоилась.

Но Боже мой, Боже мой, когда же это будет, когда же это станется, то, чего так ждет она, то, о чем так она молится? Ну и опять: те страхи, возбужденные цесаревной, разлетелись, остаются другие страхи: продолжают толковать о том, что беспутную жизнь ведет Иван Алексеевич, что часто уезжает он в имение свое, Горенки, и там предается всякому разгулу. Увидит она его, хотелось бы спросить, да обо многом и спрашивать зазорно: если он и непутное делает, так не скажет ей, обещал, что ради нее исправит жизнь свою, да кто его знает, совладает ли с собою? Но в последнее время все чаще и чаще начинает слышать она о своем князе такое, отчего ликует и радуется ее сердце. И впрямь, видно, он любит, и впрямь, видно, работает над собою; сказала она ему, чтобы от всего дурного отвращал государя, вот он исполняет и гнева его не боится, делает свое дело. Так как же не бить ей в ладоши, как же ей не прыгать от радости, когда слышит она, что укусил он Петра за ухо!

Всю ночь после этого известия не заснула графиня, все думала о своем милом, а к утру вот что даже придумала: придумала она, что очень уж много о себе мечтает, что заставляет его исправляться, чтобы быть ее достойным, а сама‑то что ж она такая за святая, что за учитель такой безгрешный выискался! Может, еще ей это нужно добиваться, чтоб быть его достойной; у него душа светлая, благородная, надо чтоб и у нее была такая же. Если он умеет принудить себя, отучить себя от всего дурного, так и она тоже должна уметь бороться с собою.

И вот Наталья Борисовна решается изменить свою жизнь и каждый день достигать большего и большего совершенства, уменья обуздывать свои порывы, свои желания. Она воздерживается от веселья, почти никуда не выходит из дому, сидит за книгами, учится…

Уж с месяц не видала, не встречала нигде князя Ивана Наталья Борисовна, и тоска разбирает так, что от этой тоски деваться ей некуда.

Вернулся домой старший брат, Петр Борисович. Спрашивает она его, где Долгорукие, на охоте, что ли, или в городе?

— Вернулись, — отвечает.

— Ну, так я съезжу к ним, проведаю.

— Ступай, коли тебе дома не сидится, — грубо сказал брат.

Но она не обратила внимания на тон его слов, велела закладывать экипаж и поехала.

Долгорукие точно были дома. Княгиня Прасковья Юрьевна встретила молодую графиню.

— Ах, голубушка, очень рада, что ты заглянула поди к Катюше, поди, авось с тобой она развеселится.

— А что с ней?

— Да ничего, дурит девка, просто не глядели бы на нее глаза мои. Совсем в последнее время ни на что не похожа стала. Уж я и не знаю, что с ней, чего ей еще нужно!

Наталья Борисовна отправилась к княжне и застала ее в очень дурном расположении духа.

— Что с тобою, Катюша? — участливо спросила она ее.

— Ничего! — мрачно ответила Катерина Алексеевна.

— Ну, не хочешь сказать, так я и не навязываюсь. А лучше бы сказала: если беда с тобой какая, али неприятность, вместе бы потолковали, ты знаешь, что я сердечно люблю тебя.

Наталья Борисовна говорила это таким ласковым голосом, так дружески и искренне смотрела на Катюшу, что и та, наконец, взглянула на нее приветливее.

— Много у меня бед всяких, Наташа, — сквозь навернувшиеся слезы проговорила она ей. — Бежала бы я из этого дома, а особливо от братца моего милого!

— Опять он! Что ж он с тобой делает?

— А то, Наташа, что уж и не знаю я, до чего они доведут меня. Теперь, вишь, принуждают всячески прельщать государя, хотят, чтоб вышла я за него замуж, ну… а мне это нож вострый, не могу я этого. И пуще всех тут действует брат Иван…

И Катюша рассказала Наталье Борисовне, что история эта началась уж давно, а теперь к концу клонится.

Хотела было Наталья Борисовна успокоить ее тем, что переговорит с ее братом, да побоялась, за себя побоялась, ничего ей не сказала, а решилась только непременно переговорить с ним. Случай представился скоро. Она была приглашена во дворец на вечер, и хоть часто отказывалась от подобных приглашений, но на этот раз решилась ехать. Первый контрданс танцевала она с Иваном Алексеевичем.

— Скажи на милость, князь, что это у вас с сестрою все нелады такие, за что она на тебя сердится?

— Эх, давно это, Наталья Борисовна, ненавидят они меня все дома, ну и сестра тоже лютым врагом своим считает… А какой же я ей враг? Никакого зла ей не желаю!

— Князь Иван, ответь мне ты сущую правду, верно ли это или нет, что ты хочешь насильно ее выдать замуж за государя?

Князь вздрогнул и даже побледнел немного.

— Кто тебе сказал, графиня?

— Кто бы ни сказал, видишь, знаю. Зачем ты это берешь на себя, князь Иван? Нехорошо, и не ждала я от тебя такого дела.

— Ну, так буду я с тобой говорить по душе, как перед Богом истинным. Видишь ли что, Наталья Борисовна: задумали мы давно уж это дело и точно, что мне первому пришла мысль такая; ведь тоже человек я, думал род свой возвысить, а теперь и хотел бы назад, да, право, не могу я этого, теперь уж не в моих руках это дело.

— И это правда, это верно, что ты не уговариваешь государя?

— Ни одним словом не уговариваю, да и, посуди сама, зачем мне это теперь? Ведь я один стал, все родные против меня. Вон сама ты знаешь, что сестра ненавидит, — ведь если это случится, если государь обвенчается с нею, так какого добра могу я ждать от нее?!

— Но в таком случае ты должен сделать все, чтобы помешать…

— Ох, не могу я этого, — печально проговорил Иван Алексеевич, — государь по–прежнему меня любит, но не во мне одном теперь сила. Любит он и отца моего, да, может, побольше, чем меня. Их много, они люди хитрые, меня уж не раз перехитряли, мне с ними не бороться, да и надоело это так, что и сказать не могу. Пусть там делают, что хотят, мне‑то что до этого? Ну, пусть вооружают против меня государя. Уйду от всего, не раз говорил им это, уйду, чтоб меня только оставили в покое. Не тот я стал в последнее время: что любил прежде — разлюбил, что манило к себе и радовало — теперь ненужным кажется…

Тем и покончился разговор у них. Увидела Наталья Борисовна, что тяжело на душе у ее друга, увидела она тоже, что совсем запутался он в сетях домашних и не хватает ему силы из них выбраться.

II

Император уверял Остермана и молодого Долгорукого, что вот он только поохотится немного, попрощается с Москвою и уедет в Петербург. Но этому прощанью и конца не было. Проходили дни и даже месяцы, а император все прощался: с утра запрягали ему экипаж, и князь Алексей Григорьевич увозил его в свою подмосковную, где они проводили, иногда вдвоем только, целые дни. Какие забавы выдумывал для своей жертвы Алексей Григорьевич, нам неизвестно. Но, видно, эти забавы были разнообразны, они совершенно завлекали и отуманивали бедного юношу. Он возвращался домой утомленный, но на другое утро опять повторялась та же история. Долго боролся крепкий организм Петра с этой ненормальной жизнью, но никакой физической силы не могло хватить надолго. И вот император то и дело начал простужаться, иногда дня на три, на четыре ложился в постель и не мог подняться. Природа делала последние усилия: император очень вырос, возмужал необыкновенно; он теперь, действительно, казался совсем взрослым, сформировавшимся человек. Лицо его переменилось неузнаваемо: детская нежность давно исчезла, глаза не были уж так светлы и прекрасны. Сестра Наташа плакала бы теперь горькими слезами, если б могла видеть брата, плакала бы еще больше, если б могла знать, что он уж почти позабыл ее, что его страшное горе, которое всех так напугало, прошло бесследно. Окружающие люди, у которых еще оставалась совесть, с ужасом помышляли о том, что готовит близкое будущее. При дворе только и толков было, что о поступках князя Алексея Долгорукого с компанией. Совсем уж и окончательно завладели они императором, совсем отдалили его от цесаревны Елизаветы, от Остермана, от всех, кто прежде ему был дорог и кто мог иметь на него хорошее влияние. Для каждого была ясна цель таких поступков; недаром на охотах неизменно присутствовали княжны Долгорукие: скоро кончится тем, что одна их них будет царской невестой. Стало повторяться меншиковская история, и враги Долгоруких утешали себя тем только, что эти замыслы все же в конце концов разрушаться, и Долгорукие приготовят себе участь Меншиковых. Ненависть к Алексею Григорьевичу и его семейству возрастала с каждым днем не только в дворцовых сферах, но даже и в народе. Всем было известно, как Долгорукие злоупотребляют своим влиянием, как обирают казну, творят всякие несправедливости. Только за одного Ивана Алексеевича еще находились заступники: в войске его любили.

Отлучки государя из Москвы, наконец, стали принимать изумительные размеры: иногда он уезжал верст за пятьдесят, даже за сто и оставался на охоте больше месяца.

Алексей Долгорукий из себя выходил, что так долго приходится ему возиться и все же еще не достигать никаких решительных результатов.«Ну, да уж добьюсь же я, добьюсь! — повторял он себе. — Уж будет Катюша императрицей; так или иначе, а дело сделаю». Он призывал к себе Катюшу и начинал ей всякие внушения делать. Сначала она их молча выслушивала, но в последнее время совсем от рук отбилась.

— Эх, детками Бог наградил! — кричал и топал ногами Алексей Григорьевич. — Да что ж вы все с ума сошли, что ли? То Иван глупость какую‑нибудь выкинет, а вот и ты упрямиться стала, что ж это! Очнись, одумайся, глупая!

Княжна Катерина сверкала на отца своими черными глазами и повторяла одно и то же, что ни за что не станет она навязываться. Иной раз так страшно взглянет, что Алексей Григорьевич и слова не найдет, зашипит только, плюнет и уйдет к себе в сердцах.

— Жена! Прасковья! — кричит он. — Да образумь ты девку!

А княгиня только плечами пожимает.

«Да полно, нет ли тут чего‑нибудь? — догадался, наконец, Алексей Григорьевич. — Не завелся ли у доченьки какой предмет посторонний?!«Спросил он об этом княгиню, а та ему и говорит:

— Точно, замечаю я в последнее время, что есть этот предмет у нее.

— Кто же, кто? Говори…

— Да вот, этот франтик молодой, шурин цесарского посланника, Миллезимо…

— Так что ж вы голову с меня снять, что ли, хотите? Как прежде‑то ты мне об этом не говорила?! — закричал в совершенной ярости Алексей Григорьевич.

— Как же мне было говорить, когда сама я того не знала? Только что заметила, вот и говорю.

— А! Так это Миллезимо, — злобно шептал Долгорукий, — Миллезимо!.. Ну так… во–первых, ноги его не будет у нас в доме, это само собою, а во–вторых, проучу я его хорошенько. Ну, а что до доченьки, так еще посмотрим!..

Он призвал к себе княжну Катерину.

— Ты тут, говорят, непотребства разные заводить хочешь — с австрияком амуришься?!

Княжна побледнела. Она ли не скрывала от всех своего чувства и своих редких тайных свиданий с молодым графом, — а вот все‑таки же узнали!

— Я не завожу никаких непотребств, — стиснув зубы, вся дрожа, проговорила она, — а кабы и завела что, так кто тому виною? Ты сам, батюшка, меня учишь вести себя не так, как подобает честной девушке.

Алексей Григорьевич кинулся к дочери с поднятыми кулаками, но спохватился, удержался, и только глядел на нее с ненавистью.

— Ну, что ж, батюшка, бей меня, бей, тогда, может, я краше сделаюсь… Может, больше на меня, битую, позарится государь; бей меня, вот я вся пред тобою!

И она, сверкая глазами, подходила к отцу. Она его вызывала.

Вся кровь поднималась ему в голову, и он сжимал кулаки, но все же не трогался с места.

«И как это только родятся такие аспиды»! — думал он. — Так бы вот исколотил ее… а нельзя, нет, нельзя: будет царской невестой, будет царицей, припомнит. Нет, что это я, — нельзя так говорить теперь с нею».

Он сделал над собою усилие: кулаки его разжались, с лица пропала злобное выражение. Он тихо подошел к дочери и положил руку свою на плечо ей.

— За кого же ты меня считаешь, Катюша?! Точно, что ты меня очень рассердила; ведь ты знаешь, как я люблю тебя, о тебе вся моя забота. И тошно мне, что ты не хочешь понять этого, что ты бежишь от своего счастья. Ведь если я и сержусь теперь, так не на тебя, пойми ты, дитя неразумное, а на то, что ты вот себе гибель хочешь приготовить.

— Приготовлю гибель себе, так твоими же руками! — мрачно проговорила княжна Катерина и вышла от отца так величественно, взглянула на него так грозно, так свысока, что ему показалось, будто она и впрямь уже его государыня, а он ее подданный.

«Но ведь нельзя же, нельзя же оставить это дело! — думал он. — Нужно как‑нибудь свернуть шею проклятому Миллезимо, нужно удалить, чтоб и духу его здесь не было, да как это сделать, к чему придраться? Ведь у мальчишки этого тоже сила немалая — шурин графа Братислава! За него заступятся и другие иностранные министры, такую историю поднимут, что и не расхлебаешь… А все ж таки нужно попытаться». Случай попытаться скоро представился Алексею Григорьевичу.

Версты за четыре от Москвы граф Вратислав нанял себе для охоты участок леса. Как‑то выехал он рано утром с молодым Миллезимо поохотиться. Ехали они в экипаже, с ружьями за плечами, и пришлось проезжать им мимо дома князя Долгорукого. Он был у себя и увидел их. Внезапная мысль пришла ему в голову — «ну так погоди ж, погоди!» — шептал он.

И вот зовет он к себе двух гренадер своей гвардии (у него была уж и своя гвардия) и спешно отдает им какие‑то приказания. Гренадеры отправляются по направлению проехавшего экипажа графа Братислава.

Охотники у опушки леса вылезли из экипажа и углубились в чащу. Вот скоро раздался выстрел, потом другой, третий, потом в нескольких стах шагах опять выстрел. Два гренадера Долгорукого кинулись в ту чащу на выстрелы. Смотрят, пред ними граф Вратислав.

«Нет, это не тот, — шепчет один другому, — этого оставим, пойдем в ту сторону».

И они поспешили туда, где был Миллезимо. Он стоял за деревом и осторожно прицеливался в птицу. Раздался выстрел, птица вспорхнула, сделала несколько движений в воздухе и упала, как камень, в траву густую. И в эту же самую минуту четыре крепких руки схватили Миллезимо за плечи.

— Что это, что? — изумленно обернулся он.

Перед ним два гренадера, и крепко держат они его за руки и не выпускают.

— Оставьте! Что такое? — ломаным русским языком спросил он их.

— А то, что от его императорского величества не приказано здесь охотиться, а приказано всех, кто стреляет, схватывать и вести к его величеству.

— Может, это и так, — отвечал Миллезимо, соображая, что вышло только недоразумение, — но все же меня вы не смеете трогать, я кавалер императорского министра. К тому же, эта лесная дача нанята моим шурином, и я имею всякое право здесь охотиться. Оставьте же меня в покое, идите своей дорогой.

Но гренадеры не слушались. Самым бесцеремонным образом скрутили они назад ему руки и потащили за собой.

— Да постойте, куда вы, наконец! — взбешенный, кричал он. — Если вы мне не верите, если вы меня не знаете, так отведите сначала к другому охотнику, вон тот тоже охотится, слышите выстрелы, тогда поймете в чем дело.

Но они его не слушали и тащили из леса. Вот его экипаж; он говорит, что пускай хоть отпустят его, он поедет в карете. Они и этого слушать не хотят: тащат его пешком. Вот они уж в городе. Граф Миллезимо, с крепко связанными назад руками, должен идти между двумя гренадерами, утопая в грязи, должен идти мимо гауптвахты дворца, откуда на него смотрят офицеры и гвардия, идти до самого дома князя Долгорукого — всего пути около трех верст было. Гренадеры не отпускали его ни на шаг от себя и громко ругались. Граф понимал русский язык, понимал, что это такие ругательства, хуже которых и выдумать невозможно. Сначала взбешенный и оскорбленный, теперь он решился молчать и терпеливо выносить все это.«Конечно, сейчас все разъяснится, глупые гренадеры будут наказаны за их поступок».

Подошли к дому Долгоруких, вот хорошо знакомый ему сад, вот та ограда, через которую перелезал он на свидания с княжной. Алексей Долгорукий вышел на крыльцо, увидев Миллезимо, нисколько не смутился, но поспешил отдать гренадерам приказание развязать ему руки, даже не поклонился молодому графу, не впустил его к себе в дом, только сказал ему из дверей:

— Жалею, что вы попались в эту историю.

— Да помилуйте, князь, — отчаянно кричал Миллезимо, — что ж это, наконец, такое? Прикажите немедленно отпустить меня.

— Вас взяли по приказанию царя.

— Прекрасно, но ведь вы же должны понять, что тут недоразумение, меня никто оскорблять не смеет. Я требую, чтобы вы немедленно распорядились наказать этих грубых солдат, которые не только связали меня, но даже оскорбляли и ругались.

— Нет, я их не накажу, — сухо отвечал Долгорукий, — они исполнили свою обязанность. Мне некогда говорить с вами, граф, идите своей дорогой.

И князь Алексей Григорьевич повернулся к нему спиною, вошел в дом и запер за собою дверь. Солдаты развязали, наконец, Миллезимо руки и скрылись. Он остался один перед запертой дверью. В первую минуту ему хотелось вломиться в дом и проучить хорошенько зазнавшегося вельможу, но дверь была заперта на ключ, и он тщетно в нее стучался.

Конечно, в тот же день поднялась история; Миллезимо рассказал обо всем графу Братиславу. Тот пришел в бешенство и так расстроился, что даже почувствовал себя дурно. Он послал секретаря посольства к герцогу де–Лирия сообщить ему о случившемся и просить его принять участие в этом деле.

Герцог де–Лирия в свою очередь немедленно отправился к Остерману. Он толковал ему о важности оскорбления, нанесенного в лице Миллезимо цесарскому посольству, о необходимости дать графу Братиславу надлежащее удовлетворение и окончить это дело тихо во избежание публичности. Если Вратислав не будет удовлетворен, он пойдет дальше, наверное, а принимая во внимание близкое родство государя с цесарем, можно ожидать весьма неприятных последствий. Остерман согласился с герцогом, хорошо понял, что нужно всячески удовлетворить графа Братислава и Миллезимо, даже прежде, чем они этого будут требовать.

От Остермана герцог де–Лирия поехал к Ивану Долгорукому. Тот тоже немедленно обещал все устроить и послал своего секретаря в австрийское посольство выразить графу Братиславу сожаление о происшедшем и уверение в том, что гренадеры будут строго наказаны.

Алексей Григорьевич глупо задумал это дело, и оно, конечно, ничем не кончилось. Видя, что ничего не возьмет, он старался повернуть все так, что Миллезимо будто бы на заявление гренадер о царском указе не охотиться на расстоянии 30 верст от Москвы, сделал выстрел над их головами, не попал, опять начал в них прицеливаться и обнажил на них шпагу. Это объяснение почему‑то вдруг стал поддерживать и Остерман. Через день герцог де–Лирия уже считал и себя оскорбленным, все чуть не перессорились. Глупая история положительно начинала грозить перейти в политическое событие. Наконец кое‑как все уладили. Князь Алексей Долгорукий извинился перед графом Вратиславом. Он прислал в цесарское посольство от своего имени бригадира, который объявил, что князь бесконечно сожалеет о случившемся с графом Миллезимо, что гренадеры за то, что не отнеслись к нему, вопреки данным им приказаниям, с должным почтением, наказаны, как того заслужили, и что их накажут еще сильнее, если будет угодно графу Миллезимо и если он сочтет недостаточным уже данное наказание. Граф Вратислав и Миллезимо махнули на все рукой и покончили дело. Следствием его было только то, что Катюша Долгорукая уж не могла рассчитывать встретить у себя в доме своего возлюбленного: конечно, ему теперь не представлялось никакой возможности появляться к Долгоруким. Он успел обо всем написать ей, и она стала еще раздражительнее и с нескрываемым уже негодованием глядела на отца своего. Только о том и думала она теперь, чтоб как‑нибудь убежать из дому. Если бы другой был характер у молодого Миллезимо, это бы и случилось непременно, но он не умел ничего устроить, а может быть, и трусил.

III

Прошло лето 1729 года. Наступила осень, ненастная, холодная. Император едва показывался в городе на день, другой и снова уезжал с Долгорукими. Теперь он поехал на Сетунь, верст за 20 от Москвы. Поехал с одними Долгорукими и не возвращается. Месяц прошел и другой начался, а его все нет.

Министры и прочие сановники без государя тоже уходят от дел, живут на дачах, отдыхают. В Верховном Совете дела запущены страшно, жалоб не оберешься. Многим не выдают жалованья; неведомо куда из казны пропадают деньги.

Но вот осень. Непогода всех вернула в город, а государя все нет; многие даже наверное не знают, где он. Авось, хотя ко дню рождения своего вернется. К этому дню делаются большие приготовления, заготовлен фейерверк, обед роскошный во дворце. Но император не вернулся — так без него и отпраздновали. По всему городу была зажжена иллюминация.

На обеде во дворце находились все сановники и иностранные министры. Роль хозяина разыгрывал Остерман, а императорское место было пусто. Только приготовленный фейерверк не сожгли в этот день, а оставили для другого случая.

Страшный ропот поднялся по Москве. Всем, наконец, ясно стало, что все это значит, отчего не возвращается император. Конечно, князь Алексей Григорьевич тому единственной причиной: он ревнует государя ко всем, боится потерять его расположение, боится, что кто‑нибудь наговорит на него. Он, наверное, теперь женит императора на своей дочери; она с ними на Сетуни и никого, кроме Долгоруких, там нет. Верные люди говорят, что уже брак этот дело решенное; наверное, император вернется в Москву уже женатым: их обвенчает ростовский архиепископ.

Все убеждает в том, что затеенное Долгорукими дело не сегодня–завтра совершится. Очевидно, что во дворце приготовляются к чему‑то необыкновенному. Со всех сторон сгоняют портных и задают им спешную работу. Никакого торжества явного не приготовляется, следовательно, наверное быть свадьбе.

Ропот сановников и придворных возрастает. Все теперь ненавидят Долгоруких, ни одного друга нет у них, и пуще всех ненавидит их Остерман.

Несмотря на всю свою хитрость и умение ладить со всеми, на высокое мнение о нем Алексея Григорьевича, он теперь видит, что Долгорукие обошли его, что он окончательно потерял все свое влияние на императора, и если еще не спихнули его с места, то только потому, что нужен работник. Делать нечего — работает Андрей Иванович, ни во что старается не мешаться, от всех скрытничает.

Часто к нему заезжает герцог де–Лирия, передает то тот, то другой слух и смущается видимым равнодушием Остермана.

— Да ведь понимаете, барон, — горячится де–Лирия, — ведь теперь ничем не предотвратишь этого ненавистного брака, а с этим браком конец всему; в Петербург уж не вернуться…

— Да что же теперь делать?! — пожимает плечами Остерман. — К тому же, нет ничего верного.

— Помилуйте, как не верно; ведь говорят вот то‑то и то‑то. К тому же, я знаю, что у Долгоруких в доме тоже в каждой комнате по нескольку швей сидит; запасаются множеством нарядов. Вот вы же говорите, что кремлевский дворец отделывается с величайшим великолепием. Так как же нет ничего верного.

— Я не про то, — медленно отвечает Остерман. — Приготовления делаются очень большие и тайно и явно, да ведь и у князя Меншикова все было готово, и уже и в календарь заказал он записать имена и дни рождения всех персон своего дома, а еще не вышел этот календарь из печатни, как тот же Меншиков и все персоны его дома были по дороге в Березов.

— Ну да… конечно, я не сомневаюсь, что Долгорукие кончат так же…

И герцог де–Лирия спешит к себе подробно отписать обо все своему правительству.

А за 20 верст от Москвы, в живописной местности, на берегу реки Сетуни, возвышаются новые необычайно быстро возникшие постройки. Государь пирует там с Долгорукими и не замечает, или не хочет заметить, как дико, невозможно жизнь идет у них. Да и действительно, трудно понять, что там такое творится. Князь Иван на себя не похож сделался, мрачен, другой раз по целым дням запирается в своей комнате, молится. Если бы захотел, он мог бы одним словом, может быть, спасти императора от угрожающей ему гибели, но он не говорит этого слова. Хватило у него силы, хватило характера победить свои страсти, свои желания, а не хватает силы, не хватает характера восстать против отца, против родни. Иной день по нескольку раз просится он, чтобы отпустил его в Москву император, да тот не пускает.

Княжну Катерину не поймешь никак: то сидит она и по целым часам не говорит ни с кем ни слова, то вдруг вспыхнет вся, глаза загорятся, она оживится и смеется, и шутит, и забавляет императора, поет ему, играет с ним в карты. Перед отъездом на эту последнюю охоту написала она письмо Миллезимо, письмо, облитое слезами. Писала ему, что если теперь не спасет он ее, она, верно, погибнет, что он должен, не мешкая, явиться и увезти ее из дому. Прошел день, другой, ответа никакого не было от Миллезимо, и вот увезли ее на Сетунь. Оставаясь одна, в тишине своей спальни, часто плачет она и ломает руки.

«Нет, видно, не любит он меня, не сумел спасти вовремя. И что это за человек, Боже мой! Что за человек? Это тряпка какая‑то! Не любить, а презирать мне его надо. Да и разлюблю, и возненавижу его, и назло ему сделаю все!»

Но вспоминает она молодого графа, вспоминает каждое его слово и каждый взгляд его. Как наяву повторяются перед нею детски–невинные и бесконечно–милые часы тихого с ним свидания, и чувствует княжна, что не может презирать его, что не может ненавидеть. Любит его ее сердце. И опять она плачет и все ждет — не будет ли ей как‑нибудь сюда весточки от милого друга. Нарочно часто выходит она на дорогу; думает, вот явится, вот увезет ее и спрячет так, что никто никогда их не сыщет. Но никто ее не увозит. Ее зовут к императору, а тот просит поиграть с ним в карты, и она садится, и со злобы на своего милого начинает кокетничать с Петром, нежно на него глядеть, сладко ему улыбаться. В иные минуты приходит ей и такая мысль:«а что же, в самом деле, разве дурно быть царицей? Вот тогда‑то будет своя воля; вот тогда‑то никто и пикнуть предо мною не посмеет; над всеми я буду властвовать. Отец сердитый да грозный руки у меня целовать будет!»

А тем временем Алексей Григорьевич доделывает свое дело. Все средства, даже самые непозволительные, употребляет он, чтобы заставить императора сделать предложение Катюше: нескромные речи о ней заводит, восхваляет красоту ее, все ее прелести. Император уже давно перестал быть ребенком, он уже давно привык ценить красоту женскую и нуждаться в ее близости, а тут никого нет, кроме княжны Катюши, и чуть не каждую минуту ему говорят о ней… И совсем бессознательно начинает в нее вглядываться император. Ему еще и в голову не приходит мысль о возможности брака с нею, но он уже видит в ней хорошенькую девушку и начинает понимать и чувствовать, что стоит ему только протянуть руки к ней, чтобы взять ее. Его уже приучили не церемониться; за обедами и ужинами Алексей Григорьевич собственноручно подливает ему вина крепкого, и мутится голова у бедного юноши. Совсем пришла ему погибель, никто не сжалится над ним, ни одной родной души вокруг нет.

Вот задался день такой ненастный, ветреный дождливый, что никак нельзя поохотиться. С утра все сидят запершись. Только что пообедали. Обед был обильный, вина много выпили. В длинном кресле протянулся император; возле него на таком же кресле в грациозной позе княжна Катюша; тут же Алексей Григорьевич и Прасковья Юрьевна.

Одного князя Ивана нет. Не то дремлется, не то грезится что‑то, не то неможется Петру Алексеевичу. Глаза сами собою смыкаются. Но вот он открывает их и видит перед собою все ту же Катюшу. Тихо в комнате, только дождь стучится в окна, да далеко на дворе лают охотничьи собаки.

Катюша откинула голову на спинку кресла, мельком взглянула в глаза Петру и опустила длинные ресницы. На щеках ее то вспыхивает, то пропадает румянец. Подняла она свою руку. Широкий рукав атласный отворотился; рука нежная, белая и сверкают на ней дорогие каменья.

— Какие у тебя руки красивые, Катюша! — в полудремоте говорит Петр, опять закрывает глаза и опять их открывает, и снова смотрит на Катюшины руки.

Тихо, незаметно уходит Алексей Григорьевич с женою, никого нет в комнате.

— Что же это все ушли? — замечает юноша. — Скучно что‑то, Катюша, расскажи мне что‑нибудь.

— Да ведь и мне тоже скучно, и я бы рада, чтобы мне веселое рассказали!

— Погоди, — вдруг оживляется император, — я сейчас расскажу тебе веселое.

Он встает, подвигает свое кресло к девушке и садится рядом с нею. Он взял ее за руку, рассматривает ее дорогие кольца, рассматривает ее тонкие, нежные пальцы. Вот поднес эту руку к губам, целует каждый пальчик.

— Что же — обещал веселое рассказать, а не рассказываешь, государь?! — тихо проговорила княжна, не отнимая руки. — Это совсем не весело, что пальцы мне целуешь.

— Постой, погоди. Что же рассказывать тебе? — прямо в глаза взглянул ей Петр. — Ну, вот что, какая ты хорошенькая, какие глаза славные, большие, черные, ресницы длинные, щечки нежные, зубки белые. Ну что, весело это?

— Ох, как скучно! Все это знаю давно я сама, все старое.

Сам не понимает император, что с ним такое. Вдруг ужасно понравилась ему Катюша; никогда еще так не нравилась, как будто в первый раз он ее видит. Ему ужасно хочется поцеловать ее.

— Катюша, поцелуй меня! — говорит он, еще ближе подвигаясь к ней.

— С чего это? Не светлый праздник, с чего будем мы с тобою христосоваться?

— Да ну же, поцелуй, пожалуйста, разочек! — пристает Петр.

— Ни за что!

— А, так ты вот как! Ты забыла, что я твой император, что я могу приказывать тебе, а ты должна слушаться.

— А я могу не послушаться, — капризно сказала княжна, — я приказаний никогда не слушаюсь. Вот если бы хорошенько попросили меня, ваше величество, ну, тогда бы еще, может быть, послушалась.

— Так я прошу тебя, Катюша.

— Мало, не так.

— Как же мне просить, я и не знаю. Что же мне — стать на колени перед тобою, что ли! Хочешь, я встану?

— Зачем это? Сейчас говорили, что приказать мне можете, а теперь на колени…

И все больше и больше нравится Петру Катюша. Еще ближе он к ней придвигается; вот взял уже обе ее руки, стал перед нею на колени и обнял ее за шею, притянул ее к себе, целует. Она отворачивается, а он целует еще крепче. Вдруг его самого кто‑то обнимает, кто‑то и его целует. Он обернулся, встал с колен и видит — князь Алексей Григорьевич весь в слезах, а сам улыбается; за ним Прасковья Юрьевна тоже спешит обнять императора. Князь Алексей Григорьевич схватил руку Петра крепко поцеловал ее.

«Так что же это? — думается Петру. — Я ждал, что они бранить будут меня за мою вольность с Катюшей, а они точно благодарить собираются, рады!»

— Ах, государь мой милостивый, ваше императорское величество! — состроив радостную и в то же время растроганную мину и выжимая из глаз слезы, начинает Алексей Григорьевич. — Как уже и радоваться, не знаю. Счастие такое великое привалило, Бога благодарить не умею за такую милость. Одно только могу сказать тебе, государь мой, — будет она тебе доброй женой. Уж так она тебя любит, что и сказать невозможно… Давно мы с княгиней Прасковьей про это знаем, да молчали, сокрушались только на нее, бедную, глядя. Ну, вот и дождались радости!..

Князь Алексей снова кинулся обнимать императора, быстро схватил его руку, но на этот раз не поцеловал, а вложил в руку княжны Катюши и держал их крепко, другой рукой крестя Петра.

— Благославляю тебя, государь великий, дорогой сын мой. Сам знаешь всю любовь мою к тебе, а теперь, кажется, еще больше любить буду. Всю душу свою за тебя положу. Благослови и ты их, княгиня.

И княгиня Прасковья Юрьевна тоже подходит, тоже обнимает императора и дочь, крестит их и что‑то шепчет.

Ни слова не выговорил Петр, ни слова не вымолвила и Катюша. Она была бледна, как смерть, вдруг зарыдала и выбежала из комнаты. Вместо нее явились остальные Долгорукие и князь Иван тоже.

— Сын, поздравь государя, он жених нашей Катюши.

Иван оглядел всех безумными глазами.

— Так ли это, правда ли это? — обратился он к императору.

Тот мрачно опустился в кресло и не мог ничего ответить. Голова его кружилась, сам он не помнил потом, как в руке его очутилась золотая стопка и как он выпил ее до дна, а затем выпил еще и еще.

— Правда ли, правда ли? — спрашивает князь Иван, крепко стискивая своими холодными, дрожавшими руками руку императора.

— Видишь, что правда, — слабо ответил ему Петр.

Больше он ничего уж не помнил. У него закружилась голова не то от вина, не то от волнения. Его бережно снесли в спальню, раздели и уложили.

IV

Проснувшись на следующее утро, император долго соображал, что с ним было накануне. Было что‑то, очевидно, было. Он чувствует тяжесть какую‑то, как‑то неловко у него на душе — непременно было что‑то важное и нехорошее. И вот он все припомнил, сердце его болезненно сжалось, и ему стало вдруг невыносимо тяжело, и Бог знает, что бы дал он, лишь бы не было этого несчастного вчерашнего дня.

— Да неужели нельзя все это переделать! Тут ошибка, ужасная ошибка. Он вовсе не хочет жениться, он вовсе не любит княжны Долгорукой. Да и что же, разве сказал он ей что‑нибудь такое? Разве просил ее выйти за него замуж? Ничего такого не говорил он. Что же такое все это значит, отчего так сразу все накинулись поздравлять его? Но ведь он стоял на коленях пред княжною, обнимал ее, покрывал поцелуями ее щеки. Отец и мать вошли, увидели и подумали, что он, наверное, сделал ей предложение, иначе не стоял бы на коленях, не целовал бы.

— Да как же смели они это подумать! — вырвалось у императора. — Разве я не могу так поцеловать ее?

И вдруг стало ему за себя совестно.

«Конечно, не могу, — подумал он. — Мы жили вместе, были близки друг к другу, но ведь все же Катюша не какая‑нибудь другая девушка, все же она княжна благородная, и к тому же я ничего дурного не замечал за нею. Не в первый раз хотел я поцеловать ее, но она всегда отворачивалась, а то так и убегала совсем. Я не имел права насильно целовать ее, а если целовал, то, значит, не с тем, чтобы оскорбить, значит, Алексей Григорьевич имел право подумать, что я сделал ей предложение!»

Действительно, Алексей Григорьевич рассчитывал верно; он понимал императора, понимал, что, несмотря на все ужасные, отвратительные уроки, какие он же давал ему постоянно, еще не развратился юноша, его сердце осталось по–прежнему чисто и благородно, и на эту чистоту и на это благородство он и рассчитывал и надеялся.

«Ах, как теперь быть, что мне теперь делать? — отчаянно думал Петр. — Как на глаза им теперь показаться? Ведь не могу же я, ведь не могу же в самом деле жениться на Катюше! Что же это будет?! Ведь опять те же Меншиковы. Был я мал тогда, глуп был, а все же сумел вырваться, а вот теперь и старше сделался, а попался, и сам знаю, сам понимаю, что виноват, некого винить мне. Но какая же она мне невеста, и почему это вчера так она мне мила показалась, почему это я так хотел целовать ее? Она, точно, красива, но не люблю я ее! Не могу подумать, что будет она моей женою. Вот сегодня она мне и не нравится. Что же это такое?»

А в спальню уже входил Алексей Григорьевич с тою же радостною миною, с тою же фамильярною почтительностью.

— Заспаться изволил, государь, а невеста давно встала, тебя дожидается.

Петр опустил глаза. Ему захотелось прямо все высказать Долгорукому, объяснить, что это была ошибка, что он сам не знает, как все случилось, что он, верно, много выпил за обедом.

— Алексей Григорьевич, — начал он смущенным голосом, — послушай, я должен сказать тебе, что Катерина Алексеевна…

— Ну вот, ну так! — быстро перебил его Долгорукий. — Первое слово о невесте! Эх, и я сам был молод, ваше величество, тоже прошел через все это, знаю, все понимаю. Чай, ноченьку целую о невесте все думал, государь? Ну, что же — дело хорошее, дело законное.

«Дело законное! — невольно повторил про себя Петр. — Ах, как мне быть! Он ничего не понимает, слова сказать не дает мне, да и что скажу я ему?!»

Алексей Григорьевич заговорил снова.

— Вот теперь все могу доложить, государь. Ведаешь ли — уж так нас вчера с женою осчастливил. Ведь в последнее время просто не знали мы, как и быть нам, слезами плакали. Заметил я, что твое величество давно уж нежно поглядываешь на мою Катюшу; один раз мне показалось, что ты поцеловал ее, спросить ее не решился, и так мне горько сделалось. Неужто, думаю, государь шутки нехорошие затевает с Катюшей? Неужто хочет он посрамить честный род Долгоруких? Княгиня моя о том же думает, плачет, со мною советуется. Нет, говорю, не может этого быть! Знаю я государя: сердце у него великое, благородное, не пойдет он на такое дело. А если нравится Катюша ему, так не затем, чтоб погубить ее, а чтоб осчастливить. И не ошиблось мое сердце, знаю я моего государя — да спасет тебя Бог, да продлит Он жизнь твою на долгие, долгие лета, ради счастия земли русской и нашего счастия.

И князь Алексей Григорьевич, по–старинному, земно поклонился молодому государю. У того совсем опустились руки, он сидел на постели и безнадежно глядел перед собою.«Что ему теперь отвечать? Как сказать этому человеку, что он в нем ошибся, что, заглядываясь на Катюшу и обнимая ее, не о браке думал государь; стыдно ведь в этом признаться, стыдно показать себя в таком виде. За что такое страшное оскорбление нанести Долгоруким? Уж не за то ли, что они все для него делают, об одном только том и стараются как бы угодить ему? Нет, нельзя этого. Ох, как страшно, как тяжко! И никто не поможет теперь, никого нет».

Не удержался император и заплакал горькими детскими слезами.

Алексей Григорьевич не обратил внимания на эти слезы, будто и не видел их, только спешно вышел из спальни, сказав, что позовет камердинера и, повторив опять, что государя ждет его невеста.

Но что ж во всю эту ночь и во все это утро, пока тяжелым сном спал император, что ж делала, о чем думала Катюша? Когда Петра унесли в спальню и убедились, что он спит крепко, все кинулись к ней. Она лежала у себя на постели, зарывшись с головой в подушки, и тихо рыдала. Услышав, что вошли в ее комнату, она быстро отерла слезы, выступила вперед несколько шагов и остановилась в такой величественной, гордой позе, что все невольно изумились.

— Ну, что ж… ну, что ж, государь–батюшка, государыня–матушка, государи–братцы, что ж — поздравляйте царицу, целуйте у меня руку!

Она протянула им свою руку. Тонкие ее ноздри нервно вздрагивали, на губах была странная улыбка. Она чудно хороша была в эту минуту, но что‑то страшное, что‑то такое, от чего опустились глаза Алексея Григорьевича, мелькало в ее взгляде. Мать кинулась было к Катюше, чтоб обнять ее, но та ее от себя отстранила.

— Хорошо, ловко вы сделали! — снова заговорила она. — Так ловко, что до сих пор я даже удивляюсь: ни жениха, ни невесты не спросились, опомниться не дали. Что ж, радуйтесь теперь, веселитесь, родня государева!

Алексей Григорьевич уже успел опомниться. Он боялся совсем другой сцены, боялся, что дочь прямо и наотрез откажется, но она говорит не то.

— Катюша, — обратился он к ней. — Голубушка ты моя, друг мой сердечный, великое счастье тебя посетило, и только безумец один может не понять такого счастья. Обдумай все хорошенько, ведь царицей земли русской ты будешь, императрицей. — И он красноречиво начал описывать ей все, что ее ожидает. Всю свою хитрость, весь ум свой, хоть его и немного у него было, собрал он, чтоб соблазнить дочь своими речами, возбудить в ней честолюбие. Дорогое, заповедное дело для него совершалось теперь, и красно говорил он.

Катюша молча его слушала, сначала невнимательно, но потом она оживилась, глаза ее снова заблистали, ей вспомнился Миллезимо.«Не успел ты взять меня, — мучительно подумала она, — не умел, а вот тут сумели. И нехотя берут, а берут все‑таки».

— Батюшка, — обратилась она к Алексею Григорьевичу. — Что ты мне расписываешь? Без тебя все знаю. И не бойся ты, я не думаю отказываться. Сам знаешь, от такого счастья не отказываются!.. Только смотри в оба, чтоб государь от меня не отказался, тогда срам и тебе и мне будет. И тебе не прощу я этого срама. Ну вот, Иванушка, — обратилась она к Ивану Алексеевичу, — поздравь же ты меня, наконец; ведь твоих рук это дело, тебе первому и поздравлять следует. Поздравь меня, да проси хорошенько, чтоб новая государыня была к тебе милостива. Очень тебе об этом ее просить нужно.

Князь Иван взглянул на нее равнодушно.

— Ошибаешься, Катерина, не моих рук это дело. И, может быть, много бы я дал теперь, чтобы совсем этого дела не было. Знаю я твою ко мне ненависть; знаю я, что новая государыня будет ко мне немилостива. Ну, да Бог с тобой, я не стану просить тебя о милости: мне не нужна она; коли сумеешь отвратить от меня государя, так, значит, тому и быть следует. Знай только одно: что бы со мной ни было, как бы ты ни терзала меня, какие бы пытки мне ни выдумывала, знай — никогда я не поклонюсь тебе. Мне не нужны ничьи милости.

— О, как ты говоришь теперь, — усмехнулась княжна Катерина. — Так ведь это только теперь, сгоряча! Потом не ту запоешь песню. Смотри, вернешься еще, поклонишься.

Но князь Иван уже ее не слушал. Он вышел из комнаты.

— Безумец, как есть безумец! — воскликнул Алексей Григорьевич. — Бес в него вселился да и только. Слава Богу, что не мешает еще нам.

Страшно и тяжело было со стороны глядеть на жениха и невесту, когда они встретились утром. Император был совсем бледен. Он смущенно подошел к княжне и протянул ей руки, не глядя на нее.

— Ну что ж, поцелуйтесь, дайте на вас порадоваться, — шепнул ему Алексей Григорьевич.

Петр с невольным вздохом хотел было исполнить это требование, но княжна от него отстранилась.

— Постой, государь, — сказала она.

Родные с ужасом на нее взглянули.

— Постой, я не помню хорошенько, что вчера было между нами, я не помню, что мне говорил ты. Не знаю, как просил меня отдать тебе мою руку, не знаю я тоже, что сама тебе отвечала. Может, ничего этого и не было, может, батюшка с матушкой ошиблись, не так поняли. Может, ты вовсе не хочешь, государь, чтоб я была твоей женой, так скажи!

И она пристально глядела на императора.

Алексей Григорьевич побледнел и вздрогнул.«Боже, ну как все рушится! — Безумная девка!»

Княгиня тихонько читала молитву.

Мысль за мыслью вихрем закружились в голове императора.

«Вот, вот минута, ведь вот она спрашивает… Сейчас и ответить, что ничего этого не было, что они ошиблись. Вот развязался, спасен, ну разве это возможно? Это значит прямо сейчас в глаза нанести ей оскорбление и им всем».

Совсем измученный и обессиленный стоял он перед княжной. Хотел говорить, да язык не слушался. Наконец с видимым мучением прошептал он:

— Если ты меня любишь, княжна Катерина, так будь моей женой.

«А вдруг она скажет, что не любит?!» — боясь надеяться на такое счастье, подумал он.

«А вдруг она скажет, что не любит?!» — с ужасом подумали Алексей Григорьевич с женой.

— Разве я могу не любить моего государя?! — опуская глаза, медленно и спокойно проговорила княжна Катерина. — Я благодарю тебя за великую честь и счастие, которым ты почтил меня.

Она взяла руку императора и приложилась к ней губами.

«Ух, спасены!» — разом подумали Долгорукие.

«Погибло, все теперь погибло!» — мелькнуло в голове императора.

На него страшно было взглянуть в это время: так был он бледен.

V

Весть о помолвке императора быстро облетела всю Москву. Всюду, от дворца до самого бедного домика, только и толковали, что об этой предстоящей свадьбе. Ненависть к Долгоруким дошла до последней степени, но теперь не время было проявляться этой ненависти, и все ее затаили, все прикрывали ее видом любезности и почтительности. Одним словом, точь–в–точь повторялось все, что уж было в последние дни меншиковского величия.

Барон Андрей Иванович, не меньше других пораженный и опечаленный решением императора, теперь знал уже наверное, что Долгоруких ожидает страшная судьба, только еще не мог придумать, как произойдет она. Он удвоил знаки дружбы и почтительности к Алексею Григорьевичу, а молодому императору ни о чем и не заикнулся, поздравляя его в самых утонченных выражениях.

— Андрей Иванович, — проговорил Петр, — что ж ты мне больше ничего не скажешь? Одобряешь мой выбор? Скажи что‑нибудь, Андрей Иванович?

— Ваше величество уж вышли из тех лет, когда мой голос мог и должен был иметь значение при ваших решениях. Вы сами одарены разумом, знаете, что делаете, и я только могу принести вам мое всеподданейшее поздравление.

Ничего больше император не добился от Андрея Ивановича.

19 ноября некоторым особам, в том числе канцлеру графу Головкину и Остерману, приказано было явиться в дом князя Алексея Долгорукого, и там при них Петр объявил о том, что вступает в брак с княжной Катериной. В лице его не было кровинки, когда он произносил страшные для него слова. Он действовал как бы бессознательно, повторял словно не свои, а чужие и только заученные им напамять речи. Невеста его тоже не выказывала никаких признаков счастья и веселья: исполнился обряд необходимый — и только. Государь пробыл в доме Долгоруких еще с час времени и затем уехал. Но все ясно слышали, как перед отъездом он обратился к Остерману и сказал ему:

— Андрей Иванович, распорядись, сделай милость, чтоб к цесаревне Елизавете был отправлен гонец в Покровское (она последние месяцы жила в деревне). Пусть она приезжает сюда, я непременно хочу ее видеть.

После этих слов многие переглянулись. Иные из Долгоруких даже смутились сильно. Но Алексей Григорьевич думал:«нет, теперь уж кончено, теперь никто не вырвет его из рук наших».

Герцог де–Лирия, присутствовавший при этом, предположил, что царь намерен выдать Елизавету за Ивана Долгорукого, а если она откажется, то он ей предложит монастырь. Но герцог де–Лирия во время своего пребывания при дворе московском делал немало разных неосновательных предположений.

Как бы то ни было, царь уехал из дома Долгорукого, а за ним скоро поднялись и все приглашенные.

Прощаясь с хозяевами, все рассыпались перед ними в любезностях, толковали о чувствах своего глубочайшего почтения и уважения, вверяли себя в милость новой родни государевой. Когда все разъехались, да и сами Долгорукие разошлись по своим покоям, к княжне с самым таинственным видом подошла одна из ее камеристок.

— Княжна, матушка, государыня моя милостивая, нужно мне тебе сказать слово одно тайно, — шепнула она.

— Что такое, Любаша?

Любаша боязливо оглянулась во все стороны, но никого поблизости не было. И она всунула в руку княжне маленькую записочку. Та сразу поняла, от кого эта записка, и жадно прочла ее. Граф Миллезимо в страшном отчаянии писал княжне, что он услышал невероятную, невозможную новость, что не хочет верить ей, что непременно, непременно должен видеть княжну, и скорей, сейчас же, что он ждет ее за углом сада и будет ждать там всю ночь, хоть замерзнет.

— Точно он там? — спросила княжна Любашу.

— Тамотко, никак часа три стоит, с места не трогается. Будет, что ли, ответ какой, государыня? Я сбегаю, снесу.

— Пойдем, пойдем ко мне в спальню, — быстро заговорила княжна. — Принеси мне тихонько свою шубку.

Любаша принесла ей шубку, она ее надела, закутала себе голову и почти все лицо платком, Любашу оставила в спальне и велела ей покрепче запереть дверь, а сама тихонько, темными коридорами, выбралась из дому.

Снег давно уже выпал, и в последние дни морозило. Ночь была темная, зги не видно. С соседних дворов лаяли собаки. Тихонько, на каждом шагу останавливаясь и прислушиваясь, добралась княжна до садовой калитки. Осторожно отворила ее и пустилась по знакомой дорожке. Снег не расчищен, в башмаки забирается; ветер уныло свистит над головою; деревья черные, как мертвецы, стоят. Качаются сухие сучья, и стучат они друг о друга, словно кости. Да и весь этот сад кладбищем кажется: так страшно в нем, так холодно, так тоскливо. Но ничего этого не видит и не замечает княжна Катюша. Спешит она к садовой решетке.«А! Он здесь, — думается ей, — он пришел крадучись, как заяц какой‑нибудь… Только опоздал!..»

И она все спешит, и вот наконец у ограды.

— Здесь ты? — шепнула она.

А он уж расслышал в тишине и темноте ее голос. Перелез через ограду. Он с нею, рыдает, он говорит ей:

— Дорогая моя, правда ли, что я слышал? Нет, ведь быть не может. Неужели ты мне изменила! Неужели ты променяла любовь мою на земное величие?! Не сама ли ты сто раз говорила, что не сделаешь этого, что без меня жить не можешь. Что ж это такое? Скажи, ради Бога, скажи мне всю правду. Ведь обманули меня, солгали, ведь ничего этого нет… не было, не будет?

Он простирает к ней руки, силится обнять ее, но она его отталкивает.

— Подальше, граф, подальше, я не твоя, я чужая невеста…

— Что ж это… так это правда?

— Да, это правда, — отвечает она мрачным голосом, — правда. Я выйду замуж за царя. Я буду царицей, и ты меня никогда больше не увидишь. Пришла я проститься с тобой…

— Ох! Уж лучше бы не приходила. Погубила меня, а теперь еще хочешь посмотреть, что со мною сталось, хочешь издеваться над моими муками лютыми. Видно, никогда в тебе не было сердца; видно, ты всегда только смеялась надо мною и меня обманывала!..

— Нет, я не смеялась над тобой, — тихо шептала княжна, — я тебя не обманывала. А вот ты так страшно обманул меня. Я тебя любила всей душой своей, я для тебя готова была принести всякие жертвы, от всего отказаться, бросить родных, родину, богатство, все бросить, все забыть — я тебе сто раз, как ты сам говоришь, это повторяла. Я просила тебя, умоляя увезти меня, взять меня с собою, скрыться. Всякую долю бы приняла я как счастье; в лачужке бедной, в лохмотьях была бы радостна, жила бы одним тобою. Вот как я тебя любила! А любить тебя так не следовало. Ты даже и не понял любви моей, и не оценил ее. Видно, и взаправду думаешь ты, что лучше и прекраснее тебя нет человека на всем свете, что так вот мы, бедные, и должны по тебе сохнуть!..

Проговорив это, вся дрожа и задыхаясь, она вдруг захохотала дико и страшно.

— Господи! За что такие слова ужасные, или я не любил тебя? Я, кажется, ничем не заслужил подобных упреков. Если б знала ты, что теперь со мною делается, не знаю, как переживу я это… Что мне за жизнь без тебя!.. Убью себя, застрелюсь, вот чем я кончу!

— Пустое, — горько ответила Катерина Алексеевна, — пустое! Не убьешь себя, не застрелишься, завтра же успокоишься. На словах — да, ты точно любил меня, а я, дура, верила. На словах все можно, а вот как до дела дошло, что ж ты такое сделал? Чем доказал мне любовь свою? Если б любил ты меня хоть наполовину так, как я тебя любила, так давно бы мы были неразлучны с тобою; давно бы ты нашел способ так или иначе отнять меня, увезти меня. Никому бы ты меня не отдал. Ну, а… ты что же сделал? Ведь я писала тебе, что пора пришла, что несколько дней еще, быть может, и все кончено, а ты даже ничего не отвечал мне.

— Да как же? С кем же, что я мог тебе ответить?! — в отчаянии метался граф Миллезимо. — Что мог я сделать? Как увезти тебя? За нами б погнались, тебя бы все равно от меня отняли. Я говорил шурину. Признался во всем ему, просил помочь мне, он отказался. Он сказал, что не может ввязаться в эту историю, что из нее выйдут такие последствия, каких допустить никак невозможно…

— А, так ты испугался последствий, ты внимал советам благоразумия! Если б ты любил меня, ни о чем этом ты не подумал бы, а только сделал бы свое дело, а там, что Бог даст. Ну, так успокойся же теперь, благоразумие восторжествовало. Теперь уж никакой истории не выйдет. Успокойся, да и успокой своего шурина. Скажи графу Братиславу, чтобы он ничего не боялся, а я к вам навеки пребуду благосклонна… И к тебе буду благосклонна, только издали. Теперь уж не время мне встречать тебя и говорить с тобою; я невеста императора. Советую тебе уехать на родину, там найдешь себе благоразумную невесту, а обо мне забудь. Я далеко от тебя… и высоко, меня теперь не достанешь!..

Миллезимо стоял перед нею неподвижно, с опущенною головою. Но вот он вздрогнул.

— Нет, — заговорил он, — нет, теперь я тебя понимаю, ты меня никогда не любила; чтоб скрыть измену свою, ты теперь вон какие хитрые речи придумываешь: всю вину на меня складываешь. Только мне все ясно! Тебя прельстили почести, ты захотела быть императрицей, оттого и от меня отказалась, а не захотела бы — никто бы тебя не принудил: сама ведь не раз говорила…

— Ну хорошо, ну да: я захотела быть императрицей. Я от тебя отказалась, потому что нашла тебя слишком ничтожным; ну, и успокойся на этом и прощай!

— Боже мой! Да как же я теперь останусь, что я без тебя буду?! — вдруг зарыдал он, как маленький ребенок, обнимая ее. Она снова захотела оттолкнуть его, но не нашла в себе силы и сама к нему прижалась, и сама горько заплакала.

— Отойди от меня, уйди, уйди! Оставь меня в покое. Не расстравляй меня, сил моих нету, — твердила она, как безумная, заливаясь слезами. — Говорю тебе, что поздно. Не хватило у тебя силы взять меня, так что ж теперь? Значит, суждено так.

Но вдруг поднялось в ней прежнее раздражение; она остановила свои слезы, оттолкнула от себя Миллезимо и снова начала твердым и спокойным голосом:

— Ах, я глупая, расплакалась! Ну да это в последний раз. Устала я, ослабела, вот и плачу, а не подумай ты, что по тебе эти слезы. Нет! Знай ты теперь, что я уж не люблю тебя, потому что ты не стоишь любви моей. Я не могу любить такого человека, как ты, потому что ты трус, ты тряпка, ты не мужчина, ты баба. Моего теперешнего жениха люблю больше. Он больше тебя стоит любви, в его руках сила. А я могу любить только сильного. Прощай, и советую тебе позабыть обо мне, как я о тебе позабуду, прощай… Что же ты стоишь? Уходи от меня, уходи…

Она сделала несколько шагов назад.

Он кинулся за нею, он ловил ее за полы шубки. Он молил ее хоть на минутку остаться с ним, простить его, сказать ему, что она его любит. Но она его не слушала, она отнимала от него свою шубку, она бежала от него. Он стонал, он волочился за нею, но она вырвалась и побежала. И казалось ей, смерть обступила ее со всех сторон. Увидела она теперь, что бежит через огромное кладбище, мертвецы–великаны черные простирают перед нею свои костлявые руки, стучат костями и хохочут.

В каком‑то чаду, в бреду каком‑то прибежала она к себе и в изнеможении бросилась на постель.

VI

Прошло две недели. День, назначенный для обрученья императора и княжны Долгорукой, приближался. Государыня–невеста была перевезена в роскошный головинский дворец, где должна была пребывать вплоть до свадьбы. Петр съездил в Новодевичий объявить бабушке о своей женитьбе. Он застал царицу слабой, больной. Она уж не решилась говорить с ним откровенно, давать ему советы. Молча выслушала его решение, сухо поздравила его и поблагодарила, что ее не забыл, самолично известить приехал. Петру было сначала очень неловко, потом стало грустно, тяжело на сердце. Какое‑то мимолетное чувство мелькнуло в нем к бабушке. Все же она своя, родная, а в последнее время ведь он как есть одинок, кругом все чужие. Еще минута, другая — и, может быть, он бросится к бабушке на шею, горько заплачет и откроет ей свою душу. Он пристально взглянул на нее, но ее старое лицо так сухо, холодно, не видно в нем ни любви, ни ласки, чужд ей юный император, и она сама показалась ему чуждою, ненужною. Не сказал он ей ничего и, простясь с ней, уехал.

По Москве шли большие приготовления к предстоявшему празднеству. Все хлопотали о том, чтобы как‑нибудь не ударить лицом в грязь, явиться в полном блеске; особенно волновались иностранные резиденты: им следовало достойным образом представить своих монархов, которым они послали по этому случаю длиннейшие счеты и реестры покупок.«В этой стране все невероятно дорого, а роскошь здесь такая, какой никогда еще не видывали в Европе», — писали они, оправдывая свои чрезмерные траты.

В головинском дворце с утра и до вечера не затворялись двери. Весь город спешил явиться к новой государевой родне и удостоится чести поцеловать руку у государыни–невесты. И государыня–невеста обязана была всем доставлять честь эту. Она выходила к гостям спокойно, с гордой осанкой, и обдавала всех величием и холодом. В ней невозможно было узнать недавнюю резвушку Катюшу: так она изменилась, так вошла в новую роль свою.

Но несмотря на видимое спокойствие, тяжелая, мучительная борьба совершалась в сердце Катюши. Только не впускала она никого в свой внутренний мир, ни с одной живой душой не поделилась своими муками; вместе с тоскою, вместе с страданьем росла и ее гордость. Она теперь окончательно прониклась сознанием своего превосходства над окружавшими ее людьми. Они казались ей такими мелкими, ничтожными, все они годились только на то, чтоб кланяться перед нею, ловить ее гордые взгляды, каждое ее небрежно брошенное слово. И она стояла в стороне от всех со своим разбитым, никому неведомым сердцем. Она нашла в себе силу в тот недавний страшный вечер оттолкнуть от себя графа Миллезимо, убежать от него, но силы скоро ее оставили. Среди новой жизни, в которую она попала, среди этого величия, действовавшего на нее как‑то раздражительно, она понимала все яснее и яснее, что у нее на всем свете было одно только сокровище, и сокровище это теперь отнято, уничтожено. Если б можно было вернуть старое, она никогда бы не оттолкнула от себя Миллезимо.«Что ж, что он робок, нерешителен, что он даже трус, может быть; что ж такое, все ж она его любит, все же в этой любви только и было ее счастье. И какое счастье!»

Каждою минутою ей нужно дорожить, каждая минута дороже всего этого блеска. Зачем она отказалась сама от последней минуты, и неужели никогда она больше уж не увидит своего друга?! Она оскорбила его, он не придет. Но нет, надо вернуть его, надо хоть раз его увидеть. Она зовет свою верную Любашу, которая целый год передавала Миллезимо ее письма.

— Любаша, голубушка! — говорит она, и перед этой простою девушкой нет в ней той гордости, нет той величественности, что трепетом и волнением обдает теперь русских сановников, ищущих милости будущей государыни. — Любаша, — говорит она, — сослужи мне последнюю службу…

— Все, что прикажешь, государыня! Сейчас хоть умру, знак только подай!

— Зачем умирать! — печально отвечает Катюша. — Поди, вот, снеси ему записочку и ответ принеси мне.

И она дрожащей рукой пишет:

«Завтра обрученье, все кончено, хочу проститься с тобою. Любаша скажет остальное». А вдруг оскорбленный, отверженный ею, считающий ее изменницей, он не придет?!

— Ответа дождись, Любаша, ответ мне нужен скорей… Не доживу, не дождусь тебя я, кажется! Скорее, лети как ветер! — И она начинает шептать ей что‑то. Понимаешь, понимаешь, Любаша?!

Любаша кивает утвердительно головой и говорит:

— Все можно, все сделаю, государыня.

И летит она как ветер, но все же далеко это, все же нужна и опаска. Час прошел, другой начался, нету ответа. Но вот кто‑то стукнул в двери. Она, Любаша!

— Что, что? — только глазами спрашивает ее княжна Катерина, а язык ее не слушается, не может произнести ни слова.

— Вот, государыня, вот, прочти.

Она читает:«буду живой или мертвый».

«В полночь, как долго еще, как страшно долго!»

А там, в парадных покоях ее ждут, за ней уж посылали. Там снова гости: вавилонское столпотворение.

И княжна идет, вся сияя бриллиантами и изумрудами, волоча за собою длинный шлейф белого атласного платья, затканного золотыми разводами. Она проходит ряд комнат, царственно кланяется на все стороны, за нею следует шепот, но не один восторг только слышится в этом шепоте. Она знает, понимает, сколько собралось здесь тайных врагов, завистников и завистниц ее величия. Но некогда ей теперь думать об этом. Ждет она не дождется урочного часа. Вот скоро одиннадцать, скоро все разойдутся и будет она свободна.

Она говорит матери, что нездорова, что должна лечь. Известие об этом быстро обегает все комнаты. Гости спешат уехать, залы пустеют. Вот и родные разошлись, приехавшие дядья уехали. Она простилась с ними и скрылась в опочивальне. А там Любаша уж ждет ее.

— Готово, все устроила. Бог поможет, никто ничего не знает.

— Ну, так живей, живей!

Любаша исчезает. За воротами дожидается ее кибитка. Плотно закутавшись в шубку и совсем закрыв лицо свое, садится она в кибитку. Кучер гаркнул на лошадей, они мчатся. Прошло полчаса. К той же пустой стороне головинского дворца опять подъехала та же кибитка, но из нее вышла уж не одна Любаша, из нее вышел еще кто‑то. Две женщины, закутанные, в тишине ночи пошли задворками. Сонный сторож протирает глаза, собаки на них залаяли.

— Ах вы, полуношницы, — ворчит сторож. — Стыда у вас нету, вот запереть ворота, не пустить бы!

— Ну, ну, не ворчи, старый, — шепнула ему Любаша. — Вот тебе, выпей на здоровье.

Она сунула ему в руку монету. Он ощупал ее.

«Эге! — подумал он. — Никак это рубль серебряный, видно, испужалась девка».

И он замолчал.

Любаша и другая женская фигура поднимаются по лестнице. Все спят в доме, теперь никого не встретить, Любаша все устроила, каждый поворот высмотрела — хитрая она девка, привычная.

Вот узенький длинный коридорчик, тьма в несчь — зги не видно. Любаша идет вперед ощупью, шаги свои отсчитывает. Держась за ее шубку, подвигается и другая женщина.

— Здесь! — шепнула Любаша.

Она тихо стукнула в стену. Вот слышит она, как где‑то близко–близко повернулась ручка двери. Вот, легко скрипнув, дверь отворилась. Любаша пропустила вперед свою спутницу, а сама осталась в темном коридоре.

Княжна Катерина Алексеевна стояла у маленькой двери в большой роскошной комнате, ведшей в ее опочивальню. Комната была совсем темная, только из спальни, через тяжелую полуспущенную портьеру, пробивалась полоска слабого света.

— Ты это? Ты? — шепнула княжна. — Тише, иди за мною.

Спутница Любаши идет за нею. Они в спальне.

— Никто вас не видел?

— Никто, никто, — повторяет Миллезимо, сбрасывая женскую шубку и платок с головы. — Никто не видел, моя радость!

Он бросается на колени перед Катериной, целует ее руки, плачет, смеется, с восторгом и тоскою глядит на нее. И она сама плачет, сама смеется и обнимает его. Кругом все тихо. На ключ заперла она дверь спальни, а оттуда, из коридора, никогда никто не ходит. Там же за дверью Любаша.

Разноцветные лампады, зажженные перед образами, как‑то волшебно озаряют комнату. Вся она устлана дорогими мягкими коврами. Золоченая, штофом покрытая мебель иностранной работы.

В глубине, под драгоценным балдахином, скрывается высокая кровать княжны Катерины. Никто, кроме отца и матери, до сих пор не был в этой комнате: для всех заперта она, как святилище. Но не смущается княжна Катерина присутствием молодого графа. Ни минуты не задумалась она, устроив это опасное, почти невозможное свидание. И что ж, вот ничего не случилось! Вот он здесь, здесь, а ведь только этого и нужно, а там дальше пусть будет, что будет. Пускай хоть все теперь придут сюда, ото всех сумеет отстоять она его. Никому не отдаст она последнего часа своего счастья! Ведь завтра смерть, так о чем же думать! А! Вы воображали, что сумели отнять у меня милого?! Спутали меня, лишили меня воли! Вы теперь спите спокойно? Ну и спите!

И она, обессиленная волнением, счастьем и тоскою, мешающимися в душе ее, опускается в кресло.

Миллезимо на коленях перед нею. Он не выпускает из рук своих ее руки.

— Так ты меня любишь? — шепчет он. — Зачем же ты прогнала меня? Ведь я с тоски чуть не умер, чуть не застрелился!

И она уж не может смеяться над ним, не может спросить его:«почему ж не застрелился?», не может сказать ему, что, значит, не велика была тоска, если»чуть»осталось. Она уж и не думает ни о чем, и не задает себе никаких вопросов. Может быть, даже ей теперь и дела нет до любви его. Она сама его любит: вот все, что она знает!

— Да, я люблю тебя, — говорит она ему, — люблю всем горем, всем ужасом моей жизни. Пойдем, пойдем, убежим отсюда. Возьми меня, унеси меня подальше!

— Да как же это сделать? — в недоумении проговорил он.

— Как сделать? — смеется она и плачет. — Как? Нельзя этого сделать, да и я сама теперь не пойду с тобою. Нет! Все кончено! Люблю я тебя, ох, как люблю, но уж и не знаю, право, что больше: любовь моя к тебе или ненависть к ним ко всем!.. Если б знал ты, как отвратительны они, как жалки, как ничтожны! Да ты не знаешь, ты не понимаешь этого. И не нужно, не нужно! Знай только одно, что они ошиблись во мне, что никто из них меня не понял. Знай только одно, что я смеюсь над ними и до конца посмеюсь! Они меня продали!.. Может быть, еще раскаются в этой продаже. А он, тот, который купил меня, — он точно купил как вещь какую — и он раскается! Доброй, верной женой буду я ему!

И она опять хохочет злым, мучительным смехом, и забывает она все обстоятельства, при которых купил ее тот, кому теперь она грозится. Забывает она, что он ее спрашивал — любит ли она его? Она знает, как тогда ему ответила, знает, что своим ответом погубила его и себя, потому что он ее не любит, потому что бессовестно, отвратительно поступили с ним, с этим бедным, измученным ребенком и ее родные, и сама она. Но ничего этого не помнит она, не понимает, знать не хочет. Ей кажется, что он, ни в чем неповинный, прекрасный ребенок, враг ее и мучитель, и вот она собирается мстить ему, и считает себя правою: видно, вконец помутился ее разум. Видно, вконец помутилось ее сердце. Ох, как болит оно, как рвется на части! И опять она плачет, опять прижимает к груди Миллезимо. И глядит на него — не может наглядеться.

Вихрь какой‑то поднимается в ней и перед нею. Голова ее кружится.«А! Я еще поборюсь с вами! — мелькает в ней последняя мысль. — Я еще накажу всех вас!«И она опять забывается, чувствует только присутствие милого и шепчет ему:

— Твоя, твоя, возьми меня!..

Летят, мчатся не то часы, не то минуты. Жизнь ли остановилась, и нету ее? Или кипит она и разливается полной чашею? Сон ли это, или явь непонятная? Волшебство какое‑то… что‑то заколдованное…

Но кто это стучится? Что это такое? Ах! Да это Любаша; видно, долго, видно, много прошло времени. Утро скоро, пора проститься. Да разве возможно это? Теперь… Нет! Нет, теперь уж не отпустит она его! Теперь уж не отдаст его никому!

Но Любаша опять стучится.

— Прощай, — шепчет княжна, — прощай. Никогда мы больше не увидимся!..

— Нет, я с тобой не прощаюсь, — отвечает Миллезимо. — Завтра, завтра я тебя увижу.

«Завтра… разве будет завтра? — думается княжне, — а если и будет, так не увидит он меня завтра. Завтра я буду другая. Завтра он меня не узнает!»

— Не уходи, останься со мною! — безумно молит она и в то же время гонит его, говорит, что поздно, что их застанут, что его погубят…

Наконец он уходит. Поцелуй последний. Последнее объятие… Вот он ушел. Она слышит, как скрипнула за ним дверка. Она кинулась было к нему, но на пороге своей роскошной спальни пошатнулась и упала, безумно рыдая.

VII

30 ноября 1729 года было назначено обручение Петра II с княжною Екатериной Алексеевной Долгорукой. На обручение были приглашены все сановники с их семействами и многие богатые московские жители. Собирались в большой зале кремлевского дворца.

Император еще не показался. Долгоруких тоже не было. Все с изумлением передавали друг другу о том, что в этот день караул во дворце был увеличен со 150 на 1200 солдат (целый батальон гвардии). Многие объясняли это тем, что Долгорукие боятся какого‑нибудь беспорядка. Поговаривали, что солдатам приказано стрелять по всякому, кто будет замечен в беспорядке и что‑нибудь крикнет.

Вот показался Остерман. Многие кинулись к нему, прося объяснения, но он сам пожимал плечами и казался очень удивленным.

Собрались все государственные сановники и знатные русские люди и поместились по одну сторону залы на парчевых скамейках, а скамейки с другой стороны заняли иностранные резиденты и их свита.

В глубине залы стоял балдахин, а под ним два кресла; тут же находился и аналой, на котором лежало Евангелие. Вокруг аналоя разместилось духовенство с Феофаном Прокоповичем во главе.

Наконец из внутренних покоев показался император. За ним следовала гренадерская рота, состоявшая из ста человек. Это обстоятельство опять обратило на себя внимание. Капитаном гренадерской роты был князь Иван Долгорукий: теперь уж нет никакого сомнения, что все делалось по его распоряжению. Император лишен им свободы, он у него под караулом и не видит этого или не находит в себе силы противиться своему фавориту. Петр казался спокойным и равнодушным. Он подошел к некоторым лицам, каждому сказал две–три фразы.

Но вот взоры всех обратились к дверям; поднялся шепот. В дверях показался Иван Долгорукий. Он вел за руку свою сестру, за ним следовала княгиня Долгорукая со второю дочерью.

Император пошел к ним навстречу, взял руку невесты и отвел ее под балдахин к одному из кресел, а в другое сел сам. И так неподвижно и молча сидели они несколько минут.

Княжна Катерина была одета в платье из серебряной ткани, плотно охватывавшей ее нежный стан. Волосы ее были расчесаны на четыре косы и убраны алмазами, на голове была надета маленькая корона.

Княжна опустила глаза и ни на кого не смотрела. Лицо ее было бледным, губы сжаты, но во всей ее фигуре было заметно спокойствие. Император тоже вдруг побледнел и не глядел на свою невесту. Он рассеянно перебирал серебряное шитье на своем светлом камзоле. По временам утомление и даже тоска выражались на лице его. Ему было неловко, он Бог знает что бы дал, чтоб иметь возможность убежать отсюда, куда‑нибудь скрыться. Но теперь уж убежать и скрыться некуда. Он очнулся, встал с кресел, подал руку невесте, и они подошли к аналою. Слабым, упавшим голосом объявил император, что берет княжну себе в жены, обменялся с нею кольцами и надел на ее правую руку свой портрет. Потом жених с невестой поцеловали Евангелие. Феофан Прокопович прочел над ними молитву. Император поклонился княжне, и они снова сели на золоченые кресла, и опять‑таки ни разу не взглянули друг на друга. Оба все были так же бледны, так же печальны, казались такими же усталыми. И всем было тяжело и странно смотреть на них, всем казалось это торжество обручения какой‑то печальной церемонией, предвещающей что‑то недоброе.

Император подозвал к себе Ивана Долгорукого и сказал ему, что желает назначить кавалеров и дам ко двору своей невесты. Машинально, будто повторяя затверженный урок, он произносил имена и фамилии, и, окончив это, взял руку невесты.

Все присутствовавшие кавалеры и дамы одни за другими подходили и целовали эту руку.

Княжна все не поднимала глаз. Ее холодная рука лежала, как мрамор, как неживая в руке императора. Но вдруг она подняла глаза, из груди ее вырвался слабый крик. Она быстро поднялась с кресел и вырвала руку из руки императора. Он изумился, взглянул на нее, потом перед собою, и яркая краска залила его щеки. Перед ним стоял Миллезимо, а княжна сама протянула ему руку, и он целовал ее.

«Что ж это такое? Ко всему еще и оскорбление!» — подумал император, но справился с собою: он теперь уж умел с собою справляться.

Все сделали вид, что ничего не заметили, и целование руки продолжалось снова. Толпа придворных поспешила окружить и спрятать за собою Миллезимо. Его вывели из залы, усадили в сани и увезли. Он молчал, не отвечал ни на какие вопросы и позволял делать с собою все, что было угодно этим людям. Он даже не знал и не интересовался: спасают его или везут на погибель. Он сделал свое дело: простился с Катериной Алексеевной, исполнил данное ей обещание.

А во дворце все шло своим порядком. Церемония окончилась, духовенство удалилось из залы, и начался бал. Император был в первой паре с княжной, и она снова была равнодушна, бледна и молчалива. Он тоже не говорил ей ни слова. Ни одним звуком не заметил он ей, что находит странным и неуместным ее поступок. Он спешил скорей кончить танец, чтоб иметь возможность уйти от невесты. Еще час тому назад он был к ней только равнодушен, а теперь, когда связал себя с нею, новое чувство охватило его. И это чувство было то же самое, какое испытал он два года тому назад к княжне Меншиковой: невеста стала ему противна. Он помышлял теперь о том, что зачем же допустил он обрученье, что еще можно было отказаться. Что ж такое они в самом деле? Ведь есть же конец дружбе! Да и прав ли Алексей Григорьич, точно ли это нужно? Прежде всего государь должен быть свободным человеком, должен располагать сам собою, а не отдавать свою жизнь и свою радость каким‑то странным и вряд ли существующим необходимостям.

Бал скоро кончился, и княжну отвезли в головинский дворец в карете императора, на верху которой была корона; конвой сопровождал эту карету.

Дома собрались родные поздравить царскую невесту, но прежде еще она должна была вынести бурю. Мать ее всплеснула руками и разразилась неудержимым потоком упреков.

— За что ты и себя и нас осрамила? — говорила княгиня. — Что ты сделала! Ведь теперь всякий, вон, толкует, что ему вздумается.

— Да что ж, ведь правду толковать станут! — ответила княжна.

— Ну, скажи на милость, что это сталось с тобою? Ведь вчера еще ты уверяла и обещалась, что выкинула совсем из головы эту глупость, что забыла и думать об этом Миллезимо. Что ж это, наконец, такое? О себе не думаешь, так подумала бы хоть об императоре, ведь ты его срамишь!

— Я и сама не знаю, как это случилось, — тихо отвечала княжна. — Я не думала увидать его, не думала, что он придет со мной туда проститься. Но он пришел… и не могла же я того вынести, чтоб он поцеловал мою руку из рук императора.

— Да говорю тебе, подумала бы хоть о государе! Ведь его ты осрамила!

— Ну, об нем‑то я, действительно, не очень думаю: ровно столько же, сколько и он обо мне.

Но эти последние слова были сказаны так тихо, что одна только мать и расслышала их.

Князь Иван не вернулся домой. Он не хотел теперь встречаться с сестрою.

Все уж стали расходиться по своим комнатам, когда слуга доложил о приезде фельдмаршала Долгорукого.

Он вошел своей тяжелой походкой, приблизился к царской невесте, обнял ее, а затем, отступив на шаг, почтительно поцеловал ее руку.

— Поздравляю тебя, — громко сказал он, — поздравляю вас, ваше императорское высочество! Вчера я был твоим дядей, нынче ты моя государыня, и я буду всегда твой верный слуга. Позволь дать тебе совет: смотри на своего августейшего супруга не как на супруга только, но как на государя, и занимайся только тем, что может быть ему приятно. Твоя фамилия многочисленна, но, слава Богу, она очень богата и члены ее занимают хорошие места. И так, если тебя будут просить о милости кому‑нибудь, хлопочи не в пользу имени, а в пользу заслуг и добродетелей. Это будет настоящее средство быть счастливою, чего тебе желаю.

Фельдмаршал низко поклонился племяннице и снова поцеловал ее руку.

На всех родных эта торжественная речь произвела приятное впечатление. Еще вчера старый князь восставал против задуманного родственниками брака, еще вчера толковал о том, что брак этот не поведет к добру, что Долгорукие идут по стопам Меншиковых, и ожидает их одинаковая с ними участь. Но, видно, старик передумал, видно, честолюбие в нем заговорило!

Князь Алексей радушно обнял его и благодарил за родственные чувства и за прекрасную речь, им сказанную.

Фельдмаршал промолчал и скоро уехал. Он не думал изменять своих мыслей, он только видел, что теперь ни к чему их высказывать: все равно все уж сделано и ничего не поправишь.

VIII

Алексей Григорьевич вернулся домой в самом мрачном настроении духа. Он еще не знал, что будет завтра, какое впечатление произвел глупый поступок Катерины на императора. Так ли это пройдет все, или поднимется буря. Но, во всяком случае, теперь‑то уж необходимо окончательно уничтожить причину ожидаемой бури. Он призвал себе князя Ивана и стал толковать с ним о том, что немедленно надо ехать к графу Братиславу и убедить его услать куда‑нибудь подальше Миллезимо.

— Конечно, это следует, — отвечал князь Иван. — Не для сестры я это сделаю, а для несчастного государя. Если б знал я вовремя, что еще такое вы ему приготовили, так не допустил бы этой ужасной свадьбы.

— А, ты опять свое начинаешь! — угрюмо проговорил ему отец. — Хоть теперь образумься, оставь и нас, и сестру в покое. О себе думай!

«Да, пора мне о себе подумать!», — мысленно проговорил князь Иван, и поехал к цесарскому посланнику.

Он мучительно обдумывал, как заговорить о таком щекотливом деле.

Но граф Вратислав предупредил его. Ему было уж все известно, и он поспешил уверить князя, что на другой день Миллезимо отправляется к цесарю с различными поручениями.

— Говорю это к тому, князь, — закончил Вратислав, — что не будет ли от вас каких поручений?

Гора с плеч свалилась у князя Ивана. Он сердечно поблагодарил посланника и поспешил домой, передать своим о благополучном окончании дела.

«А теперь мне нужно о самом себе подумать!», — опять мысленно сказал он. И думал он о себе всю ночь, и решил, что назавтра, так или иначе, а будет разъяснена вся судьба его.

На другой день он выехал куда‑то торопливо. Лихие кони его мчались, и рослый, толстый кучер диким гарканьем отгонял с дороги прохожих. Встретился на улице князю Ивану экипаж герцога де–Лирия.

«Куда он этак мчится? — подумал герцог. — Наверно, к принцессе. Я не я буду, если завтра мы не узнаем о его свадьбе с Елизаветой!..»

Но испанец ошибался. Князь Иван повернул не в ту сторону, где жила цесаревна. Он спешил к шереметевскому дому.

Навстречу князю вышел юный хозяин, граф Петр Борисович. Конечно, ему было лестно видеть у себя всемогущего фаворита — да еще когда? — на другой день после обрученья княжны Долгорукой с императором. Он не знал, как и благодарить его за это посещение, и только несколько успокоился, когда князь Иван сказал, что приехал по большому делу.

— Какое может быть у тебя дело до меня? Чем могу служить тебе? Слово скажи, все исполню! — спрашивал юный граф, подумывая о том, что теперь необходимо, как можно теснее сблизиться с Долгорукими.

— Скажи мне, Петруша, ведь ты теперь хозяином этого дома считаешься, старшим Шереметевым? Ведь ты теперь глава брату и сестрам, так ведь?

— Конечно! — самодовольно ответил юноша.

— Ну, так вот, значит, тебе, безусому, мне приходиться в пояс кланяться, просить тебя по старому обычаю. Слушай меня, граф Петр Борисович, пришел я к твоей милости просить у тебя руку сестры твоей, Натальи Борисовны.

Молодой Шереметев не вспомнился от изумления и радости, услыша слова эти. Он кинулся на шею князю Ивану, стал обнимать его.

— Если б можно было, — радостно говорил он, — я б за тебя всех моих сестер разом отдал!

— Так, значит, ты согласен?

— Что же еще спрашивать: не грезил о таком счастье!

И он опять кинулся целовать князя.

— Так поди к сестре, передай о моем предложении, и если согласна, то пусть меня примет.

— Согласна! Вот вздор какой! Как будто может она быть несогласна! Да ее в этом деле и спрашивать нечего.

— Я не так думаю, — заметил Долгорукий, — если б она была не согласна, так силой брать не стану.

Шереметев хотел было ему что‑то напомнить, хотел было заметить, что не всегда таковы были у молодого князя правила, но воздержался и поспешил к сестре.

«Да ведь не спятит же она с ума, — дорогой подумал он, — не вздумает же отказаться, а коли вздумает, так я с ней не поцеремонюсь, уломать сумеем».

Наталья Борисовна входила в свои комнаты, когда ей доложили о приходе брата.

— Что тебе, братец? — изумленно спросила она. Брат не баловал ее своими посещениями, иногда по целым неделям она его не видала. — Да, вот что я скажу тебе, — продолжала она, не дожидаясь его ответа на первый вопрос ее, — сходи ты к бабушке в комнату, я сейчас от нее. Совсем она больна, может, умрет скоро, о тебе спрашивала…

— Экая невидаль! Не в бабушке теперь дело. Слушай ты, сестра, с чем я пришел к тебе.

И он передал ей о предложении Долгорукого.

— Где же он, где, здесь, у нас в доме? — быстро спросила Наталья Борисовна, краснея, как маков цвет, и задыхаясь от волнения.

— Да, твоего ответа дожидается. Если согласна, так просит принять его.

Наталья Борисовна молчала.

— Что ж ты, сестра, говори же! Ведь нельзя же так долго его заставлять дожидаться. Согласна ты иль не согласна? Да, впрочем, о чем тут толковать? Конечно, согласна. Разве от такого жениха можно отказываться, а теперь особенно? Что ж мне сказать ему от тебя?

— Скажи, что я жду его, — тихо шепнула графиня.

Иван Алексеевич не заставил себя ждать.

Пятнадцатилетний, но уже благоразумный, осмотрительный Петр Борисович не вошел вместе с ним, оставил их наедине.

— Чем решишь ты судьбу мою, Наталья Борисовна? — спросил Долгорукий, кланяясь графине.

Она протянула ему руку, которую он поцеловал почтительно и с невольным сердечным трепетом.

— Присядь, князь, — сказала она, — потолкуем. Прежде всего благодарю за честь, которую ты мне делаешь…

— Этого могла бы и не говорить, — перебил ее Иван Алексеевич.

— Отчего мне не говорить этого, коли я так чувствую? Правда эго, что ты мне честь делаешь. Хоть по рожденью моему я и не ниже тебя стою, но ведь ты, князь, теперь так высок сделался, что мог расчитывать на лучшую невесту. Все даже и говорили, что ты уж приглядел себе цесаревну Елизавету. — Несмотря на все свое волнение, несмотря на страшную важность решавшегося, на счастье, безмерно охватившее душу, Наталья Борисовна все же не могла удержаться от этого упрека.

— Не кори меня цесаревной, — ответил ей Иван Алексеевич. — Коли прошлым корить станешь, много найдется, и кончишь ты тем, что не за честь почтешь мое предложение, а за бесчестье себе немалое.

И он грустно глядел на нее.

— Ах, что ты, что ты! Прости меня, глупую, зачем я это сказала?! Незачем было говорить мне: ведь вот коли за меня сватаешься, так, значит, другой невесты у тебя нету, значит, прежние мысли оставил. Что ж это я тебя упрекнула! Видишь, как я глупа, может, и впрямь ты найдешь жену поразумнее меня, которая бы тебе больше подходила, больше тебя стоила.

А князь уж был перед ней на коленях и целовал ее руки.

— Радость моя, — шептал он, — по глазам твоим вижу, что не хочешь ты погубить меня, не откажешь ты мне. Спасибо, родная, спасибо. Долго не смел я к тебе появиться. Страшно мне было и прикоснуться к тебе: таким недостойным и низким себе я казался. Но больше терпеть не хватило силы. Когда мог бороть себя, борол, ради тебя, помня слова твои, много раз от искушений разных устаивал и зла убегал. Знаю, что много мрака еще во мне осталось, но не возгнушайся ты мраком моим, прими меня, каков я есть, и помоги мне чистотою души своей победить врага. Только с твоей помощью и могу я стать настоящим человеком.

Он говорил это так искренно, он глядел на нее с такой верой и любовью, что она невольно склонилась к нему и обняла его шею.

— Не унижай себя предо мной, недостойной, я, может, еще во сто раз хуже тебя! — шептала Наталья Борисовна.

— Ты не гневи Бога, не клевещи на себя, — ответил он, покрывая поцелуями ее руки, — но знаешь ли: вот велико теперь мое счастье, но я все же готов от него отказаться при одной страшной мысли…

— Что такое, что? Скажи мне все, всю свою душу! — испуганно спрашивала она.

— Послушай, Наташа, послушай, жизнь моя! Вот ты сейчас говорила о том, что я так стою высоко… сегодня — да, но завтра может все перевернуться. Непрочно мое величие, и сам я это знаю лучше, чем кто‑либо. Всего мне нужно бояться, а пуще всего сестриной ненависти. Знаешь ли ты, что она меня ненавидит? Знаешь ли ты, что все она сделает, чтобы только погубить меня? И с чего эта ненависть, не понимаю, но только она существует, да ведь и ты сама ее видела. Так после этого сообрази ты, как непрочно мое величие. Быть может, скоро, очень скоро я буду забытым, изгнанным человеком. Мне все равно, от души говорю, как перед Богом истинным, что не стану я на это сетовать. Не надо мне ни блеска, ни почестей; много их, да счастья они мне не дали. Ведь не за них же ты меня любишь, а только одна любовь твоя и есть мое счастье. Мне их не надо, я помирюсь со всякой долей, да ты‑то как же! Имею ли я право, при такой непрочности моего положения, звать тебя за собою в это неведомое, быть может, страшное будущее?

— Князь Иван, — обратилась к нему графиня, и все ее лицо сделалось таким серьезным, так изменилось: она казалась уж не юной, не шестнадцатилетней девушкой, а женщиной, много испытавшей, — князь Иван, — повторила она каким‑то вдохновенным голосом, — дважды любить я не сумею. Раз тебя полюбила — и только один ты и есть у меня, и вся жизнь моя будет с тобою, или совсем одинока. Если судьба сулит нам счастья — будем счастливы, если судьба готовит нам горе, страданья — будем горевать и страдать вместе. Я не отойду от тебя и верю, что и ты меня не оставишь. Я не обману тебя и верю, что и ты меня не обманешь. Князь Иван, хочешь — бери меня, бери всю жизнь мою, тебе, и одному тебе отдаю я ее, и как бы страшно ни было это будущее, о котором ты теперь думаешь, я с восторгом и блаженством принимаю его из рук твоих!..

Невольный крик вырвался у Ивана Долгорукого, и с этим счастливым криком он кинулся к ней, и они снова обнялись крепко. И он понял, как много дает ему судьба, понял, что нашел клад заколдованный, величайшее земное сокровище.

IX

Герцог де–Лирия должен был сознаться, что предсказал плохо. Весть о помолвке фаворита с графиней Шереметевой облетела Москву так же быстро, как и весть о царской помолвке. Теперь все, что стремилось в головинский дворец, стало спешить и в шереметевские палаты. Там всех встречала юная невеста, сиявшая красотой и радостью. И все несли ей свои льстивые поздравления, все твердили вокруг нес:«ах, как она счастлива!«Искали ее милости,«рекомендовались под ее протекцию». Потом, вспоминая это время, Наталья Борисовна писала в своих записках:«я не иное что воображала, как вся сфера небесная для меня переменилась».

Графиня забыла все свои прежние печали и сомненья, забыла свои обеты, воздержание от веселья и приготовление себя к скуке. Она радовалась и веселилась всем существом своим, она слушала эти:«ах, как она счастлива!», и сердце ее твердило:«да, я счастлива, и счастливее меня нет на свете». О будущем она не думала, а думала только о том, как бы почаще, да побольше видеть милого человека.

А кругом, в богатом их доме уж шли приготовления к сговору. Многочисленная родня Долгоруких каждый день подносила невесте роскошные подарки: серьги бриллиантовые, часы с разными фокусами, табакерки,«готовальни и всякую галантерею».

Петр Борисович Шереметев послал жениху шесть пудов серебра в подарок, кубки да фляши золоченые. Вот назначили и сговор, приглашена была вся знать, все чужестранные министры, столько гостей, одним словом, сколько мог вместить только просторный дом Шереметевых. Ждали и царскую фамилию. Сговор назначен был в семь часов вечера, и когда стемнело, то по всему двору широкому зажжены были смоляные бочки, освещавшие гостям дорогу.

Стали собираться: потянулись цугом кареты за каретами. Около ограды дома собралось столько народа, что вся улица была запружена. И кричали в народе:«слава Те, Господи, отца нашего дочка идет замуж за большого человека, восставит род свой и возведет братьев своих на степень отцову». В народе хорошо еще помнили старого фельдмаршала Шереметева, и память была о нем добрая. Но все же слышались и такие голоса, что говорили:«жаль только, что за Долгорукого выходит: в дурную семью попадет». Но эти голоса раздавались тихо, тихо, и никто их не слушал.

Скоро приехал император, его невеста и цесаревна Елизавета. Петр ласково обнимал своего любимца Ивана Алексеевича, поздравлял его с такой красавицей. Ласково беседовал с Натальей Борисовной, говорил ей, что она будет счастлива, что жених ее хороший человек, что по нем она ему, императору, родней становится, и он рад сердечно такой новой роденьке. И все лучезарнее становилась улыбка красавицы невесты. И ничего не замечала она, кроме своего счастья. Не замечала, что ласковый император сам что‑то бледен и печален, что, говоря о ее счастье, сам он, жених тоже недавний, не похож на счастливого. Но другие люди, которым нечего было ликовать и радоваться, хорошо заметили, что император похудел и изменился в последнее время. Заметили они много странного и в обращении его с невестой. Он выражал ей большое почтение, но от этого почтения веяло холодом, скукой и тоскою. Он, очевидно, рад был отойти от нее подальше; вся его любезность, все его оживление были напускные. Потом заметили, что он пристально и любовно взглядывает на цесаревну Елизавету. Вот он подошел к ней, и на лице его мелькнула прежняя светлая детская улыбка.

— Лиза, — сказал Петр, — редко видаю я тебя. На людях тогда ты меня поздравила, не мог я и слова сказать тебе. А к тебе поехал и не застал тебя.

— Да, государь, — ответила цесаревна, — редко мы с тобой теперь стали видеться, но я ли тому причиной? А как был ты у меня, я ездила поздравить твою невесту, поцеловать у своей новой государыни ручку.

Но Долгорукие были уж близко. Они уж вслушивались в слова цесаревны и поспешили окружить императора,«отвести его от опасной персоны».

В большой шереметевской зале совершено было обрученье. Обручал архиерей, и присутствовали два архимандрита и многочисленное духовенство. Перстни, которыми обручались Наталья Борисовна и Иван Алексеевич, стоили: женихов — двенадцать тысяч, а невестин — шесть.

Во все время совершения обряда невеста была спокойна. Она даже забыла, что, по старым обычаям, ей следовало, хотя для видимости, плакать. Она не плакала. Великое счастье разливалось по лицу ее. С этим счастьем глядела она на жениха своего, а он… забывал все, что нужно ему делать, он только видел одну свою милую невесту. Бесчисленные взоры были устремлены на них, и много скрытой зависти, много недоброжелательства заключали в себе те взоры. Но немало было и таких, в которых светилось истинное участие. Глядел император на любимца своего и его невесту и думал:«вот как они счастливы, сейчас это видно. Есть же, значит, на свете счастье!«И вспомнилось ему собственное обручение, бывшее так недавно, несколько дней тому назад, и представилась ему огромная разница между этими днями. Никогда он не чувствовал себя таким несчастным, таким уставшим. В последние дни ему положительно не давали прийти в себя: от него ни на шаг не отходил Алексей Григорьевич. Сначала он боялся, что император поднимет»бурю»по поводу поступка Катюши. Но император не сказал ему даже ни одного слова.«О чем теперь говорить, все уж сделано». Да и понял ли он, что значила эта вспышка его невесты! Может быть, не понял. С ним начинало делаться что‑то странное. Иногда мысли его останавливались, спутывались…

И государыня невеста, княжна Катерина Алексеевна, пристально смотрела на брата и Наталью Борисовну. Ей тоже вспомнилось ее обрученье. Она тоже повторяла себе:«ведь есть же счастье! И у нее могло быть такое счастье, и она могла так глядеть на жениха своего, как глядит Наталья Борисовна, если б жених этот был тот, кого она любит. И где он теперь? Куда услали его? Что с ним сделали? Всех спрашивала, не отвечают». К ней приставлена стража великая, как зверя стерегут ее родные.«Ну да что, не устерегли, теперь поздно!..» — с мучением и страшной злобой думала она. И все пуще и пуще всех она ненавидела, но почему‑то ее ненависть обращалась, главным образом, на тех, кто мало был виновен перед нею. Теперь она ненавидела даже Наталью Борисовну, свою прежнюю подругу и приятельницу, ненавидела ее за то, что она так счастлива.«Да недолго будет их счастье, — успокаивала она свою злобу, — недолго! Меня погубили, а сами хотят блаженствовать! Нет, не дам я им этого. Я несчастна, так все вы будете несчастны, лучшего вы не стоите!»

Но во всей своей злобе великой, во всем своем мученьи и в этих безумных планах мести, обращенных на неповинных, даже ей самой не думалось, какого страшного несчастья будет она причиной, до чего доведет ее злобное чувство.

— Милый мой, — шепнула Наталья Борисовна жениху, когда после обручения он с ней под руку выход ил из залы, и со всех сторон стремились гости приносить им свои поздравления, — милый мой, зачем же ты говорил мне о страшном будущем? Разве у нас может быть оно страшно? Посмотри, как светло все кругом. Посмотри, какое счастье, ведь и во сне никогда такого не снилось.

— Ах! — так же тихо ответил ей жених. — Зачем ты вспомнила об этих словах моих, Наташа? Теперь вот ты снова напугала меня. Я ни о чем не думал, а теперь вдруг мне кажется, что недолго всему этому счастью нашему продолжаться, и именно потому, что оно так полно, так волшебно. Не стою я такого счастья! Разве что ради чистоты души твоей ангельской получу я его, но боюсь ему верить.

— Что ты, что ты, полно, отгони от себя мрачные мысли, не теперь им предаваться!

Они проходили мимо императора, который что‑то таинственно говорил цесаревне Елизавете. Он говорил ей:

— Лиза, завтра утром жди меня, я к тебе буду.

— Не будешь, государь, — отвечала ему Елизавета, — не пустят тебя ко мне.

Но она быстро раскаялась, что сказала слова эти. Пристально взглянув на племянника, она увидела в лице его такое мучение, что ей стало бесконечно его жалко.

— Голубчик мой, — прошептала она, — мне кажется, ты болен.

— Нет, я здоров. Отчего ты так думаешь?

— Да ведь на тебе лица нет, ты так бледен, и у тебя вид такой странный. Такой странный! Ты ужасно изменился! — твердила она с возраставшим испугом, и все пристальнее в него вглядывалась. Она давно его не видала и теперь не могла не поразиться страшной перемене, происшедшей в нем.

— Нет, я не болен, — печально сказал он снова.

— Так что с тобой? Что с тобой?

— Вот я и приеду сказать тебе, что со мною. Теперь разве можно? Смотри, уж следят за нами…

Пированье в шереметевском доме продолжалось. С хор гремела музыка, много роскоши, много блеска разлито было всюду, все имело внешний вид беззаботного веселья. Но над всем этим как будто висела какая‑то черная туча. Предчувствие близкого горя, чего‑то недоброго носилось над всеми, и никто не мог отогнать от себя неясной, но страшной мысли.

X

На следующее утро, когда еще никто из Долгоруких не показывался во дворец, император велел заложить сани и поехал к цесаревне Елизавете. Она уже ждала его. Она видела из вчерашнего с ним разговора, из того, как он смотрел на нее, что теперь он непременно приедет. Она встретила его со своей всегдашней ласкающей улыбкой.

— Вот видишь, я здесь с тобою, — грустно сказал он. — Давно собирался, да не дают мне ни минуты отдыха. Одного не оставляют; целый день то то нужно, то другое. Ведь еще когда, никак около месяца, как вернулась ты из своего Покровского, а все же нам с тобою без посторонних поговорить не удавалось. Ну, что ж, Лиза, что ты мне теперь скажешь? Вот я и не пристаю к тебе с моею любовью. Вот я невесту себе нашел, жениться собираюсь! Что ты мне скажешь?

Он с нетерпением и тоскою ждал ее ответа.

Она подняла на него свои ясные глаза.

— Что ж я могу тебе сказать, Петруша? Я уж тебя поздравила.

— Нет, скажи мне, как ты находишь мой выбор?

— И на это опять ничего не могу сказать тебе. Сам выбирал, сам решил дело, и у тебя свой разум.

— Господи! — отчаянно заломил руки император. — И ты тоже, ты то же самое говоришь, что и Андрей Иваныч! От вас двоих только и ждал я путного ответа, и ничего вы сказать мне не хотите! Разве ты ничего не видишь, разве ты не замечаешь, что я самый несчастный теперь человек в мире?!

— Как же могу я что‑нибудь видеть? Все время я не была здесь. Ты не видался со мною, ты совсем от меня отвернулся. Я из Покровского не выезжала… ничего я не знаю…

На слова Елизаветы юный император ответил:

— Ах, Лиза! Знаю я, знаю, что ты можешь упрекать меня, знаю, что не прав перед тобою. Прости меня, ради Бога! Видишь ли! Сначала мне было так тяжело, я так любил тебя, Лиза, а ты от меня отворачивалась, ну, и… сердился я на тебя, конечно. И больно, больно мне было видеть тебя: при тебе мне становилось хуже. А потом… потом, Лиза, со всех сторон мне про тебя дурное стали говорить, убеждали…

— И ты поверил? — грустно усмехнулась она.

— Поверил, Лиза! — смущенным тоном тихо ответил Петр.

— Я не сержусь на тебя, — сказала она, положив руки ему на плечи, — Бог с тобою, верь, если хочешь! Сама не знаю, что дурное делаю, у каждого свой взгляд на дурное или хорошее; может, есть где‑нибудь и дурное. Знай только одно, голубчик мой Петя, что часто о тебе я плакала, часто мне хотелось видеть тебя, поговорить с тобой, и чего боялась я, то и случилось. Но скажи мне, скажи все, не скрывая, может, теперь на всем свете один только друг у тебя и есть, это я.

Как в прежние далекие дни придвинул император бархатную скамеечку к креслу Елизаветы, опустился на эту скамеечку и положил свою усталую голову на колени красавицы тетушки.

— Страшно мне, Лиза, тяжело мне, не люблю я моей невесты. Никогда никого не любил я, кроме тебя. Помнишь ты княжну Меншикову? Помнишь ты, как смотрел я на нее? Ну вот и теперь то же самое. Точно так же противна мне становится моя невеста…

— Господи! Да зачем же ты сделал ей предложение? Ведь никто же силой не заставил тебя?!

— Не силой, а заставили.

И он подробно рассказал цесаревне все, что с ним было. Он не винил Долгоруких, не винил и княжну. Он до сих пор был уверен, что с их стороны не было ничего заранее подготовленного, никакого умысла. Но не так думала цесаревна. Она ясно поняла в чем дело и не могла удержаться от слез.

— Господи! Еще этого недоставало, — начала она, обнимая Петра. — Голубчик мой, но ведь это дело невозможное! Ты не можешь отдаться им в руки, ты не можешь погубить себя. Ты должен отказаться от невесты.

— Как это можно, Лиза! Теперь это совсем невозможно.

— Да отчего же, отчего же?

И она начала убеждать его.

Он внимательно слушал. Многое ему становилось ясно, чего до сих пор не понимал он. Была минута, когда он решил в себе, что так и поступит, как советует Лиза: сбросит с себя это ненавистное бремя, еще раз покажет, что он свободный человек и император.

В волнении, блестя глазами, поднялся он. Снова вернулась к нему теперь сила: он бодро стоял перед цесаревной. Вот он сжал кулаки и сдвинул свои темные брови.

— Да, ты права! Да, я не могу губить себя, я так или иначе развяжусь с ними.

Но, видно, теперь уж всякое волнение вредно на него действовало; видно, в нем пробудилась не сила, а только последнее подобие силы и энергии, он пошатнулся и помимо своей воли очутился снова на коленях перед Елизаветой.

— Боже мой! Что с тобою?

— Голова кружится, Лиза! Теперь часто кружится. Плохо мне что‑то в последнее время…

Она схватила его за руки: руки, как лед, холодные, лицо бледное.

Доброе сердце цесаревны сжалось болью.«Погубили, погубили моего мальчика!» — думала она.

— Знаешь, Лиза, иногда весь день брожу я, как шальной совсем, просто разум у меня мутится, ничего не понимаю, по ночам трясет лихорадка. Потом все пройдет, и несколько дней опять ничего, но теперь… теперь мне все хуже и хуже.

— Так зачем ты не лечишься? Я сейчас поеду к Андрею Ивановичу…

— Ах, оставь, не езди! Что они могут мне сделать?! Ты помнишь, Лиза, как умирала сестрица, она тогда говорила, перед самой своей смертью говорила, что скоро я буду с нею, к ней отправлюсь. Знаешь, я слышал, что у тех, кто умирает, бывает такое просветление, многое они видят и понимают из того, что никому нам неясно. Я еще вчера вот долго об этом думал, всю ночь сегодня тоже продумал, не спалось мне. Я и приехал сказать тебе это, Лиза, что скоро меня не будет…

Она хотела утешить его, но слов не находила. Ей самой теперь казалось, что он непременно умрет скоро. Да и разве можно было вынести то, что он вынес? Еще нужно удивляться, как до сих пор сил хватало. Но нет же, ведь этого нельзя допустить, он так молод, его жизнь еще не началась почти, разве можно ему умирать? Еще есть возможность спасти его, у него такая здоровая природа. Теперь бы ему отдохнуть, поехать в чужие страны, к тем водам целебным, где батюшка лечился. Цесаревна хорошо помнила, как один раз ее великий родитель уехал в Спа совсем больной, совсем измученный, а вернулся сильным и бодрым.

— Ехать тебе полечиться в чужие страны! — громко выразила она императору свою мысль.

Он махнул рукой.

— А разве выпустят? Скажут, что нельзя никак, что государство от этого страдать будет. Да и зачем? Никуда теперь не тянет меня, Лиза, и жизнь мне уж надоела. Право, умереть лучше, чем так жить, как живу я. Прежде, недавно еще, много было радостей, все меня забавляло, все меня веселило: каждую свою охотничью собаку любил я, каждая из них мне доставляла удовольствие. Птицу застрелю, зверя затравлю — не знаю куда деваться от радости, а теперь вот не влечет и охота. Что ж мне жить‑то, Лиза! Кого люблю я, тот меня не любит: кого не люблю, тот всегда, со мною. Вот ты говорила отказаться от невесты; подумал я сейчас, что можно это сделать, а теперь вижу, что не хватит у меня на то силы. Да и что ж потом, хоть бы даже ушла и эта невеста? Опять ведь придет другая. Ведь все кричат, все только то и твердят в уши, что должен я непременно жениться. Ну, год пройдет, другой, ведь все равно жена будет, а где же я найду невесту себе по сердцу? Какая принцесса пленит меня? Лиза, пойми, моя золотая, что никого не люблю я, никого не могу любить.

— Полно, Петруша, не тем ты теперь был занят. И мысли, и чувства у тебя по твоему возрасту, а вот пройдет год, другой, и непременно кого‑нибудь полюбишь. Ведь человек ты тоже, а с человеком так всегда бывает.

Император печально улыбнулся.

— Вот то‑то, Лиза, что мало ты меня знаешь. Не был я человеком, да никогда и не буду: был я малым ребенком, а потом прямо стариком сделался. Ну, посмотри на меня хорошенько — разве не старик я теперь? Как есть старик старый, расслабленный. И знаешь ли, как у стариков все светлое, все хорошее далеко позади осталось, и живут они только о нем вспоминая, так и у меня: все, что мило и дорого — далеко. Далеко наше время золотое, помнишь, петергофское время, далеко сестрица Наташа… да и ты далеко. Ты теперь для меня уж не прежняя. Знаешь ли, как я любил тебя, Лиза? Знаешь ли, что каждую минуточку малую об одной тебе только думал? И я ждал, что и ты меня полюбишь, ждал, что ты будешь моей женою, что мы всю жизнь проживем вместе, вот были мои мечтания, вот было бы мое счастье — ты его не захотела.

Елизавета молча плакала.

— Но ты не думай, — продолжал Петр, — не думай, Лиза, что теперь я не люблю тебя; так же люблю, как прежде, может, еще больше люблю, только уж без всякой радости, без всякой надежды!

Не могла цесаревна его больше слушать, не могла смотреть на него. Сердце ее разрывалось. Кругом придворные давно уже говорили, что она холодная, честолюбивая девушка, завлекает его, желает забрать в руки и женить на себе, чтобы стать императрицей.

Ни одной минуты она этого не думала, но любила императора нелицемерно, как милого младшего брата, А вот теперь так первый раз в жизни подумала:«Боже мой, какая жалость! Нет сил вынести. Нужно спасти его, нужно ему собою пожертвовать».

— Слушай, Петя, — вдруг взволнованным голосом обратилась она к нему, крепко сжимая его руки, — если правда, что ты так меня любишь, если правда, что я могу сделать тебя счастливым, слушай — я согласна. Я на все согласна. Я буду твоей женою, буду, хоть это противно нашей религии, буду, хоть бы за это на меня посыпались камни. Только, милый, улыбнись мне, только в себя приди: отбрось, прогони от себя всех этих негодных людей, которые ищут твоей погибели, только живи, голубчик!..

Император глядел на нее остановившимися глазами и вдруг зарыдал мучительно, кинулся к ней на шею, крепко ее обнял и спрятал свою голову на груди ее. Долго не мог прийти он в себя, долго не мог произнести ни слова. Но вот рыдания его прекратились, он поднял голову и пристально взглянул в лицо цесаревны. По–прежнему чудно прекрасно смотрело на него лицо это. Неподдельное, искреннее чувство, теплое участие светилось в нем.

— За эти слова, дорогая Лиза, благодарю тебя. Лгали бессовестные люди, все лгали — один я прав был, зная тебя, зная твое сердце золотое. Еще раз прошу простить меня за то, что я был так глуп, смел на тебя сердиться. Но слушай, Лиза! Если б теперь ты на коленях стала умолять меня о том, о чем столько раз просил я тебя, если б сейчас стала мне клясться Богом, что любишь меня так, как я всегда хотел, чтоб ты меня любила, все же, Лиза, из этого ничего бы не могло выйти. О, как я тебя понимаю! О, какая ты добрая! Тебе меня жалко, и вот ты хочешь мне пожертвовать собою. Но, Лиза, я не принимаю такой жертвы. Я только благодарю тебя за нее, но не принимаю, не могу принять. Я понял, что нельзя тебе любить меня, я для тебя мальчик, я для тебя брат маленький. Прежде не понимал этого — теперь понимаю.

Цесаревна крепко обняла его.

— Так что ж мне делать, чтоб тебя успокоить? Скажи только, все исполню. Хочешь, и не отойду от тебя? Я буду твоим лучшим другом!!

— Да, хорошо бы это было, — прошептал он, — но меня от тебя отнимут.

— Стыдись, — вдруг заговорила она, думая, что есть еще средство возбудить в нем энергию, — стыдись быть таким малодушным. Ты был меньше, ты был совсем ребенком, и у тебя хватило силы уничтожить ненавистных Меншиковых, разбить вражеские ковы, распутать себе руки. Теперь, теперь ты старше, должен быть сильнее: жизнь тебя поучила, видел ты людей, мог узнать их. Что ж, неужели ты считаешь своими друзьями Долгоруких? Еще Иван, может быть, тебя любит, но те, остальные… Подумай хорошенько, пойми наконец… Это обманщики, плуты. Видно, не знаешь ты, что они делают. Они казну грабят и творят всякую неправду. На них весь народ жалуется. Их все ненавидят. Они то же, что Данилыч… хуже, тот, по крайности, делал дело, голова была золотая, а эти ничего, кроме зла, не делают…

— Ну, ты сердита на них! Может быть, ты несправедлива, не так уж они дурны, — смущенно заметил Петр.

— Что ж, околдовали они тебя, что ли? Вспомни все хорошенько, вспомни все эти охоты; ведь прежде постоянно я там тоже бывала с вами, ведь я все видела! Разве вчера, что ли, началось это дело с княжной Катериной? Разве Алексей Григорьевич не всячески старался ее выставлять на глаза тебе?!

— Ах, может быть, это и правда, — отчаянно проговорил Петр, — да только знаешь, что я скажу тебе! Вот сейчас сию минуту, я все ясно вижу, я все понимаю. Взошли бы они теперь сюда и посмотрела бы ты, как я их бы встретил… а через час будет совсем другое. Может быть, точно, они меня околдовали — у меня теперь никакой нет силы, никакой нет воли, я теперь не знаю, что со мною. Видно, много успел нагрешить я, что Бог меня так наказывает.

На глазах изумленной и испуганной цесаревны в императоре произошла перемена. Недавно еще от волнения его щеки разгорелись, но теперь покрыла их смертная бледность, вот он задрожал и испуганно осмотрелся во все стороны.

— А, может быть, нас подслушали? Может, здесь где‑нибудь Алексей Григорьевич? Посмотри, Лиза, пожалуйста, поди к дверям, послушай, послушай!..

— Голубчик мой, что, что с тобою? Ты, право, болен, ты бредишь!

— Нет, я не брежу, Лиза, не брежу. Я знаю, что ни одно мое слово, что ни одна моя мысль не проходят так, все они знают. Как, откуда — не понимаю, Лиза, если тебя будут спрашивать, о чем мы говорили, пожалуйста, что‑нибудь выдумай!..

Цесаревна до того испугалась этих странных, безумных речей, что думала кликнуть кого‑нибудь, послать поскорей за доктором. Она не знала, что ей делать, металась по комнате.

— Петечка, ангел мой! Позволь я пошлю за своим доктором, он даст тебе какого‑нибудь лекарства.

— Ах, что ты, что ты! — испуганно бросился он за нею и не пускал ее от себя. — Что ты, как можно доктора! Какое лекарство он даст мне? Вон и так принесли мне намедни лекарство, я сказал, что выпил, а сам тихонько вылил его. Знаешь, Лиза, я тебе признаюсь, только ради Бога не говори никому об этом: знаешь, я каждый раз за обедом боюсь, что меня отравят.

— Да кто тебя отравить может? Кому это нужно?

— Не знаю кто, только разве это не бывает?! Да, может быть, уж и теперь во мне отрава, отчего я так болен, Лиза, отчего на меня находит такая слабость?

Цесаревна видела, что он, действительно, бредит. Она дотронулась до головы его — голова горячая, сам дрожит весь.

— Послушай, поедем, позволь, я довезу тебя. Я провожу тебя, тебе надо лечь в постель, отдохнуть. Ты, верно, простудился…

— Нет, что ты, что ты! Не езди со мною, тебе ведь сделают за это неприятность.

Но он уж так ослабел, что ей нетрудно было от него вырваться. Она приказала скорее давать себе одеваться и почти силою увезла его.

Во дворце Долгорукие уже давно тревожились, не зная, куда он выехал: всюду послали разведывать.

Алексей Григорьевич сильно покосился на цесаревну, но, взглянув на императора, перепугался. Петра раздели и уложили. Созвали докторов: те все приписали простуде.

XI

На другой день Петру стало лучше. Простуда прошла, но осталась прежняя слабость, прежние уныние и апатия. Елизавета возбудила в нем последнюю вспышку энергии, и он был прав, говоря ей, что положение его безнадежно, что никакая сила теперь не спасет его, не вырвет из власти Долгоруких. Да и как ему было вырваться? Он не раз сравнивал свое теперешнее положение с временем, предшествовавшим низвержению Меншиковых. Тогда было другое дело, тогда мог он поступить энергически. Он восставал за свои законные права, восставал против человека, самым незаконным образом похитившего власть и во зло ее употреблявшего. Тот человек держал его в руках, оскорблял его, стеснял всячески, злобствовал и тиранствовал над всеми. Такого человека должно было удалить и уничтожить. Теперь не то, новая родня,«компанья», как называли тогда Долгоруких, не стесняла свободы императора, напротив, всячески ему угождала, исполняла малейшее его желание, только и думала, как бы забавлять его. Конечно, великое стеснение его воли была помолвка с княжной Катериной, но ведь сам он согласился. Никто не принуждал его словами и угрозами, сам он во всем виноват, виновата его бесхарактерность.

«Но ведь права Лиза, — безнадежно думал бедный император, — что они все это подстроили нарочно, заранее все подготовили. Как же смели они! Какая же невеста мне Долгорукая? Она меня старше, она мне не нравится. Но ведь сам я виноват, зачем тогда же, сейчас не отказался. Где был мой рассудок? Где была моя воля? А теперь поздно, поздно!»

Хватило еще раз у него силы вырваться из‑под неусыпного надзора Алексея Григорьевича и съездить тайно к Остерману, но все ничего не вышло из этой поездки.

Андрей Иванович, конечно, мог говорить так же убедительно, как и Елизавета, может быть, еще убедительнее, но говорить он теперь боялся. Он хорошо понимал, что вряд ли удастся ему побороть Долгоруких, покуда жив император. Конечно, можно настроить юношу, но нельзя поручиться за продолжительность такого настроения. Сегодня он будет поступать по советам Остермана, а завтра Долгорукие опять возьмут свое и легко выпытают, кто замышляет их гибель, и в один день погубят самого Остермана. А он больше, чем когда‑либо, должен сидеть крепко и не подавать голоса. Чувствует он, что скоро все переменится. Не надолго торжествуют Долгорукие: пусть повеличаются, пусть побахвалятся. Конечно, тонко и осторожно нужно раздражать против них императора, и если он жив останется, то, может, через год, другой сам стряхнет с себя их иго, раскается в своей женитьбе, далеко разошлет родню свою незванную, царицу в монастырь заточит. Если же не выдержит, если умрет скоро, тогда все кончится само собою. Что тогда будет, о том Остерман думает непрестанно. Он уж решил, какую роль ему в таком случае играть надобно. Чаще и чаще становятся его письма в Митаву, герцогине Анне Ивановне и Бирону. Дышат эти письма искренней дружбой и почтением. Верным и неизменным рабом подписывается он герцогине, верным и неизменным другом подписывается Бирону.

И в разговоре с императором только вздыхал Андрей Иванович, соболезновал, советовал заняться собою, полечиться, вести жизнь более регулярную; но про Долгоруких не сказал ни одного дурного слова.

Не спорил он и с герцогом де–Лирия, который уверял его, что государь начинает стряхивать с себя иго.

Когда кто‑нибудь с ужасом объявлял Андрею Ивановичу, что Долгорукие уж начинают делить между собою высшие должности: Алексей‑де хочет быть генералиссимусом, первым министром, Иван — великим адмиралом, Василий Лукич — великим канцлером, Сергей Долгорукий — обер–шталмейстером, он спокойно отвечал на это:

— Что ж, конечно, в порядке вещей желать им себе почестей; теперь ведь близкой родней государю делаются, конечно, им первое место.

И все уходили от него, понимая, что с таким осторожным и ничего не выдающим человеком лучше и не разговаривать. Можно только завидовать его разуму и стараться идти по стопам его.

Но что бы ни говорил Андрей Иванович, всем было ясно, что если даже государь и не стряхивает с себя ига, то, во всяком случае, очень холодно относится к своей невесте.«И она довольна этим, наверное. Она неохотно принимала бы нежности жениха: ведь не успела еще забыть своего милого, графа Миллезимо». Так обыкновенно кончались все подобные разговоры. И поневоле приходилось убеждаться, что сильно заколдовали царя Долгорукие, если он после известной сцены, устроенной невестой, от нее не отказался.

Княжна Катерина, действительно, была очень довольна женихом своим: если бы он относился к ней иначе, если бы постоянно требовал ее нежности и ласк, она, может быть, и не выдержала бы. Теперь же ей предоставлена полная свобода. Но куда девать ее?! Больное, измученное злобой и тоскою сердце жадно просит какой‑нибудь жизни, хоть в буре, хоть в грозе страшной готова найти жизнь эту. Но пока нет ни грозы, ни бури — полное, тяжелое затишье. И вот все дни красавицы княжны проходят в безумных грезах. Мчатся, несутся эти грезы в даль неизвестную, в ту даль заколдованную, куда увлекли от нее ее милого. Иногда кажется ей возможно добыть себе зелья, что помогает преодолевать всякие преграды. Вот чудится ей, что она уж обладает сверхъестественной силой, что теперь не для нее созданы неумолимые законы пространства и времени. Миг один, и разбиты земные цепи! Ищут ее, ищут, и не находят. Она далеко, где? — не знает: там, где ее возлюбленный. Она с ним, и летят они за тридевять земель, в тридесятое царство, в царство весны вечной, благоухающей, в царство вечного света и радости, и там новая, чудная жизнь начинается…

И страшно, страшно княжне оторваться от грез этих, заменить их печальной действительностью. Нет того волшебного зелья всемогущего, бессильна она, как малый ребенок, в крепкую тюрьму замуровлена, не выбьется из тюрьмы этой.

Проносятся другие грезы: думает она о том, что ждет ее в близком будущем. Вот совершилось ее венчание. Вот она царица, еще больше склоняются перед нею люди. И желает она многого, мести желает врагам своим лютым, а враги ее — люди кровные: отец да брат, что теперь с невестой любимой счастьем упивается. И с мучением, с злобной отрадой придумывает княжна всем им кару жестокую. Но вот и покарала, вот и отплатила, а потом что же? Потом из земель далеких возвращается Миллезимо. Ведь это же может быть, это же должно быть, это будет! Он снова с нею. Ото всех взоров скрывают, берегут они свое счастье. Да хоть бы и не уберегли, кто смеет против нее? Она — царица. А муж–государь? Но не ей его бояться, о нем она и не думает…

Время идет, 6 января пришло, праздник — Крещенье. На Москве–реке парад назначен, водосвящение, Иордань устроена. В роскошной золоченой карете выехала государыня–невеста. По обеим сторонам дороги народу видимо–невидимо, шапки перед нею ломают, кричат свои приветствия, войска в каре построены, командует ими Василий Владимирович Долгорукий.

Император приехал из Лефортова дворца, куда теперь переселился. Он занял полковничье место. На нем мундир блестящий, вокруг него большая свита.

Сначала и не взглянула на жениха своего княжна Катерина, только вдруг нечаянно глаза ее с ним встретились, и долго она с него их не спускала.

«Что это, как он изменился?!» — Ушедши в свой внутренний мир, она совсем не замечала его все это время.

«Ах! Какая перемена, видно, он болен! А что, как не на шутку заболеет, что, как умрет, пожалуй! Ну, что ж, я свободна тогда, — подумала Катерина Алексеевна, — должна радоваться. Но нет, нет, теперь мне не надо этой свободы. Что ж тогда будет?«Ей стало бесконечно дорого еще недавно так ненавистное и насильно навязанное ей величие. Ведь только это величие ей и оставалось в жизни, вдруг и его судьба отнимет?! Прекрасный, измученный юноша, которого она так жестоко обманула и которого за что‑то ненавидеть хватило у нее силы, теперь сделался ей дорог, но все же не как человек, а как вещь многоценная, земное богатство. И она все глядела на него, все мучалась видимой в нем переменой.

С парада он приехал в головинский дворец к невесте, куда собрались и многие придворные.

Княжна Катерина поспешно подошла к нему, взяла за руку: рука у него, как лед, холодная.

— Что с тобой, государь? — непривычным ей нежным голосом спросила она. — Мне кажется, ты нездоров. Коли так, зачем выехал сегодня?

Он изумленно взглянул на нее.

— А ты только сейчас заметила, что нездоров я? — спросил он с насмешливой улыбкой. — Или тебе меня жалко?

— Что за слова такие, государь? Кого же мне и жалеть, как не тебя?!

— Так успокойся, моя княжна заботливая, я здоров, так здоров, как никогда не был. Я здоров, здоров!

И он дико смеялся, страшно смеялся.

Она поняла, что дело плохо и кинулась к отцу.

— Батюшка, что же вы ослепли все, что ли! Разве вы не видите, что государь болен. Как можно было выпустить его на воздух? Посмотрите, что с ним. Он на себя не похож… У него лихорадка.

Алексей Григорьевич а за ним и князь Иван поспешили к императору и увидели, что княжна права. В глазах странный блеск, лицо в огне, сам дрожит… видно, плохо вылечили доктора недавнюю простуду, вот теперь она снова вернулась. На Иордани он был слишком легко одет и говорил много… Скорей, скорей домой! Докторов скорее!

Повезли императора. И как ни коротка была дорога, а он с каждой минутой все больше и больше расхварывался в карете, так что привезли его совсем уже больного. Он даже и идти сам не мог: внесли его.

Собрались доктора. К императору никого не впускали, при нем был только Алексей Григорьевич да князь Иван. Спешили приготовить лекарства, по всему дворцу шла суета.

Через час Долгорукие вышли из спальни Петра.

— Что, что с ним? — спрашивали со всех сторон. Но ни Алексей Григорьевич, ни Иван Алексеевич сразу не могли и ответить: на них лица не было, оба они дрожали.

— Да что, что такое?

— Доктора сказали, что у него оспа, что ему худо, — прошептал наконец Иван Алексеевич и горько заплакал.

XII

Опять по Москве волнение великое: молодой государь опасно болен. Все, что имело какое‑нибудь соприкосновение с двором, стало метаться во все стороны. Многие ожидали всяких случайностей, но несмотря на это, весть о царской болезни всех поразила. Оказалось, что никто, конечно, кроме Андрея Ивановича, и не подумал о том, что ж наконец будет в случае смерти Петра II? Теперь быстро образовались партии. Одни находили, что престол по праву должен принадлежать цесаревне Елизавете, родной, теперь единственной, дочери Петра Великого. На это возражали всякими вымышленными рассказами о дурном ее поведении, о том, что если она взойдет на престол, то многим следует ждать ее немилости. Это мнение особенно распространял датский посланник Вестфален, которому три года тому назад уж удалось отстранить герцогиню Голштинскую Анну Петровну и Елизавету от русского престола.

До сих пор Вестфален был спокоен за интересы своего двора, но вот опасность возвращается, и он снова волнуется: ездит то к Долгоруким, то к Голицыным. Но кого теперь застанешь? Все во дворце! Наконец кое‑как ему удается наедине поговорить с Василием Лукичем.

— Слышал я, — говорит он князю, — что Дмитрий Голицын желает учинить наследницею цесаревну Елизавету. Если же это сделается, то вы сами знаете, как будет неприятно двору нашему. Я дам вам, если слову моему не верите, письменное в этом удостоверение, вы можете показать его кому хотите.

— Теперь, слава Богу, оспа высыпала, — отвечал Василий Лукич, — и есть большая надежда, что император выздоровеет. Но если б он и умер, успокойтесь, уж приняты меры, чтобы потомки Екатерины не взошли на престол. Так и напишите двору своему об этом деле, оно несомненно.

Но Вестфален в тот же день все же прислал князю свое письменное заявление. Вот что писал он:

«Слухи носятся, что Его Величество очень болен, и если престол Российский достанется Голштинскому принцу, то нашему Датскому Королевству с Россией дружбы иметь нельзя. Обрученная невеста из вашей фамилии, и можно удержать престол за нею, как Меншиков и Толстой удержали престол за Екатериной Алексеевной. По знатности вашей фамилии вам это сделать можно, притом вы больше силы и права имеете».

Князь Василий Лукич приехал с этим заявлением в дом Алексея Григорьевича и прочел его в кругу собравшихся родных. Но рассуждать теперь не стали, так как из дворца вернулся князь Иван с радостным лицом и известием, что государю гораздо лучше…

В это время несколько экипажей стояли у ограды монастыря Новодевичьего. Нашлись люди, вспомнившие старую царицу и поспешившие к ней известить ее о серьезной болезни внука и в то же время напомнить ей, что она законная супруга императора Петра Великого. Их экипажи были замечены многими, и скоро поднялся говор о том, что есть еще третья партия — старой царицы Евдокии Феодоровны. Вот она, та минута, о которой не раз думала в томительные последние дни инокиня Елена:«внук умирает! Загубили‑таки его. Нашлись люди, приехали к ней известить, шепнуть, что наступило и ее время. Да, она должна теперь, наконец, поднять свой голос. Загнанная, забитая, измученная старуха — завтра может быть русской императрицей!«Загорелись глаза ее, сильно застучало сердце. Поднялась она, опираясь на свой посох, но вдруг почувствовала, что все пришло слишком поздно и что теперь ей ничего не нужно: совсем стара она, одолела старость, одолели лихие болезни, одолело великое горе целой жизни. Нет, не подняться ей, не суждено быть императрицей. Пройдет, быть может, несколько дней и не короновать, а погребать ее станут.

Но все же она заторопилась во дворец ехать, навестить внука, а когда приехала, когда ввели ее под руки в покои, близкие к императорской спальне, вышедший от Петра доктор сказал ей, что больному стало хуже и что теперь никак его нельзя видеть. За доктором выбежал и Алексей Долгорукий и спешно уехал к себе домой. Сейчас же послал он гонца за родственниками, чтобы съезжались как можно скорее. Бледен был Алексей Григорьевич, ноги его подкашивались, видел он, что страшный час пришел: теперь или величие, или неминуемая погибель. Все надо сделать, все испробовать! В голове старого князя одни за другими роились планы и мысли. Он еще не унывал духом, но ослабел телесно: не мог совсем на ногах стоять, лег в постель. В спальне своей и принял он родственников. Вот все съехались.

— Что, что такое?

— Император болен, худа надежда, чтоб жив был, надобно выбирать наследников, — проговорил князь Алексей, едва ворочая языком.

— Кого же вы в наследники выбирать думаете? — спросил Василий Лукич.

— Вот — она! — указал пальцем наверх Алексей Григорьевич.

И взгляды всех инстинктивно обратились кверху, как будто сквозь потолок можно было видеть княжну Катерину Алексеевну, которая жила там, в верхнем помещении. И все молчали. Наконец князь Сергей Григорьевич прервал это молчание.

— Нельзя ли написать духовную, будто его императорское величество учинил ее наследницею?

— Эх, неладное дело вы затеваете, — наконец поднял свой голос фельдмаршал Василий Владимирович, — где это видано, чтоб обрученной невесте быть Российского престола наследницей! Кто захочет ей подданным быть? Не токмо посторонние, но и я, и прочие из нашей фамилии, никто в подданстве у ней быть не захочет. Княжна Катерина с государем не венчана.

Алексей Григорьевич бешено взглянул на него.

— Хоть не венчалась, да обручалась, — проговорил он.

— Что ж такое! — отвечал, даже не взглянув на него, фельдмаршал. — Венчанье иное, а обрученье иное. Да если бы она за государем и в супружестве была, то и тогда бы в учинении ее наследницей не без сомнения было.

«Это еще что? — отчаянно подумал Алексей Григорьевич. — Уж в родне несогласие? Но разве можно допустить это?»

— Послушайте, други мои, — обратился он ко всем, — все сделать можно, стоит только хорошенько приняться за дело, и успех у нас будет. Мы уговорим графа Головкина и князя Дмитрия Михайловича Голицына. А если они заспорят, то мы будет их бить. Ты, Василий Владимирович, в Преображенском полку подполковником, а князь Иван — майор, и в Семеновском полку спорить о том будет некому.

Но Василий Владимирович, из всех Долгоруких оставшийся хладнокровным и спокойным, не мог с этим согласиться.

— Что вы, ребячье, врете! — кричал он. — Как тому можно сделаться, и как я полку объявлю? Услышав от меня об этом, будут не только меня бранить, но и убьют, наверное.

И, не дожидаясь дальнейшего, Василий Владимирович уехал вместе с братом, князем Михайлою.

— Туда вам и дорога! — трясясь от бешенства и ужаса, прошипел им вслед Алексей Григорьевич. — И без вас дело сделаем. Выручи, Василий Лукич, придумай что‑нибудь, ради Бога!

Князь Василий Лукич сел у камина перед маленьким столиком, взял лист бумаги и чернильницу и начал писать духовную. Но скоро он остановился и разорвал бумагу.

— Моей руки письмо худо, кто бы получше написал? — сказал он.

Писать вызвался Сергей Григорьевич, только просил, чтобы диктовали ему Василий Лукич и Алексей Григорьевич. Скоро поспели два экземпляра.

В это время в спальню отца вошел князь Иван прямо от императора, с опухшими от слез глазами, весь даже растрепанный. Он сел на стул и поглядел на всех в полном отчаянии.

— Иван! — обратился к нему отец. — Еще раз умоляю тебя, помоги нам. О своей голове хоть подумай. Ведь если не уладим дело, все мы погибли. Мало, что ли, врагов у нас? Лютая смерть ждет, подумай!

Князь Иван молчал.

— Или ты ума–разума лишился!? — тем же отчаянным, умоляющим голосом продолжал отец. — Ну, нас не жалеешь, себя не жалеешь, так пожалей хоть невесту свою, Наталью Борисовну. Она тебя любит пуще жизни, зачем же ты ей готовишь гибель?

Князь Иван вздрогнул. Нашел отец чем вывести его из неподвижности.

— Да, — едва слышно прошептал он. — Да, ради нее на все готов, все сделаю. Что вы тут? — Духовную пишете, так я подпишусь. Не раз с государем в шутку писывал, умею под его руку подписываться, так что никто и не распознает.

Он дрожащей рукой схватил перо и написал:«Петр».

Все кинулись к бумаге и в один голос решили, что очень похоже. Положили, чтоб Иван и подписался под духовною, если государь за тяжкою его болезнью подписаться не будет в силах.

XIII

— Господи, что с тобою? Голубчик мой, радость моя, ты как смерть бледен! — так говорила, испуганно вглядываясь в жениха, только что приехавшего к ней, Наталья Борисовна Шереметева.

Он наклонилась к плечу ее и зарыдал, как ребенок.

— Государь умирает! — едва смогла она расслышать его отчаянный шепот.

Да быть этого не может! Уж не ослышалась ли она, точно ли он сказал это: государь умирает! Еще вчера извещал ее Иван Алексеевич, что государю лучше и она, было, успокоилась, прогнала от себя все мрачные мысли. И вот государь умирает…

— Иванушка, так ли это? Неужели нет надежды? Ведь докторам нельзя верить; вот в позапрошлом году я тоже была больна сильно: всех докторов с Москвы созвали, и все сказали, что умру непременно, а вот выздоровела. Может, и теперь так оно будет, помилует нас Господь, даст государю здоровье.

— Нет, Наташа, родная моя, не утешай ты меня, совсем ему плохо. Только на секундочку и приехал взглянуть на тебя, поплакать с тобой. Сейчас к нему возвращаюсь, боюсь, в живых застану ли…

Он говорил это таким безнадежным голосом. Он так измученно, так страшно смотрел на нее, она поняла, что он не ошибается. Да, еще так недавно, сейчас еще было счастье, ни о чем страшном не думала молодая невеста, сейчас еще вся жизнь казалась такою радостью, впереди только свет был. И вот как скоро ночь пришла страшная, ночь непроглядная. Разрывается ее сердце, на милого человека глядя, понимает она все его муки, его боль душевную.

Ах, как судьба к ней немилостива! Долго ли счастье длилось, и вот она сочла, сколько длилось это счастье, и вышло двадцать три дня с половиною. Чем ей утешить теперь князя Ивана? Нечем, нет слов таких у нее, она может только ласкать его, может только прижать его к своему сердцу и плакать с ним вместе. И она плачет и целует его.

— Но поезжай, поезжай скорее, — говорит она, — я не держу тебя, поезжай скорее, тут еще больше мучаешься. Может, и полегчает государю. А я хоть буду молиться, как только умею, авось, дойдет до Бога и моя грешная молитва.

— Да, молись, Наташа, молись! — глухим голосом проговорил князь Иван. — Только нет, Господь Бог не смилосердится над нами: давно мы все заслужили гнев Его, возьмет Он к себе эту чистую душу, нами, окаянными, погубленную. А нам, нам остается тяжкая кара и здесь, на земле, и на небе!

Не могла слушать речей этих Наталья Борисовна. Зачем он и себя с ними равняет и себя к ним причисляет. Он и они, что мрак преисподней и светлое небо.

— Ах, Наташа, теперь все вины мои стоят передо мною. Нет такого наказания страшного, нет такой пытки ужасной, не выдумали люди такую пытку, какую я заслуживаю. Все теперь помню, все, в чем повинен был перед государем. Многому дурному научил я его во дни моего неразумия, во дни моего окаянства.

— Да ведь это же давно было, — прервала его Наталья Борисовна. — Ведь ты теперь совсем другим человеком сделался; ведь знаю я, что кроме добрых советов ничего не слышал от тебя император.

— Да что эти добрые советы были! Поздно взялся я за разум, голову снял, да о волосах стал плакаться. Нет, Наташа, ждет меня кара, и я сам пойду на нее!

Он отшатнулся от Натальи, он с ужасом взглянул на нее и схватил себя за голову.

— А перед тобой‑то, перед тобой‑то как я виновен! Зачем я погубил тебя‑то, зачем связал твою светлую жизнь с моей беспутной, черной жизнью!? Наташа, слушай меня, слушай: торжественно, перед Богом заклинаю тебя: уйди от меня! Оставь меня! Я отказываюсь от тебя! Слышишь? Отказываюсь. Ты мне больше не невеста! Я не загрязню тебя, я не заставлю тебя идти за мною в мое страшное будущее. Слышишь, Наташа? Я от тебя отказываюсь!

Он дрожал, он смотрел на нее как помешанный.

Она схватилась за сердце, крикнула отчаянным голосом и кинулась ему на шею.

— Ты от меня отказываешься? — говорила она, глядя на него с мукой и любовью. — Ты от меня отказываешься, и ты можешь от меня отказаться? Хорошо, отказывайся, если меня не любишь, да я‑то не откажусь от тебя! Никто, никакая сила человеческая тебя от меня не отнимет теперь. Ты мой, слышишь? Ты мой, на всю жизнь! На счастье, на муки, на радость и горе, всюду пойду я за тобою. Отказывайся, беги от меня. Я настигну тебя, где бы ты ни был. Достану тебя на глубине моря, всюду достану. Нет, ты не уйдешь от меня, твоя судьба будет моею судьбою. Я покажу тебе, что умею любить только раз в жизни. Я покажу тебе, как верна в любви я; я покажу это всему свету. Бедный, милый Иванушка, где же твой разум‑то? Сообразить не можешь, что в счастье великом могла бы я тебя еще оставить, а в горе как же я тебя кину? Неразумную вещь ты придумал: теперь‑то я и нужна тебе. Спеши же, спеши скорее, немедленно иди к императору.

Она крепко, крепко его поцеловала. Она перекрестила его, благословила, убежала к себе в спальню, заперла на ключ дверь и стала горячо молиться.

Себя не помня, приехал Иван Алексеевич во дворец и кинулся к спальне императора.

— Что он, что?

— Взгляни, уж без памяти, — прошептал в ответ ему Алексей Григорьевич, не отходивший от кровати Петра.

Император, действительно, лежал без памяти. Он метался, воспаленные глаза его глядели на присутствовавших и никого не видели.

— Что ж, он говорил что‑нибудь? Звал кого‑нибудь? — спрашивал князь Иван.

— Зовет Андрея Иваныча, да не знаю я, пускать ли? Пускать не следует.

— Как? И теперь, и теперь его еще мучить? Кто‑нибудь! Скорее зовите барона Остермана! — обратился Иван Алексеевич к окружавшим.

Никто не шевельнулся. Тогда сам князь Иван отворил двери и позвал барона.

— Андрей Иваныч, где ты? — раздался слабый голос императора.

— Здесь я, здесь, государь, здесь… или ты меня не видишь?

— Кто говорит это? Это не твой голос, Андрей Иваныч, тебя нету, приди же ко мне, тебя не пускают, тебя у меня отняли. Где ты, Андрей Иваныч?

И тщетно Остерман старался уверить больного, что он здесь, тщетно брал его за руку — император смотрел на него, но ничего не видел. Вот он совсем замолчал. Все притаили дыхание…«Может, заснет». Не это был не сон, а забытье тяжкое. Наступило бессилие, и долго длилось оно.

Полночь давно пробила. Еще час прошел — все недвижим император.

— Иванушка, ты здесь? — наконец раздался опять слабый голос. — Поди ко мне поближе, или нет, остановись, встань только так, чтобы я мог тебя видеть. Не подходи ко мне, ведь у меня оспа, я могу заразить тебя. Ах страшно, ведь это! Подальше уйди, подальше. Ты должен беречь себя: у тебя невеста, ведь на лице знаки останутся, подурнеешь ты, князь Иван… Послушай, я лежал вот, и мне слышалось, что кто‑то сказал, будто я совсем умираю. Иванушка, правда ли это?

— Неправда, неправда! — едва сдерживая рыдания, говорил князь Иван. — Неправда, государь, ты выздоровеешь, потерпи немного…

— Да, я хочу выздороветь. Я не хочу теперь умирать. Мне жить хочется, я встану и другим сделаюсь. По новому все начнется. А где она, моя невеста? Прошу, чтобы ее не впускали, да, впрочем, и сама не придет: побоится испортить красоту свою. Ну, и хорошо, я не могу ее видеть! Я не хочу ее видеть, слышишь, Андрей Иванович? Не хочу, ни за что не хочу!..

Алексей Григорьевич, если б только можно было, зажал бы рот умиравшему.«Ведь вот‑таки позвали этого Остермана! Теперь вот сидит и каждое слово в своей памяти записывает. Потом из всякого слова сделает историю: за звук один погубить нас сумеет!..»

Он кинулся к Остерману и уж не знал, что и придумать, чтоб только как‑нибудь удалить его из спальни.

Но сознание вернулось к больному.

— Оставь его, Алексей Григорьевич, — строго проговорил он. — Не уходи, будь со мною, Андрей Иваныч. А где Лиза? Как бы хотел я ее видеть. Где Лиза, и ее не пускают?! Пошлите за нею сейчас, чтоб непременно она приехала. Я хочу ее видеть, хочу, слышите! Лиза, где ты, моя добрая, милая Лиза? Посмотри, как я болен: говорят, я умираю. Веришь ли ты, что я умираю?

И он ждал ответа, но никто не отвечал ему: цесаревны не было. Ее решительно не впускали, представляя в резон, что она может заразиться. Но теперь и за нею послал Алексей Григорьевич.

«К чему было не впускать? — думал он. — Если и заразиться, тем лучше, — пускай сама заболеет и умрет, хоть с этой стороны не будет напасти».

Прошло еще несколько минут, и снова император потерял сознание… он стал бредить. Вот и сестру вспомнил, вот ему кажется, что перед ним она, что он говорит с нею.

— Наташа, чего ты так долго не приходила, зачем меня одного оставила? А без тебя что было со мной, какие муки, какое горе! Прости меня, Наташа, я грешник великий, да, я преступил свою клятву, тебе данную: здесь, в этой ужасной Москве остался, и Бог наказал меня! Болен я, тяжко мне! Наташа, зачем ты меня оставила? Наташа, не отвертывайся от меня, прости меня. Послушай, не верь им, никому не верь, если тебе скажут, верь: насильно, против моей воли все это сделалось. И все оттого, что тебя не было. Я ждал тебя, ждал, а ты не приходила…

Волосы дыбом становились на голове у Алексея Григорьевича. Он Бог знает что бы дал теперь, чтоб никого, кроме него, не было в спальне.

Остерман сидел с наклоненной головою, ото всех пряча лицо свое.

Князь Иван ни о чем не думал, даже, может быть, не понимал смысла слов умиравшего своего друга. Он только терзался тоскою, только чувствовал всем своим сердцем, что еще минута–другая — и все будет кончено…

Медленно отворились двери, и тихо, едва держась на ногах, в спальню вошла царица Евдокия Федоровна. Она снова явилась мрачным привидением, как и тогда, в последние минуты жизни внучки своей Натальи. И как тогда никто не обратил на нее внимания, так и теперь тоже. Император уже не мог ее видеть, о ней не думал, а видел теперь только тех, кто был в его сердце.

Снова тишина водворилась в спальне. Слышно было тяжелое дыхание умиравшего. Доктор наклонился над ним, взял его за руку и печально покачал головой.

Вдруг все лицо Петра преобразилось. С широко раскрытыми, блестящими глазами приподнялся он с подушки.

— Иван, Иван! — Скорей запрягайте сани… хочу к сестре ехать!..

Он силился еще сказать что‑то, но вместо слов послышались одни хриплые, непонятные звуки. Он к кому‑то простер руки и вдруг упал навзничь. Его руки опустились.

XIV

На другой день рано утром в палатах Верховного Совета назначено было собрание. Туда съехались все сановники, а также и высшее духовенство.

Началось предварительное совещание о том, кого теперь выбрать на престол Российский. Все были в сборе, одного Остермана не было: он находился при теле государя и в Совет не поехал. Многие уговаривали его, но он решительно отказался. И покидать тело любимого монарха нет у него силы, да и в Совете ему делать нечего: он иностранец и примет общее решение.

Но все же рано утром над телом царственного покойника Остерман уже успел переговорить с князем Дмитрием Голицыным. Теперь он мог оставаться спокойным, он знал, к чему будет клониться решение Верховного Совета.

В Совете же был шум великий, и долго никто не мог понять друг друга.

Все, что говорилось еще накануне про разные партии, теперь оказалось вздором, никаких партий не было; все явились ни к чему не приготовленными, пораженными смертью единственного внука Петра Великого по мужской линии, и потому все шло вразброд. Сильнее всех и отчаяннее говорил и требовал внимания князь Алексей Долгорукий. Он сразу объявил, что престол должен принадлежать его дочери, показывал всем завещание Петра II, но никто не обращал на него внимания.

Если б мог князь Алексей взглянуть теперь вокруг себя хладнокровно, он увидел бы ясно, что дело его проиграно. В семье Долгоруких единства не было: он остался один со своим подложным письмом, на которое никто и глядеть не хотел.

Имя царицы Евдокии Федоровны пронеслось было по собранию, но сейчас же и замолкло. Старая, умирающая монахиня, что ж это будет? Царица на два дня, а потом опять то же! Цесаревну Елизавету даже как будто совсем позабыли.

Один князь Дмитрий Михайлович Голицын упорно молчал. Он выжидал время, когда все успокоятся настолько, что станут его слушать, и вот, выбрав удобную минуту, он встал со своего места и заговорил ровным, громким голосом о том, что дом Петра I пресекся со смертью Петра II, и по справедливости необходимо перейти к старшей линии, то есть к линии царя Ивана Алексеевича. Старшую дочь его, царевну Екатерину, выбрать трудно, она замужем за герцогом мекленбургским, а вторая дочь, Анна, герцогиня курляндская — вдова, свободна и одарена всеми способностями, необходимыми для монархини.

Алексей Григорьевич кинулся было к нему, ему хотелось задушить его, сам он и не вспомнил про бедную курляндскую герцогиню и вообразить не мог, что она явится соперницей его дочери, но князь Алексей удержался. Он с ужасом увидел, как все собираются кругом Голицына, как все кричат:«так, так! Конечно, и рассуждать больше нечего! Выбираем Анну».«Анна! Анна!» — только и слышалось в заседании Верховного Совета.

Тяжелые двери растворились и на пороге залы показалась полная, бледнолицая фигура барона Андрея Ивановича Остермана.

— И я подаю свой голос за герцогиню курляндскую! — проговорил он. — У одной у нее, по мнению моему, законное и неоспоримое право владеть русским престолом.

Алексея Долгорукого родственники должны были вывести из залы заседания: сам он уж идти не мог. Он безумно глядел на всех и шептал слова непонятные.

А в это время»разрушенная царская невеста»гнала всех от себя, никого к себе не впускала: сидела, запершись, в своих комнатах. Какие муки вынесла она, какие мысли прошли в голове ее, никто о том не ведал, да и никто теперь о ней и не думал больше. Каждый был занят своим личным горем, своими опасениями, и стон стоял по Москве от этого личного горя.

Не избег его и дом Шереметевых: в этом доме в гробу парчевом лежала покойница: бабушка Натальи Борисовны.

И не знала бедная невеста Ивана Долгорукого, о чем ей больше печалиться; о смерти ли доброй бабушки, или о смерти императора. Чуяло сердце Натальи Борисовны, что беды только еще начинаются, что впереди одно горе. Плакала она и стонала день целый, и никто не мог ее утешить. Она хорошо предвидела, что не оставят теперь в покое ее друга милого, что погиб он. Родные ее уговаривали, представляли ей, что она еще человек молодой и нечего так безрассудно сокрушать себя. Можно этому жениху отказать, если ему худо будет; мало ли женихов у нее найдется. Но она с ужасом просила родных молчать и не заикаться ей о таком позорном деле; не для славы, богатства и почестей решилась она выйти за князя Ивана.

— Не могу я согласиться такому бессовестному совету! — твердила она. — Одному отдала свое сердце, чтоб жить и умереть вместе, а другому уж нет участия в любви моей. Нет у меня той привычки, чтоб сегодня любить одного, а завтра другого! — и снова она плакала, и конца не было слезам ее.

«Он‑то что теперь, он‑то, несчастный, как мучится? — думала она. — Хоть бы на минутку его увидать!»

Но князь Иван не показывался; он был при гробе императора.

Вот и день пришел страшный. Сейчас повезут мимо двора Шереметевых государя. С опухшими глазами, измученная, на себя непохожая, подошла к окошку Наталья Борисовна, к стеклу прильнула и замерла. Видит она, по улице уж медленно подвигается торжественная процессия. Вот проходят духовные особы: множество архиереев, архимандритов и всякого духовного чину. Потом несут государственные гербы, кавалерии, ордена разные, короны. Вот и гроб. А перед гробом идет князь Иван Алексеевич, несет на подушке кавалерии. Двое людей каких‑то ведут его под руки,«сам, видно, ослабел совсем, бедный». Слезы застилают глаза ее, грудь давит от рыданий, но все она смотрит, не отрываясь смотрит на своего несчастного друга. Епанча на нем траурная, предлинная: флер на шляпе до земли, волоса распущены, сам так бледен.«Никакой в нем нет живости».

Вот по ровнялся он с окном, из которого она глядит, взглянул на нее опухшими от слез глазами — и махнул рукою. Все закрылось перед Натальей Борисовной. Со стоном упала она на окошко и лишилась чувств.

С этой минуты кончилась ее прежняя жизнь, веселая жизнь девичья, кончилось ее счастье мимолетное, началась новая жизнь, страшная, такая страшная, что если б она могла всю ее предвидеть, молила бы об одном только Бога: взял бы Он ее поскорее.

Вслед за воцарением императрицы Анны Иоанновны началось преследование мнимых и явных врагов ее: конечно, прежде всех, Долгоруких. Обвинили их в том, что они не берегли здоровье государя и были причиною его ранней смерти. И повторилась над Долгорукими судьба Меншиковых. По той же дороге пошли они, и кончилось их странствие тяжелыми испытаниями, всякими обидами и мучением, окончилось тем же далеким сибирским островом, где стоял домик, построенный Александром Даниловичем.

Графиня Наталья Борисовна, несмотря на все мольбы и даже угрозы родных своих, не отказалась от жениха, и всей своей долгой страдальческой жизнью доказала свету, что в любви верна она. Дальнейшая история Долгоруких может составить предмет многих рассказов, но со смертью Петра II наш рассказ окончен.«Разрушенная невеста»была причиною окончательной гибели родных своих и в том числе брата. Она отомстила им, как давно о том мечтала. Сама она во все время царствования Анны Иоанновны находилась в тяжелой ссылке. Но императрица Елизавета вернула ее в Россию, окружила прежним блеском и величием. Катерина Алексеевна вернулась ко двору постаревшею, изменившеюся, но неизменным оставалось ее гордое сердце. Она вышла замуж за графа Брюса и скоро умерла от сильной простуды. Последние слова ее перед кончиной были:«сожгите все мои платья и наряды — не хочу, чтоб кто‑нибудь носил их после меня!»

Смутное переходное время русского общества, вызванного к новой жизни гением Петра Великого, создало целый ряд страшных драм. Перед нами проходят вереницы виновных и невинных жертв общественного разлада, и невольно сжимается сердце, вспоминая судьбу иных чистых и светлых людей, безвременно погибших. Среди этих образов стоит и юный император. Природа богато одарила его; в другое время, в других обстоятельствах, при другом воспитании из него, может быть, вышел бы достойный преемник великого деда. Но судьба решила иначе, и он должен был погибнуть.

Долгорукие вполне заслужили свою кару. Один только из них, князь Иван Алексеевич, искупил все грехи своей юности. Строго судить мы его не можем. Мы видим его впоследствии добрым и честным мужем, истинным, терпеливым христианином. Приговоренный к четвертованию, он встретил эту страшную казнь с величайшим душевным спокойствием. Твердым голосом начал он последнюю молитву в то время, как отрубили ему руку, и кончил молиться лишь тогда, когда голова его отделилась от туловища. И его мы должны причислить к безвинным жертвам страшного времени.

Но последнее слово наше принадлежит жене его, Наталье Борисовне, печальная судьба которой хорошо знакома русскому народу. Она осталась в памяти народной светлым идеалом чистой душою женщины, жены, матери и христианки. Всю жизнь свою терпела она горе за горем; скончалась в Киеве монахиней. Последние слова ее, записанные ею перед кончиной, были:«оставите по смерти моей, пролейте слезы, вспомня мою бедственную жизнь. Всякого христианина прошу сказать, вспомня меня, слава Богу, что окончилась ее жизнь, не льются уж токи слез и не вздыхает сердце ее».

Ее тело погребено при самом входе в киево–печерскую лавру, рядом с гробом ее младшего сына, ранняя смерть которого была последним ее горем. Надписи на могильной плите теперь не существует. Много людей проходит над прахом многострадальной женщины, не зная, что здесь ее могила, но ее имя не умрет — оно заслужило бессмертие.