1
Был шестой час, когда Чайкин, поднявшись по широкой лестнице во второй этаж огромного дома на одной из лучших улиц Сан-Франциско, позвонил у дверей, на которых была дощечка с надписью: «Чарльз Браун, адвокат». Под дощечкой была карточка, на которой было написано, что адвокат принимает по делам от восьми до одиннадцати утра.
На эту карточку Чайкин не обратил внимания.
Прошла минута, другая. Дверей не отворяли.
Тогда Чайкин сильнее надавил пуговку электрического звонка.
Наконец двери отворились, и на пороге показалась молодая девушка с чепцом на голове и в ослепительно белом переднике. На ее миловидном лице было выражение недовольства.
— Вам что угодно? — резко спросила она, оглядывая уничтожающим взглядом Чайкина.
— Мне надо видеть господина Брауна.
— По делу?
— По делу!
— Вы грамотны?
— Да.
— Так что же вы звоните и напрасно беспокоите меня… Вы думаете, вы даром тратите время, так и другие тоже? Кажется, могли бы прочитать на дверях, когда господин Браун принимает…
— Извините… Я…
Но горничная не дослушала и под носом у Чайкина захлопнула двери.
«Однако сердитая!» — подумал Чайкин, не догадываясь, кто с ним говорил, — барыня или горничная.
«По одежде, должно, барыня!» — решил Чайкин, которому не приходилось в Кронштадте видеть таких разодетых и «форсистых», как он подумал, горничных.
И, прочитав на карточке часы приема у адвоката, он спустился, несколько сконфуженный, по лестнице и вышел на улицу.
Он наобум повернул направо и вышел на знакомую ему главную улицу Сан-Франциско, на Монгомерри-стрит.
Там было большое оживление, словно был какой-то праздник.
На тротуарах толпились пешеходы, проходившие или, может быть, гулявшие, но только все словно бы торопились и шли скоро. На перекрестке стояли кучки людей, громко разговаривали, расходились… На улице двигалось много экипажей. Маленькие мальчишки с газетами в руках ловко сновали между пешеходами, подбегали к экипажам, выкрикивая названия газет, и на лету схватывали десятицентовые и пятицентовые монетки, бросая газету в экипаж.
А на одном из углов большая толпа окружила какого-то господина, который стоял на своем маленьком экипаже-лавке, в виде рессорной повозки, и говорил собравшейся толпе целые речи-импровизации, вызывавшие смех и рекомендовавшие пластыри от мозолей, помаду для ращения волос и различные капли от зубной боли.
Чайкин остановился и слушал, но оратор говорил так быстро, что Чайкин не мог уловить его речи и понять остроумие этого разносчика, рекламирующего разные снадобья в качестве агента какого-нибудь оптового торговца этими товарами.
А оратор между тем говорил, что южан вздули и главным образом потому, что северяне, во-первых, защищали хорошее дело, во-вторых, гораздо храбрее южан и, в-третьих, потому, что «генерал Грант перед последним сражением излечился от зубной боли вот этими самыми каплями, леди и джентльмены!»
— Нужно только раз попробовать эти капли, заплатив за баночку пятьдесят центов, чтобы навсегда вылечиться от зубной боли… Сам Линкольн недавно написал мне: «Благодарю вас, мистер Трук, за присланные капли… Зубной боли больше нет… И мозолей нет после пластыря Гум-Мум и К°…» Вот подлинное письмо.
И среди добродушного смеха публики оратор помахал в воздухе каким-то письмом и затем выкрикивал:
— Леди и джентльмены! у кого болят зубы? у кого мозоли? Даром, слышите ли, даром предлагаю немедленно вылечить зубы и гарантирую, что уничтожу мозоли… Пожалуйте, не стесняйтесь… Я дам вам и пластыря и несколько капель, уверенный, что вы потом купите банку капель за пятьдесят центов и коробочку пластыря за тридцать центов. И не только купите капли для себя, но и для дедушек и внучек, у которых и зубов нет. Эй, вы, мрачный джентльмен! отчего вы так печальны, когда солнце светит, и мир заключен, и наш губернатор не вмешивается, к счастию, в дела, и ваша будущая жена будет похожа красотой на самую красивую леди, а характером на ангела?.. Оттого, что у вас зубы болят и ноет мозоль?.. Идите же скорей… поворачивайтесь…
И среди оглушительного хохота действительно подошел какой-то господин мрачного вида и сказал, что у него болят зубы.
Тотчас же оратор взял несколько капель на вату, вложил их в рот мрачному джентльмену и спросил:
— Ну, что? Говорите по чистой совести… Легче?..
— Пока еще болит!.. — отвечает мрачный джентльмен.
Проходит минута.
— А теперь? По самой чистой совести, какая только может быть у продувного янки, отвечайте перед всеми здесь присутствующими, легче вам или нет?
— Легче…
— Поздравляю вас!.. Ну, а теперь… совсем прошла боль? Отвечайте, сэр!
— Совсем прошла! — весело отвечает пациент.
— Ура!.. Очень рад за ваши зубы… Надеюсь, теперь вы купите склянку… Получите! всего пятьдесят центов!
Мрачный господин, внезапно повеселевший, уплачивает пятьдесят центов и прячет склянку в карман, чтобы после возвратить ее оратору-рекламисту, так как сам состоит в числе его помощников, играющих роли быстро исцеляющихся пациентов для приманки публики.
И после такого наглядного примера быстрого исцеления многие покупают зубные капли у разносчиков, обладающих действительно замечательными ораторскими способностями.
Чайкин вышел из толпы, купил почти насильно всунутый ему в руки номер вечерней газеты и зашел пообедать в один из ресторанов, на вывеске которого была обозначена недорогая цена обеда.
А из ресторана он отправился в тот самый городской сад, где был год тому назад и заслушался музыки, отчего и опоздал на шлюпку с «Проворного».
И опять, как тогда, Чайкин прошел в уединенную аллею и присел на скамейку и слушал музыку. Но зато какая была разница в настроении!
Тогда он был полон тоски приниженного, подневольного существа, душа которого болела, оскорбленная позорным наказанием и возмущенная поруганием человеческого достоинства, — а теперь он свободно, без страха и трепета, отдавался весь наслаждению льющихся звуков и чувствовал себя совсем другим человеком…
Прошло с полчаса, как Чайкин сидел один на скамейке, унесенный в мир каких-то неопределенно хороших грез и мечтаний о будущем, когда неожиданно громко раздавшаяся русская речь заставила его поднять голову, и он увидел в нескольких шагах высокую, длинную фигуру рыжеватого старшего офицера и небольшого роста, кругленького и свеженького как огурчик, лейтенанта Погожина. Матросы «Проворного» звали Погожина «Волчком» за его постоянную суетливость на вахтах, но любили, так как Погожин был «добер» и редко, редко когда приказывал наказывать линьками.
Оба они, одетые в статское платье, в цилиндрах, несколько сбитых на затылок, имели вид людей, только что хорошо пообедавших и выпивших настолько, чтобы ходить прямо, а не «дрейфовать», по выражению моряков, и только чувствовать чрезмерную веселую приподнятость и отвагу.
— Присядем, Иван Николаевич! Здесь хорошо! — предложил хорошо знакомый Чайкину, заставлявший не раз его трепетать басистый голос старшего офицера.
И вслед за этими словами они сели на скамейку рядом с Чайкиным.
Тот притих и любопытно ждал, о чем они будут разговаривать. Никогда он не видал старшего офицера в его, так сказать, неслужебном виде и не с сердитым суровым лицом, какое у него обыкновенно бывало во время авралов, учений и вообще в то время, когда он показывался матросам.
Очевидно, ни тот ни другой не узнали Чайкина, далекие от мысли, что этот прилично одетый «вольный» господин с широкополой шляпой на голове — тот самый матрос, который и не подумал бы сидеть рядом с ними.
— А вечером в театр, Петр Петрович? — спросил, слегка заплетая языком, лейтенант Погожин.
— Можно и в театр, Иван Николаевич… А право, славно здесь. Очень хорошо! — произнес старший офицер, впадая в несколько мечтательное настроение под влиянием нескольких рюмок виски, хереса и кларета и нескольких бокалов шампанского, выпитых за обедом.
И лицо его было такое добродушное, что Чайкин удивился и подумал:
«Совсем другим человеком оказывает, как на берегу очутился!»
— Небось и вам надоело плавание, Петр Петрович, а? Хочется в Россию да пожить на берегу?
— А вы думаете, как? Так бы и закатился в деревню…
— Вы, кажется, тамбовский?
— Тамбовский… Под Тамбовом и имение наше… Мои старики там живут… Хочется повидать их…
— А я к невесте закачусь, как вернемся.
— Куда?
— В Москву. Она москвичка. Вернетесь и, пожалуй, тоже надумаете жениться, Петр Петрович…
Старший офицер ничего не ответил, и на его лицо набежала тень.
— Вы вот спрашивали, Иван Николаевич, надоело ли мне плавание… — начал он.
— Спрашивал… это верно, Петр Петрович…
— А почему спрашивали?
— Да потому, что вы как будто и не скучаете по России.
— Не скучаю? А вы думаете, мне не очертело плавание. Не надоело с утра до вечера собачиться?.. Вы думаете, я об этом ничего не говорю, так, значит, и доволен?.. Вы как полагаете, весело мне с «Бульдогом» служить, что ли?.. Знаете небось чего он требует от старшего офицера?.. Чтобы на клипере была чистота умопомрачающая, чтобы матросы работали по секундам!.. Зверь порядочный… Недаром же «Бульдог»…
«Ишь как он честит капитана, а сам-то почище его будет!» — опять подумал Чайкин.
И как бы в подтверждение его мыслей молодой лейтенант спросил:
— Так зачем же вы собачитесь каждый день, Петр Петрович, если это вам неприятно? Разве нельзя не собачиться?
— Вот будете старшим офицером, тогда и увидите…
— Нет, не увижу…
— Увидите, что иначе нельзя…
— А я думаю, что можно, Петр Петрович… И вы меня извините, Петр Петрович, если я здесь, на берегу, вам частным образом скажу одну вещь…
— Что ж, говорите одну вещь…
— И вы не рассердитесь?
— А не знаю, какую вещь вы скажете, Иван Николаевич.
— Давно уж я собирался вам сказать, да не приходилось… А сегодня, знаете ли, пообедали вместе… мадера… шампанское… ликеры… все располагает к откровенности…
— Да вы не юлите, Иван Николаевич… Лучше прямо валяйте…
— И вальну, Петр Петрович… Вы думаете, я боюсь… Вы старший офицер на клипере, а здесь… здесь кто вы такой, а? позвольте вас спросить? — с пьяноватым добродушием спросил лейтенант Погожин, уставившись своими замаслившимися карими глазами на старшего офицера с таким выражением, будто бы лейтенант доподлинно не знал, кто такой сидит рядом с ним, развалившись на скамейке, с манилкой во рту, полуприкрытом густыми и взъерошенными рыжими усами.
— Кто я такой? — спросил, улыбаясь, старший офицер.
— Да, я желаю знать, кто вы такой здесь на берегу?
— Лейтенант флота, Петр Петрович Астапов. А вы кто такой?
— Я?
— Вы.
— И я лейтенант флота, Иван Николаевич Погожин… И, следовательно, здесь вы для меня не старший офицер, а просто Петр Петрович, с которым мы приятно провели время и проведем не менее приятно вечер… Так, что ли, Петр Петрович?
— Совершенно верно.
— Так я и скажу вам, что вы, Петр Петрович, уж очень того… собачитесь. Вы извините меня, а ведь так нельзя…
— То есть что нельзя?..
— Собачиться так, как вы… Ведь люди же и они, Петр Петрович, и такие еще люди, что за ласковое слово что угодно сделают. Знаете ли вы это, Петр Петрович?.. А ведь вы, в сущности, не зверь же, а между тем…
— Они привыкли! И вы напрасно эту филантропию разводите, Иван Николаевич.
— А на «Голубчике», у Василия Федоровича Давыдова отчего ни одного человека ни разу не наказали?.. Между тем разве «Голубчик» хуже «Проворного»?.. Разве «Голубчик» не образцовое по порядку судно? Разве там работают не так хорошо, как у нас… Разница только та, что на «Голубчике» матросы работают за совесть, а у нас за страх… На «Голубчике» они живут по-людски, без вечного трепета, а у нас… небось сами видите… Значит, можно, Петр Петрович… И настолько можно, что вот скоро выйдет приказ об отмене телесных наказаний. Слышали, что готовится эта отмена? Как же вы тогда будете?
— Тогда и я не буду…
— А как же вы говорите, что без этого нельзя… Эх, Петр Петрович!..
Чайкин взволнованно слушал молодого лейтенанта, взглядывая по временам на него восторженно-благодарным взглядом за эти речи.
И Чайкин заметил, или ему так хотелось это заметить, что старший офицер, слушая эти откровенно обличительные речи подвыпившего младшего товарища, не только не гневался, а, напротив, как будто бы затих в каком-то раздумье, словно бы в нем пробуждалось сознание виноватости, которую он только что понял…
И он ничего не ответил лейтенанту и упорно молчал.
«И его зазрила совесть. Небось как в понятие вошел, так и совесть оказала!» — решил Чайкин со своей обычной простодушной верой в конечное торжество совести.
А Погожин между тем продолжал:
— Вот вы говорите, что привыкли. А Чайкин же в прошлом году скрылся здесь, в Сан-Франциско…
Чайкин невольно вздрогнул, когда упомянули его имя.
— А ведь какой исправный и тихий матросик был этот Чайкин, и как все его любили… мухи не обидит! А знаете ли, почему он остался здесь?
— Почему? — автоматически спросил старший офицер.
— Потому, что опоздал на шлюпку с берега и боялся, что будет наказан.
Старший офицер молчал.
— Вы сердитесь, Петр Петрович?.. Что ж, сердитесь… а я наконец не мог… И то молчал, позорно молчал два года, а теперь вот… выпил… и все вам выложил…
— Я не сержусь, Иван Николаевич! — тихо ответил старший офицер и прибавил: — Вы должны были сказать то, что сказали…
— То-то, должен был… И знаете ли что, Петр Петрович?
— Что?
— Теперь у меня как будто гора с плеч упала, и мои отношения к вам стали легче… По крайней мере вы знаете, как я думаю…
— Я знал… И знаю, что все мичманы так же думают… А Чайкина жаль… Тихий, исправный матрос был… Только щуплый какой-то и боялся очень наказаний… Я, может быть, его бы и простил тогда…
— Он этого не мог знать…
— Разумеется, не мог… А откуда вы знаете, что он опоздал тогда на шлюпку и от этого остался здесь? — спросил вдруг старший офицер.
— Вчера его капитанские вельботные видели.
— Небось нищенствует здесь?..
— Никак нет, вашескобродие! — вдруг не выдержал Чайкин и, поднявшись со скамейки, почтительно поклонился, приподнявши свою шляпу.
Оба офицера глядели на Чайкина изумленные. Казалось, хмель выскочил из их голов.
— Ты… Чайкин? — спросил старший офицер, настолько ошалевший при виде беглого матроса в образе приличного джентльмена, на котором статское платье сидело, пожалуй, не хуже, если не лучше, чем на нем самом, что не сообразил нисколько своего вопроса.
— Точно так, вашескобродие!
— Здравствуй, Чайкин! Очень рад тебя встретить! — приветствовал его молодой лейтенант.
— И я очень рад, что довелось встретиться с вашим благородием.
— Что ты тут делаешь? — спросил строго старший офицер.
— Служил матросом, вышескобродие.
— Где?
— На купеческом бриге, вашескобродие.
— А теперь?
— Поступаю на ферму.
— И хорошо тебе здесь? — задал вопрос молодой лейтенант.
— Очень даже хорошо, ваше благородие.
— Хорошее жалованье получал матросом?
— Сперва пятнадцать, а как сделался рулевым, двадцать пять долларов, ваше благородие.
— И по-английски выучился?
— Выучился.
— И, кажется, газеты читаешь? — спрашивал лейтенант, заметивший газету, торчавшую из кармана пиджака Чайкина.
— Читаю… Любопытно, что на свете делается, ваше благородие.
— И как ты поправился… Загорел… Совсем молодцом стал! — ласково говорил Погожин.
— Спасибо на добром слове и за то, что вы о матросах только что изволили говорить, ваше благородие! Бог за это вам счастия пошлет!.. — взволнованно произнес Чайкин.
— И тебе спасибо, и тебе дай бог счастия, Чайкин.
— А за то, что и вы меня пожалели, дозвольте поблагодарить вашескобродие… И осмелюсь просить пожалеть и прочих матросиков… А затем счастливо оставаться, вашескобродие! Прощайте, добрый барин! — обратился Чайкин к молодому лейтенанту.
И, снявши шляпу, он поклонился и ушел.
— Прощай, Чайкин! — крикнул ему вдогонку Погожин.
Несколько минут оба офицера стояли в молчании.
— Каков! — проговорил наконец старший офицер. — Ну, едем, что ли?..
Старший офицер поднялся мрачный, и два русских офицера молча пошли к выходу из сада, вдруг окутанного темнотой быстро спустившегося вечера.
2
Чайкин нашел дом, в котором он остановился с Дунаевым, не без расспросов у полисменов.
Наконец он поднялся на четвертый этаж и позвонил.
Ему отворила двери хозяйка квартиры, пожилая дама, и сказала, что без него приходил и спрашивал его какой-то молодой человек.
— А как фамилия?
— Спрашивала — не сказал.
— А какой наружности?
— Очень приятный джентльмен… Брюнет… Сказал, что завтра зайдет, и просил передать свое почтение.
«Верно, Дэк, не кто другой, и, верно, от Дунаева узнал о квартире», — подумал Чайкин, входя в комнату, и, усталый после ходьбы, бросился на маленький диванчик.
Незаметно для себя он уснул и около одиннадцати часов был разбужен своим сожителем Дунаевым.
Тот имел вид именинника и весело говорил Чайкину:
— Вечер такой чудесный, а ты, братец ты мой, спишь… А я только что гулял… С невестой гулял! Толковали насчет лавки, — прибавил он.
— Столковались? — протирая глаза, спросил Чайкин.
— Одобряет. И отличная из нее выйдет торговка, я тебе, братец, скажу! Все, можно сказать, наскрозь понимает…
— Это что… А главное, душевная ли? — спросил Чайкин.
— Должно быть. Здесь, братец ты мой, душевность свою люди не так скоро оказывают, как у нас в России. Здесь на деле больше оказывается человек, а разговору не любят… Ну, а ты что сегодня делал? Был насчет места? — спрашивал Дунаев и стал раздеваться.
Чайкин рассказал, где был, и сообщил о встрече в саду со старшим офицером и лейтенантом Погожиным.
— Хочется и мне землячков повидать! — сказал Дунаев. — И я завтра пойду на пристань; вместе пойдем… И толковитая, братец ты мой, моя невеста… Ах, какая толковитая… И умна понятием… И деньги мои к себе спрятала, чтобы целы были… «А то, говорит, ты опять ими хвастать начнешь!» — добродушно смеясь, снова стал нахваливать Дунаев свою будущую подругу жизни.
— А Дэка видел?
— Видел. Кланяется тебе. Адрес взял.
— Он заходил.
— Тебя благодарить за жизнь хотел еще раз. И форсисто как он одет! при цепочке, на перстах кольца…
— Видно, при деньгах?..
— Должно быть. И только он больше не Дэк…
— А кто?
— Брум…
— Это настоящая его фамилия?
— А бог его знает. Здесь не разберешь. Называйся как хочешь: сегодня — Дэк, завтра — Брум… Вот я открою лавку, буду себе торговать мясом, чего лучше… Небось не прогорим… На хорошем месте наймем помещение… А главное — толковитая у меня будет жена, Чайкин… Умная! Уж ей обещали в гостинице, где она горничной, что будут брать мясо у нас… Деловая баба! Ох, деловая! — сонным голосом говорил Дунаев и скоро захрапел.
Лег спать и Чайкин и, перед тем как заснуть, подумал, что если он женится, то выберет не деловую, а душевную бабу.