1
— Ну, валим, Чайкин! Пойдем искать комнату. День-другой побудешь ведь здесь… Отдохнешь… А там на место поедешь! — проговорил Дунаев, веселый и радостный и оттого, что наконец добрался до Сан-Франциско цел, невредим и со своими тремя тысячами долларов в кармане, и оттого, что увидит невесту, и оттого, что скоро откроет мясную лавку и отлично заживет.
Будущее представлялось светлым и легко достижимым счастием. Требования у него от жизни были небольшие: быть хозяином мясной лавки, жить спокойно, иметь семью… чего еще больше желать бывшему матросу?
И Чайкин был очень рад, что добрался до Сан-Франциско и скоро уедет на ферму. Земля его манила. Вместе с тем главным образом его манила свобода. И он за этот год так уже привык к ней, что ему казалось каким-то далеким его недавнее прошлое, когда он был матросом на «Проворном».
Шагая по улицам, он вспомнил такое же чудное сентябрьское утро год тому назад, когда его наказали, вспомнил, как он опоздал на шлюпку, как его встретил Абрамсон, увел к себе, как он поступил на «Динору».
Казалось, как все это давно было! Каким он был забитым! Как трепетал он командира и старшего офицера, как боялся он боцмана!
А теперь?
Теперь он чувствует, что сам себе господин, и это чувство наполняло его душу радостной уверенностью, что и он человек не по названию только…
Дунаев привел Чайкина в ту квартиру, где прежде сам стоял и где хозяева были такие добрые.
Но оказалось, что там давно уж живут другие жильцы, и наши эмигранты наняли комнату в соседнем доме. Комната была небольшая, светлая и чистая. Кроме кровати, был и большой диван.
— Хватит для нас двоих, Чайкин, кровати и дивана… Небось прежде не так живали?..
— То-то, живали… А главное не в том, что худо жили, а в том, что в приневольной жизни жили!
— Я, братец, что было, то словно было и забыл, поживши в Америке… Вольно здесь жить… хорошо!
Они отправились взять ванну, — заведение ванн было поблизости, — и оба, вымытые, принарядившиеся в свои пиджаки, вернулись домой, чтобы оставить узлы с грязным бельем и дорожным платьем, и затем расстались до вечера.
Дунаев пошел к невесте, а Чайкин собирался побродить по городу, зайти к Абрамсонам, предъявить рекомендательное письмо капитана Блэка и послушать в парке музыку.
Чайкин прежде всего погулял по главной улице, вместо того чтобы идти к Абрамсонам, и пошел к набережной… Его тянуло туда — посмотреть на те места, где он впервые ступил, где его, готового уже ехать на вольной шлюпке на «Проворный», встретил Абрамсон.
Чайкин спустился к пристани. Салуны на набережной были полны. И на набережной было много матросов разных национальностей, с многочисленных судов, стоявших на рейде у пристани.
Чайкин взглянул на рейд, и крик изумления вырвался у него из груди.
Невдалеке стоял на якоре клипер «Проворный», такой же щеголеватый, как и прежде, весь черный, с золотой полоской вокруг, с высокими, немного подавшимися назад мачтами и с белоснежной трубой.
У Чайкина екнуло сердце не то от страха, не то от неожиданности.
И в то же время ему очень хотелось увидать русских матросов, поговорить с ними, узнать, как живется им, по-прежнему ли трудно, или полегче.
Он стоял и не спускал глаз с клипера, ожидая, не отвалит ли шлюпка…
И действительно, к парадному трапу был подан щегольской вельбот, в него спустилась толстая приземистая фигура в статном платье, в которой Чайкин тотчас же угадал капитана, — и вельбот отвалил.
Усердно налегая на весла, откидываясь назад и выпрямляясь, когда лопасти весел на секунду оставались плашмя в воздухе, матросы гребли с тою однообразною правильностью и с тем мастерством, которым особенно щеголяют на капитанских шлюпках.
Вельбот быстро приближался к пристани.
Чайкин отошел немного в сторону от того места, где должен был пристать вельбот.
— Крюк! — услыхал он отрывистый, сипловатый голос капитана и глядел на его красное бульдожье лицо, обросшее заседевшими черными бакенбардами.
Матрос на носу шлюпки бросил весло и взял крюк.
— Шабаш! — раздалась команда капитана.
И в мгновение ока весла были убраны, и вельбот пристал к пристани.
Капитан вышел из шлюпки.
— По чарке за меня! — сказал он, обращаясь к молодому загребному, который вместе с другими гребцами стоял, вытянувшись, перед капитаном и, весь вспотевший, тяжело дышал своей здоровой, высоко выпяченной грудью.
— Покорно благодарим, вашескобродие! — за всех отвечал загребной.
— Вельботу быть на пристани в семь часов!
— Есть, вашескобродие.
— Слышал?
— Слышал, вашескобродие, в семь часов.
— Если минуту опоздаешь… смотри!..
И с этими словами капитан пошел своей быстрой походкой по пристани, слегка сгорбившись по морской привычке.
Он был в нескольких шагах от Чайкина, взглянул на него и равнодушно отвел взгляд.
«Не узнал!» — подумал Чайкин.
И в ту же секунду в голове его блеснула мысль:
«А что, если б он узнал да велел отвезти его на клипер?»
От одной мысли у Чайкина упало сердце, и он инстинктивно отодвинулся.
Его окрик: «Прикажу вас всех отодрать!» — напомнил Чайкину прошлое и заставил облегченно вздохнуть, когда он, успокоенный, радостно подумал, что теперь никто не может сказать ему этих слов…
Капитан взял коляску и уехал.
И гребцы тотчас же выскочили на пристань, исключая одного, и пошли на берег, направляясь, очевидно, в ближайший кабачок, чтобы «раздавить» по стаканчику.
Тогда Чайкин подбежал к ним.
— Братцы-матросики, здравствуйте! — радостно воскликнул он.
— Здравствуйте, земляк! — ответили матросы и, видимо, не узнавая Чайкина, удивленно смотрели на него.
— Аль не признали, братцы?
— Да вы кто такие будете? — спросил загребной.
— Нешто не узнал Чайкина, Вань?
— И впрямь, не узнал… Здорово, брат… Тебя и не узнать, Чайкин… Совсем форсистый стал… ровно господин.
Вельботные обрадовались и пожимали руку Чайкина — недаром же его все так любили на клипере. Его оглядывали и дивились.
— Так ты, значит, остался тогда…
— Остался, братцы…
Они вместе пошли в кабачок, и Чайкин на радостях угостил всех по стаканчику и выпил сам пива.
— Ну что, братцы, как живете?.. по-старому?
— По-старому! — отвечал загребной. — А ты как?
— Хорошо, братцы.
— При месте?
— В матросах был, а теперь около земли буду… И денег заработал, братцы… И вообще хорошо на воле жить… А старший офицер как?
— Известно, как… Только, слышно, отмена скоро порки будет! — сказал загребной.
— Беспременно должна быть… А боцман что? — спрашивал Чайкин.
— Боцман куражится… Что ему!..
— Кланяйтесь Кирюшкину, братцы, от меня. И всем ребятам кланяйтесь… А скоро пускать будут команду на берег?
— Первую вахту завтра…
— И Кирюшкина пустят?
— Верно, пустят…
— Так скажи ему, Вань, что я его беспременно хочу видеть. Добер он был до меня, и я этого не забуду вовек…
С четверть часа просидели гребцы с Чайкиным в кабачке, и все это время шли взаимные расспросы. Чайкин расспрашивал про житье на клипере, матросы расспрашивали Чайкина, как он этот год жил, и хорошо ли здесь жить, и как он научился ихнему языку, — словом, разговор не иссякал.
— А очень сердился капитан, что я опоздал тогда, братцы?
— Очень, и старший офицер тоже.
Когда загребной объявил, что пора «валить» на вельбот, Чайкин проводил гребцов до вельбота и еще раз просил сказать Кирюшкину, что он ему кланяется и будет завтра поджидать его на пристани… Пусть он позади всех, мол, идет… Затем Чайкин простился со всеми, пожелал, чтобы вышла матросикам «ослабка», и долго еще провожал глазами удалявшийся вельбот.
Через четверть часа он зашел в один из салунов на набережной и, позавтракавши, направился к Абрамсонам.
2
Переулок, в котором жил старый еврей, Чайкин нашел после долгих блужданий. Наконец он попал в него и узнал дом. Войдя во двор, он подошел к старенькому флигелю и постучал в двери.
Некоторое время никто ему не отворял. Тогда он стал стучать сильнее.
— Кто там? Кого нужно? — по-английски спросил молодой голос, по которому Чайкин тотчас же признал Ревекку.
— Чайк! Русский матрос! — отвечал по-английски Чайкин.
— Мы не знаем Чайка… И отца нет дома…
— В таком случае кланяйтесь господину Абрамсону и вашей маменьке, Ревекка Абрамовна, а вас позвольте поблагодарить, что вы ко мне были добры и научили, сколько жалованья требовать… А я в другой раз приду! — проговорил Чайкин по-русски.
— Так это вы, тот бедный матросик, которого ночью отец привел? — спросила Ревекка, и тоненький ее голос сразу сделался радостным.
— Я самый, Ревекка Абрамовна!
— Так подождите минутку. Я сейчас отворю…
За дверьми торопливо зашаркали туфли.
Через несколько минут послышались шаги, и двери отворились.
При виде хорошо одетого Чайкина Ревекка удивленно попятилась назад.
— И вы, Ревекка Абрамовна, не узнали? — спросил, улыбаясь, Чайкин.
— Вы тогда были в другом костюме, а теперь такой джентльмен. Пожалуйте в комнату, господин Чайкин!.. Здравствуйте! Очень рада, что вы нас вспомнили! — радостно говорила Ревекка, пожимая руку Чайкина.
Чайкину показалось, что она похудела и побледнела и ее большие черные глаза как будто ввалились.
— Чем угощать вас, господин Чайкин? Может быть, рюмку вина хотите?
— Благодарю… Ничем. Я только что завтракал.
— Папенька скоро придет… Он по делам ушел, и маменька тоже по делам.
— А Абрам Исакиевич как поживает?
— Ничего себе… Все теми же делами занимается! — прибавила смущенно Ревекка.
Скорбное выражение показалось в ее глазах.
— Только уж больше грогу мы не даем… Не даем больше грогу тем, кого приводит папенька! — словно бы желая оправдать отца, говорила Ревекка. — А дела плохо идут! — грустно прибавила она.
— А маменька ваша торгует?
— Да… старое платье покупает… Кое-как перебиваемся… А ваши дела, видно, хорошо?
Чайкин сказал, что его дела хороши, что он поступает рабочим на ферму, и прибавил:
— И все с вашей легкой руки пошло, Ревекка Абрамовна. Дай вам бог всего хорошего! Тогда вы меня надоумили, чтобы я и не пил и дешевле десяти долларов жалованья не брал. Помните?
— Очень помню. И папенька потом говорил, что вы очень умный человек — не дали себя обидеть. Очень хвалил…
— А вы как поживаете, Ревекка Абрамовна?
— Я?.. Нехорошо, Василий… извините… Егорович, кажется…
— Егорович… Чем же нехорошо?
— Всем нехорошо!
И Ревекка рассказала, что она вот уже шесть месяцев, как больна грудью и ходит к доктору. Но доктор ничего не может сделать.
— Грудь ноет, и по вечерам лихорадка. Разве не видите, Василий Егорович, как я похудела?
— Немножко похудели…
— Много похудела… И все худею с каждым днем… И чувствую, что скоро и вовсе не буду на свете жить.
Чайкин стал было ее утешать.
— Не утешайте, Василий Егорович… Благодарю вас, но только напрасно… У меня чахотка… хотя доктор и не говорит, а я понимаю…
— Поправиться можно…
— При наших средствах никак нельзя… Бедный папенька старается, и маменька старается, чтобы квартиру другую, а ничего не выходит… А помирать не хочется… Ах, как не хочется! — вдруг вырвался словно бы стон из впалой груди молодой девушки, и крупные слезы закапали из ее глаз.
Чайкину стало жаль девушку, и он сказал:
— А ежели бы вам в больницу идти? Там поправка бы скорей пошла.
— В больницу надо деньги платить… А их нет у нас, Василий Егорович. А вон и папенька!
Ревекка быстро отерла слезы и пошла отворять двери.
Абрамсон был очень удивлен, увидавши у себя такого приличного гостя, и, не узнавши Чайкина, с самым почтительным и даже боязливым видом подошел к нему и спросил:
— Чем могу служить вам?
Чайкин рассмеялся и, протягивая руку, проговорил:
— И вы не узнали? Помните Чайкина? Вы меня на пристани встретили и к себе увезли и на «Динору» определили.
Старый еврей был крайне удивлен и джентльменским видом Чайкина и главным образом тем, что он зашел к нему, несмотря на то, что он хотел поступить с ним далеко не хорошо, советуя наняться в матросы за десять долларов в месяц.
О том, что Чайкин благодаря Ревекке знал, какого рода грог хотели ему приготовить, Абрамсон, разумеется, и не догадывался, как и не догадывался, почему молодой матрос оказался таким «умным» при найме и отчего упорно отказывался от угощения, предложенного штурманом Гауком.
— Ай-ай-ай! И как же я рад, что вы не забыли меня, господин Чайк, и пришли к старому Абрамсону… Я вам и сказать не могу, как я рад… — с искренней радостью говорил Абрамсон, крепко пожимая Чайкину руку и упрашивая садиться…
И, присаживаясь на ветхое кресло сам, продолжал:
— А Ривка бедная все нездорова… и очень нездорова… И мне ее очень жаль… А дела мои этот год неважны были, господин Чайк… Пхе!
И на омрачившемся лице старого еврея появилось что-то удрученное и жалкое.
Чайкин заметил, что Абрамсон сильно постарел и опустился за этот год и как будто стал еще худее. Его черный сюртук совсем лоснился, а цилиндр был рыжеватого цвета. Видно было, что дела были не только неважны, а и вовсе плохи.
— Отчего неважны, Абрам Исакиевич? — спросил Чайкин.
— Комиссионерство плохо идет… Мало матросов через меня нанимаются на суда… И капитаны меньше дают комиссии… И все это пошло с тех пор, как вы уехали! — прибавил старик, и его большие черные глаза, глубоко запавшие в глазницах, грустно глядели из-под нависших густых бровей.
Он, разумеется, не объяснил, почему именно плохие дела совпали с отъездом Чайкина. Он не хотел признаваться, что и жена и дочь отказались быть соучастницами в его преступном ремесле и не приготовляли более грога, после которого жертва засыпала и отвозилась на корабль, нуждающийся в матросе.
Приходилось эксплуатировать такого матроса, бежавшего с своего судна и приведенного с пристани или из какого-нибудь кабака, без помощи грога и, таким образом, получать гораздо менее «комиссии» и с капитанов, чем прежде, так как матросы были менее сговорчивы, хотя обыкновенно их и «накачивали» перед тем, как заключать договор.
Правда, совесть Абрамсона была гораздо покойнее, и Ревекка не смущала отца своими безмолвными, полными укора взглядами, а, напротив, стала несравненно внимательнее и нежнее к отцу, но зато дела шли хуже, и матросы все реже и реже являлись временными жильцами той каморки, в которой ночевал в первую ночь на чужбине Чайкин.
— А что же, Ривка, ты ничем не угостила дорогого гостя? — спохватился Абрамсон.
— Я предлагала… не хотят.
— Благодарю вас, Абрам Исакиевич. Я ничего не хочу…
— А какая у меня бутылка коньяку есть!..
И Абрамсон, желая выразить достоинство коньяка, причмокнул губами и сощурил глаза.
— Такого коньяку и не пивали, даром что глядите совсем джентльменом… Мне его один капитан подарил…
— Я не пью, Абрам Исакиевич.
— Помню, как вы тогда отказывались, когда вас штурман угощал. Но ведь теперь никто вас не нанимает… Это не гешефт… хе-хе-хе… а я желаю угостить земляка и хорошего человека, который негордый и, несмотря на свой костюм, пришел к Абрамсону… И вы меня очень даже сконфузите, господин Чайк, ежели откажетесь выпить хоть чашку чаю с коньяком… Завари, Ривочка, чаю и подай бутылку… Там еще осталось.
И, когда Ревекка ушла, старый еврей, после паузы, сказал:
— Да, господин Чайк… не везет мне в последнее время…
— А вы, Абрам Исакиевич, попробовали бы заняться каким-нибудь другим делом.
Абрамсон печально усмехнулся.
— А разве я не думал об этом, господин Чайк?.. Вы думаете, когда я бегаю каждый день на пристань, у меня в голове не ходят разные мысли, точно, с позволения сказать, муравьи в куче!.. У еврея всегда какой-нибудь гешефт в голове! — прибавил не без горделивого чувства Абрамсон, указывая своим большим грязным пальцем на изрезанный морщинами лоб.
— И что же?
— Мыслей много, а главного не имеется, господин Чайк… Все равно как бы полк есть, а полкового командира нет! — пояснил Абрамсон.
— Чего не имеется?
— И как же вы, Чайк, такой умный молодой человек, а не знаете? Или так только показываете вид, что не знаете, а?
— Право, не знаю.
— Оборотного капитала нет, вот чего… Будь у меня оборотный капитал…
Абрамсон на секунду остановился. Глаза его заблестели, и лицо просияло, точно у него уже был оборотный капитал.
— Будь, Чайк, у меня оборотный капитал, так я такую ваксу пустил бы в продажу, что скоро нажил бы денег и первым делом послал бы Ривку в деревню, куда-нибудь на вольный воздух… А то здесь тает Ривка, как льдинка на солнце, Чайк!.. И так болит мое сердце за нее, так болит, что и не сказать! А ведь она у меня одна дочь… И какое доброе сердце у нее, если б вы знали, Чайк, — с необыкновенною нежностью проговорил старый еврей.
Чайкин по опыту знал, какое доброе сердце у молодой еврейки, и помнил, как она отнеслась к нему, когда он совсем «зеленый», как говорят в Америке о прибывших в первый раз в страну, очутился в Сан-Франциско.
«Совсем бы мог пропасть без нее!» — подумал Чайкин и спросил:
— А много надо вам оборотного капитала, Абрам Исакиевич?
— Много, господин Чайк, ежели по-настоящему дело пустить, рекламу сделать хорошую…
— Это что же значит?
— А значит, объявления в газеты сделать и пустить по улицам двух-трех человек, одеть их с ног до головы в картон, на котором бросались бы всем в глаза крупные буквы объявления о ваксе… И знаете ли, Чайк, какое я сделал бы объявление? — снова оживляясь, проговорил Абрамсон.
— Какое?
— Я уже давно его придумал, Чайк… Вот из этой головы! — горделиво прибавил Абрамсон и, выдержав паузу, сказал: «Вакса Абрамсона. Сама чистит!» Каково, Чайк? Обратите внимание: «Сама чистит!» Ловко?
— Да как же она может сама чистить? — наивно спросил Чайкин.
— Вот в этом-то и вся штука! — рассмеялся изобретатель ваксы, которая «сама чистит». — Уж если вы задали вопрос, — а вы, Чайк, умный человек, я в этом убедился, когда вы не подписывали условия и не соглашались менее чем за пятнадцать долларов поступить на судно, — так найдется немало дураков, которые подумают, что взаправду вакса выскочит из банки и начнет чистить сапоги, и купят банку… На это и рассчитано объявление!
И Абрамсон засмеялся самодовольным смехом человека, выдумавшего не совсем обыкновенную штуку.
— Небось нарасхват будут покупать мою ваксу… Только успевай мы приготовлять с Сарой… А Ривка тем временем поправлялась бы за городом… И недорого бы это стоило… Долларов за пятнадцать можно устроить где-нибудь на ферме. Она ест мало… Не объест!.. А оборотного капитала нет! — снова повторил Абрамсон.
И, словно бы упавши с облаков, куда вознесло его пылкое воображение, опять печально опустил голову.
— Так сколько вам нужно оборотного капитала? — спросил Чайкин.
— Полтораста долларов. С меньшим капиталом не стоит и начинать… А эти денежки не валяются на улице, Чайк! И никто их не поверит, Чайк, такому нищему, как я… Каждый скажет: «Зачем ему давать деньги?.. Он зажилит эти деньги, а не сделает гешефта».
— Я вам дам полтораста долларов, Абрам Исакиевич! — сказал Чайкин.
Абрамсон, казалось, не понимал, что говорит Чайкин.
Изумленный, с широко открытыми глазами, глядел он на своего гостя. И изможденное, худое лицо старого еврея подергивалось судорогами, и губы нервно вздрагивали.
Наконец он прерывисто проговорил взволнованным голосом:
— И что вы такое сказали, господин Чайк?.. Повторите… прошу вас…
— Я сказал, что дам вам, Абрам Исакиевич, полтораста долларов…
— Вы! — воскликнул старый еврей, словно не доверяя словам Чайкина.
— То-то, я… Не сумлевайтесь… И, кроме того, вы возьмите еще пятнадцать долларов… Отправьте немедленно Ревекку Абрамовну на вольный воздух.
— О господи! — мог только проговорить старик и, сорвавшись с кресла, крепко пожимал Чайкину руку.
Ревекка все слышала за перегородкой, в кухне, где она готовила чай. Слышала и, взволнованная, тронутая, утирала слезы.
Когда она принесла чай и бутылку коньяку, отец радостно проговорил:
— Рива… Ривочка… господин Чайк… он спасает нас… дает сто пятьдесят долларов на дело и пятнадцать долларов…
— Я все слышала, папенька… Но только не надо брать… У Василия Егоровича, может быть, последние. Где ему больше иметь?.. А ему самому нужно! — говорила Ревекка, и ее большие красивые черные глаза благодарно и ласково смотрели на Чайкина.
Абрамсон испуганно и изумленно спросил:
— Разве вы последние хотите мне дать, Василий Егорович?
— Дал бы и последние, — вам нужнее, чем мне… Но только у меня не последние… У меня пятьсот долларов есть, Ревекка Абрамовна…
— Пятьсот?! — воскликнул Абрамсон, полный удивления, что матрос имеет такие деньги.
Была удивлена и Ревекка.
Тогда Чайкин, краснея, поспешил объяснить, что последнее время получал на «Диноре» двадцать пять долларов в месяц и что капитан Блэк дал ему награды четыреста долларов, и рассказал, как он к нему хорошо относился.
И Ревекка тотчас же поверила. Поверил и Абрамсон, несмотря на такую диковинную щедрость капитана и свой скептицизм, выработанный благодаря ремеслу и собственной неразборчивости в добывании средств.
Да и трудно было не поверить, глядя на открытое лицо Чайкина и слушая его голос, полный искренности.
— И вам, значит, повезло, Василий Егорович… И я рад очень… А что вы даете мне деньги, этого я вовек не забуду… Не забуду! Я мог думать, что вы ругаете Абрамсона… Тогда ведь я с вами худо хотел поступить, а вы за ало отплатили добром… И да поможет вам во всем господь! — с чувством проговорил старый еврей. — А капитал ваш я вам возвращу… Вакса пойдет… должна пойти! — прибавил Абрамсон и сразу повеселел…
— Кушайте чай, Василий Егорович! Кушайте, папенька, чай!.. — сказала Ревекка.
— Попробуйте коньяку… И что за коньяк, Василий Егорович!.. А может, вы хотите компаньоном быть? Если хотите — половина барышей ваша!
— Нет, Абрам Исакиевич, пусть барыши будут ваши… И если поправитесь — отдадите… И не беспокойтесь за деньги… А у меня пятьсот долларов в билете… Надо его разменять… Пойдемте отсюда вместе в банк.
С радости Абрамсон налил в свой стакан порядочную порцию коньяку, после того как Чайкин налил себе несколько капель.
— Можно и в лавке, если угодно, разменять…
— Так разменяйте, Абрам Исакиевич.
И Чайкин достал из-за пазухи мешочек и вынул оттуда банковый билет в пятьсот долларов.
Давно уж не видал старый еврей таких больших денег, и когда взял билет в свою костлявую худую руку, то она слегка дрожала, и на лице Абрамсона стояла почтительная улыбка.
— А вы лучше сидите, папенька. Я разменяю! — вдруг сказала Ревекка.
— Пхе! Зачем ты? Тебя еще надуют. Фальшивых дадут…
— Мне-то?
— То-то, тебе.
— Разве я не понимаю, какие фальшивые деньги? — не без обиды в голосе спросила молодая еврейка.
— Ну, положим, понимаешь…
— И даже хорошо понимаю, папенька.
— Но ты можешь потерять их…
— Разве я теряла деньги, папенька?
— А то из рук вырвут…
— Зачем вырывать деньги? И разве я такая дура, что деньги показывать всем на улице стану? Я не такая дура! — И, словно желая убедить отца, она прибавила: — А если вы, папенька, пойдете менять, то…
— Что же тогда? — нетерпеливо перебил Абрамсон.
— О вас, папенька, в лавке могут подумать нехорошо… Такой у вас костюм, — и такие деньги… И могут не разменять.
— А ведь Ривка умно говорит… Костюм… Это правда… Но и тебе, Ривка, не разменяют. Тоже дурно о тебе подумают…
Ревекка вспыхнула.
Тогда Чайкин сказал, что он сам разменяет и тотчас же вернется.
— Как бы и вас, Василий Егорович, не обманули… Нынче фальшивые гринбеки[12] ходят. Возьмите лучше Ривку, — сказал Абрамсон.
— Так-то оно лучше будет. Пойдемте, Ревекка Абрамовна.
— Ты, Рива, лучше в банк проведи, если в магазине не разменяют! — напутствовал отец.
Ревекка надела шляпку и бурнус, и Чайкин вышел с ней на улицу.
Молодая девушка шла первое время молча.
— Василий Егорович! — тихо сказала она.
— Что, Ревекка Абрамовна?
— Я вас так и не поблагодарила, — взволнованно произнесла она. — Но вы… вы… должны понимать, как я вам благодарна за то, что вы пожалели нас. И… эти пятнадцать долларов для меня…
— А вы разве не пожалели меня тогда, Ревекка Абрамовна?.. Всякий должен жалеть другого… Тогда и жить лучше будет…
— Это вы очень даже верно говорите, Василий Егорович. И я прежде очень дурная девушка была… Папеньке помогала в дурных делах, нисколько не жалела людей. Но только, когда вы у нас тогда были и говорили, как надо жить, слова ваши запали в мою душу… И я с тех пор уже не помогала отцу… И мы с маменькой отговорили его… Он больше уж никого не угощал грогом, от которого приходил сон… Бог даст, теперь он и совсем бросит свое нехорошее ремесло. И все это будет из-за вас… Так как же не благодарить вас?.. И нет у меня таких слов, Василий Егорович…
Она говорила быстро и возбужденно и от этого вдруг закашлялась долгим сухим кашлем.
И на лице ее еще ярче выступил зловещий чахоточный румянец.
— А вы, Ревекка Абрамовна, лучше не говорите. И пойдем потише… Время-то есть. И лучше в конку сядем, а то вы устанете! — предложил Чайкин, завидя приближающийся трамвай. — Верно, банки на Монгомерри-стрите… Я хорошо помню эту улицу…
Они сели в трамвай и через четверть часа были у одного из банков.
Войдя в роскошное помещение, Чайкин подошел к кассе и просил разменять билет.
— Бумажками или золотом? — спросили его.
— Четыреста бумажками по сто долларов, а остальные сто золотом! — отвечал Чайкин.
Кассир взял от Чайкина билет, взглянул на свет и положил четыре бумажки и стопку золота.
В свою очередь, и Ревекка посмотрела бумажки.
— Хорошие! — сказала она по-русски.
Чайкин аккуратно сосчитал деньги.
— А за промен вы не взяли! — обратился он к кассиру.
— Не берем! — коротко отрезал он.
Чайкин спрятал бумажки в бумажник, а золото в кошелек, и они с Ревеккой вышли из банка.
— И как скоро вы научились по-английски говорить, Василий Егорович!
— Тоже спасибо доброму человеку… научил и читать и писать.
И Чайкин дорогой в конке рассказал о Долговязом.
Когда они вернулись, дома была и мать Ревекки. Она встретила Чайкина, как встречают спасителя. По-видимому, и старая еврейка разделяла надежды мужа на успех ваксы и на то, что дочь поправится за городом.
Вместо ста шестидесяти пяти долларов Чайкин дал Абрамсону двести и сказал:
— Возьмите, Абрам Исакиевич, лучше двести и, пожалуйста, не беспокойтесь о них. Возвратите, если, бог даст, дела поправятся… А не возвратите, я требовать не буду… Мне не надо.
И отец и мать стали благодарить Чайкина. Но он остановил их:
— Не благодарите. Я должен благодарить…
И, смущенный, стал прощаться. Но его стали упрашивать посидеть еще и рассказать, как он провел этот год, и Чайкин остался.
Все слушали с большим вниманием краткий рассказ Чайкина о плавании на «Диноре» и, казалось, испытывали больший страх, чем испытывал сам Чайкин во время попутного шторма, когда он рассказывал о нем. Но особенный ужас возбудил в слушателях рассказ про расправу капитана Блэка с Чезаре и с негром Самом и удивление, когда Чайкин рассказал о том, как тот же Блэк подарил штурману «Динору», как наградил всех матросов, как был ласков с ним и как поместил его в лучшей гостинице и потом взял место на пароходе.
И про путешествие в Сан-Франциско Абрамсоны слушали с захватывающим интересом.
— И какой же вы бесстрашный, Василий Егорович! — с почтительным уважением нередко вскрикивал во время рассказа Абрамсон, по-видимому сам не отличавшийся храбростью…
— И если бы вы знали, папенька, как они хорошо по-английски говорят! — вставила Ревекка.
— Чем же вы будете теперь заниматься, Василий Егорович? — спросил Абрамсон, когда Чайкин окончил свой рассказ.
Чайкин сказал, что поступит на ферму недалеко от города, что у него есть рекомендательные письма.
Абрамсон удивился.
— С вашим рассудком, Василий Егорович, не таким бы делом заниматься… А то что работать на ферме! Много ли в работниках вы наживете?
— Люблю я землю, Абрам Исакиевич. Да и наживать денег не собираюсь. Если, бог даст, сам буду иметь земельку да домишко построю, так и слава тебе господи…
Абрамсон из деликатности не противоречил, но про себя подумал, что Чайкин не умеет пользоваться счастием и что он совсем не понимает значения оборотного капитала и кредита, но все-таки не мог не заметить:
— Конечно, собственность иметь очень даже приятно, Василий Егорович, что и говорить, но ежели жить в работниках, то не скоро собственность приобретете… А ежели да при оборотном капитале, как у вас, да еще при кредите, которым вы, конечно, могли бы пользоваться у капитана Блэка (дай бог ему здоровья, хоть он и очень страшный человек!), то можно довольно скоро ай-ай-ай! какую ферму купить, и с воздухом, и с фруктовым садом, и со всем прочим… Вот на такую ферму мы завтра же свезем тебя, Ривочка, — неожиданно обратился старик, радостный и полный нежности, к дочери. — Я знаю такую ферму… совсем близко от города, и мы с мамой тебя навещать будем… И если и двадцать долларов попросят, я и двадцать дам, — да пошлет господь счастия Василию Егоровичу! И ты скоро поправишься на вольном воздухе. Опять войдешь в тело и станешь здоровой девицей, как была… Не правда ли, Василий Егорович? — с тревогой в голосе спрашивал отец.
И пожилая еврейка, грязная, растрепанная, казавшаяся старее своих сорока лет в своем ветхом черном платье, с жадным нетерпением ждала ответа, и, конечно, утвердительного ответа, словно бы Чайкин был доктор и мог решить вопрос, ужасный для матери вопрос, который в последнее время все более и более мучил мать и гнал от нее сон по ночам, заставлял вскакивать с постели и подолгу стоять над спящей молодой девушкой, с ужасом прислушиваясь к прерывистому дыханию и какому-то странному клокотанию, по временам вырывающемуся из ее груди… И мать тихо плакала, чтобы не разбудить больной, осторожно дотрогивалась рукой до пылающего лба и молилась, прося у господа бога пожалеть Ривку и оставить ей жизнь, как ни тяжела эта жизнь, оставить матери единственную дочь, которая дает ей смысл жизни, ради которой она с утра до вечера ходит по дворам и за гроши покупает старье, чтобы за гроши потом продать его и выручить какой-нибудь доллар…
— Ведь поправится? — спросила мать.
— Отчего не поправится! Очень даже скоро поправится Ревекка Абрамовна на вольном воздухе. Главное — воздух. И дохтур у нас на «Проворном» об этом сказывал. «Всякая, говорит, болезнь от чистого воздуха проходит скорей…» И был у нас на клипере один матросик. Тоже вроде будто такой болезнью болел — грудной, значит, — когда мы вышли из Кронштадта, а как добрались до теплого моря, до тропиков, так болезнь эта живо проходить стала, и матросик совсем выправился…
— Слышишь, Рива, что говорит Василий Егорович?.. А он понимает… Он все понимает! — обрадованно сказал Абрамсон.
А мать, услыхав эти обнадеживающие слова, взглянула на Чайкина своими выцветающими глазами с необыкновенною благодарностью, сама вновь окрыленная надеждой, что Рива поправится.
И сама Ревекка, казалось, надеялась, потому что возбужденно и радостно, с какою-то жадностью молодости, которой так хотелось жить, проговорила:
— Конечно, поправлюсь… Отчего не поправиться?.. И всегда буду молиться за вас, Василий Егорович! — прибавила она.
Чайкин поднялся и стал прощаться, обещая зайти еще до отъезда.
Абрамсон просил Чайкина сообщить адрес той местности, где он будет жить.
— И я вас уведомлю, Василий Егорович, как вакса пойдет… Она непременно пойдет… Оборотный капитал есть… Вот если бы и вы воспользовались своим оборотным капиталом да, вместо того чтобы ехать в провинцию, остались во Фриски…
— Да полно, Абрам, не сбивай ты Василия Егоровича… Он знает, где ему лучше…
— И, разумеется, на ферме лучше, чем в городе! — поддержала и Ревекка. — И Василий Егорович не имеет склонности к торговле… И бог с ней, с торговлей… В ней обмана много… Так уж вы не отговаривайте, папенька.
— Да я что?.. Каждый человек свою звезду имеет. Я только думал, что, ежели при оборотном капитале… А и на вольном воздухе довольно хорошо жить. До свидания, Василий Егорович… Уж так вы, можно сказать, обкуражили нас, что и слова не найдешь…
— Если не сконфузитесь нашим обедом, так пожалуйте завтра к обеду! — пригласила госпожа Абрамсон.
Чайкин отказался, сказавши, что обещал завтра обедать со Старым Биллем и с Дунаевым.