1
Дня через два, тотчас же после обеда, боцман засвистал в дудку и, нагнувшись над люком жилой палубы, крикнул:
— Вторая вахта на берег! Живо!
Но о «живости» нечего было и говорить. Обрадованные, что урвутся на берег и хоть несколько часов будут в другой обстановке, матросы второй вахты торопливо мылись, брились, надевали чистые рубахи и сапоги и доставали из своих чемоданчиков деньги.
Кирюшкин сунул в карман штанов единственный имевшийся у него доллар, предвкушая удовольствие весь его пропить. Чайкин, не пивший своей ежедневной казенной чарки и получавший за нее деньги, бережно завязал в угол платка английский золотой и, кроме того, спрятал в карман еще два доллара — все свои капиталы, рассчитывая на берегу купить себе фуфайку, две матросские рубахи, нож и какой-нибудь гостинец, в виде платка, для матери. Он был ее любимцем и не забыл еще материнских ласк, не забыл беспредельного горя старухи, когда ее Васютку взяли в рекруты. В прежние времена служба солдата и матроса была долгая, двадцать пять лет, и потому матери, расстававшиеся с сыновьями-солдатами, прощались с ними навсегда. Больше не для кого было Чайкину припасать гостинцы в деревню: жена его умерла за месяц до того, как его взяли на службу; отца тоже в живых не было, два брата жили в городе, и Чайкин их почти не знал.
Рассчитывал Чайкин тоже и походить по городу, посмотреть на людей, которые, по рассказам старых матросов, прежде бывавших в Сан-Франциско, живут вольно и хорошо, и погулять в городском саду. Один земляк-матрос, ездивший на берег в первой смене, сказывал Чайкину что там очень хорошо и музыка играет, и Чайкин, большой охотник слушать музыку, хотел непременно побывать в саду, если найдет его. Вином молодой матрос еще «не занимался». Он хмелел после двух-трех рюмок водки и, главное, очень боялся вернуться на клипер в пьяном виде. Хотя взыскивали только с тех матросов, которые напивались до того, что их приходилось со шлюпки поднимать на клипер на веревке, но все-таки Чайкин остерегался. Однако стакан-другой пива он рассчитывал выпить. А то какая же иначе гулянка!
— Ну, что, Вась, собрался? — спросил Кирюшкин, подходя к молодому матросу, принарядившемуся для «берега».
— Да, Иваныч, любопытно съездить…
— Скажу я тебе, Чайкин, матрос ты во всем форменный, а линьков боишься, дух в тебе трусливый. Тебе бы на «Голубчике» служить: там другое положение, там, Вась, командир жалостливый. Тебе, по твоему виду, надо у жалостливых командиров служить, вот что. А завтра меня опять отдерут! — усмехнувшись, неожиданно прибавил Кирюшкин.
— За что?
— А за то, что я сегодня напьюсь! Вот за что!
— Ты бы, Иваныч, полегче! — робко и в то же время сердечно промолвил Чайкин, благодарный Кирюшкину за его заступничество два дня тому назад.
Эти участливые слова молодого матроса, эти кроткие, благодарные глаза тронули бесшабашного пропойцу. И он, постоянный ругатель, не говоривший почти ни с кем ласково и готовый облаять всякого, не только не рассердился на замечание Чайкина и не обругал его, а напротив, взгляд его темных глаз, обыкновенно суровый, теперь светился нежностью, когда он, понижая голос, проговорил:
— То-то, никак невозможно, Вась. Такая есть причина! А тебе я любя скажу: не приучайся ты к этому самому винищу, не жри его… Ну, а я…
Он не докончил речи, как-то горько усмехнулся и, снова принимая свой ухарский вид, прибавил:
— Однако нечего лясы точить. Валим, Чайкин, наверх!
Когда матросы были готовы и поставлены во фронт, старший офицер стал перед фронтом и сказал:
— К семи часам быть на пристани. В половине восьмого баркас отвалит. Кто опоздает и вернется на вольной шлюпке, тот получит сто линьков и в течение двух месяцев не будет отпущен на берег… Слышите?
— Слушаем, ваше благородие! — отвечали матросы.
— Ну, а ты, Кирюшкин, помни, — продолжал старший офицер, подойдя вплотную к Кирюшкину, — если опять напьешься, под суд отдам… Сгниешь в арестантских ротах… Не забудь этого, разбойник!
— Есть, ваше благородие! Буду помнить! — угрюмо отвечал Кирюшкин.
— Уж на этот раз не пожалею… — еще раз предупредил старший офицер, который, несмотря на отчаянность Кирюшкина, все-таки ценил в нем лихого марсового и ради одного этого не отдавал его под суд, чтобы не лишиться такого отличного матроса.
В том, что Кирюшкин и сегодня вернется в виде мертвого тела и что обещание отдать его в арестантские роты не будет приведено в исполнение, не возникало у старшего офицера ни малейшего сомнения.
Наказав боцману второй вахты следить, чтобы «эта скотина» по крайней мере не пропила штанов и фуражек и не вернулась на клипер в чем мать родила, старший офицер отдал распоряжение сажать людей на баркас.
Минут через пять баркас, полный матросами, отвалил от борта. На баркасе был молодой мичман, посланный на берег для наблюдения за гуляющими и для сбора их на шлюпку к назначенному сроку. В помощь мичману было два унтер-офицера.
2
Чайкин просто-таки разинул рот от изумления, когда ступил на набережную.
Лес мачт кораблей и пароходов, ошвартовленных в гавани у берега, нагрузка и выгрузка товаров какими-то странными для Чайкина людьми, похожими на господ, а не на рабочих — до того костюмы отличались от тех, что видел Чайкин в Кронштадте, — оживление на набережной, толпа хорошо одетых «вольных людей»[1] и матросов с купеческих кораблей, среди которой не было ни одного оборванца, поливальщик улиц с кишкой брандспойта, одетый как барин, в черный сюртук и с цилиндром на голове, извозчик, читающий газету, продавец газет, здоровающийся за руку с какой-то разодетой дамой в коляске, ряд лавок и кабаков, из которых неслись звуки музыки, что-то независимое и свободное в манерах, в походке, в выражении лиц всех этих людей, начиная с маленького мальчишки, чистильщика сапог, и кончая стоящим на тротуаре с засунутыми в карманы штанов руками и сплевывающим себе под ноги с таким видом, будто и черт ему не брат, — все это поражало наблюдательного молодого матроса.
И, обращаясь к одному из двух матросов, с которыми согласился, чтобы вместе идти в лавки и погулять по городу, он воскликнул:
— И чудно здесь… Вовсе чудно, Артемьев! И совсем простого народа не видать… Все господа больше.
Артемьев, земляк Чайкина и из одной деревни, основательный и степенный матрос лет под сорок, ходивший уже раз в «дальнюю» (так матросы называют кругосветные плавания) и бывавший в Сан-Франциско, проговорил:
— Тут, брат, и не отличить, который господин, а который простого звания, все, значит, на один фасон, и все равны… Президент у них — вроде будто, значит, короля ихнего — прямо-таки из низкого звания, дровосеком был…
— Диковина! — изумлялся Чайкин.
Все три матроса стояли на набережной, глазея по сторонам.
В эту минуту проходила какая-то девочка-подросток через толпу, и Чайкин обратил внимание, как мужчины почтительно расступались перед нею, давая ей дорогу.
— Должно, какая-нибудь генеральская дочь, что так ее уважают! — заметил Чайкин, удивленный таким отношением, — а ведь вовсе даже просто одета.
— Какая генеральская?.. Тут и генералов-то нет! — несколько презрительно возразил Артемьев. — А у мериканцев, братец ты мой, такое положение, чтобы, значит, женский пол уважать и не смей бабу обидеть… Слова дурного ей не скажи, а не то что вдарить… Совсем другой народ эти мериканцы. Вот только негрой брезгуют, точно не все у бога люди равны! — недовольно прибавил Артемьев. — Однако что стоять, валим, братцы! Наши-то все по салунам разбрелись…
— Это какие же салуны?
— А так здесь кабаки прозываются. У нас кабак, а здесь салун… Ну и много чище наших будут. Ужо зайдем.
Действительно, большая часть съехавших на берег матросов, разбившись по кучкам, уже разошлась по ближайшим кабачкам, которых было множество тут же на набережной. Знакомством с ними и ограничится знакомство большинства матросов с Сан-Франциско. Пьяный разгул, пьяные песни, нередко драки с матросами-иностранцами — вот единственные развлечения матросов прежнего далекого времени.
И у кого поднимется рука, чтобы кинуть в них камень осуждения? У кого хватит духу обвинить этих тружеников моря, этих покорных рыцарей тяжкого долга, этих простых, темных людей, которые в дурмане спиртных напитков ищут веселья и радостей, ищут забвения действительности, далеко к ним не ласковой.
Кирюшкин, ни в одном из иностранных портов, посещенных «Проворным», дальше ближайшего в них кабака ни разу не заходивший и потому, вероятно, находивший, что «заграница ничего не стоит» и что русская водка лучшая в свете, уже сидел в одном из самых плохоньких кабачков за столиком у окна в компании трех таких же отчаянных пьяниц с «Проворного», каким был и сам.
Выпивший для начала большой стакан крепчайшего рома одним махом, чем заставил негра «боя» (слугу) вытаращить глаза от изумления, Кирюшкин выразительными пантомимами потребовал бутылку того же напитка и, разлив его по стаканам, любовно цедил из своего стакана, перекидываясь отрывистыми словами с товарищами.
— Куда, Вась? — окликнул он проходившего мимо Чайкина.
Три матроса остановились у окна.
— В город погулять, Иваныч. И кое-что купить в лавках.
— Правильно, матросик. Иди гуляй как следовает, честно и благородно… И винища этого лучше и не касайся… А уж я выпью за твое здоровье… чтоб ты цел остался… Ты — парнишка душевный, и я, брат, тебя люблю… Жалостливый…
И с этими словами Кирюшкин опорожнил стакан.
— Прощай, Вась… Ужо завтра будут меня форменно шлифовать, так, может, в лазарет снесут, так ты зайди…
— Зайду, Иваныч… А пока что прощай!
Минуту спустя Чайкин раздумчиво проговорил:
— А и жалко, Артемьев, человека.
— Это ты про Кирюшкина?
— То-то, про него.
— Сам виноват. Не доводи себя до отчаянности, не пей безо всякой меры. Пропащий вовсе человек. И быть ему в арестантских ротах! — строго проговорил Артемьев.
Молодому матросу показалось, что все, что говорил Артемьев, может быть и справедливо, но это суждение не нашло отклика в его добром сердце. Виноват не виноват Кирюшкин, а все-таки его жалко.
И он спросил:
— А старший офицер отдаст его в арестантские роты, Артемьев?
— Навряд. А что завтра снесут его после порки в лазарет, это верно.
— И Кирюшкин так полагает. Зайти к ему в лазарет просил.
Вскоре три матроса, держась за руки, вышли на большую улицу Mongomery-strit и пошли по ней, глазея на высокие большие дома, сплошь покрытые объявлениями, на роскошные гостиницы, на витрины блестящих магазинов, на публику.
Они долго бродили по улицам и, наконец, зашли в одну из лавок, попроще на вид, сняли шапки и робко остановились у прилавка.
Черноватый приказчик с цилиндром на голове, жевавший табак, вопросительно посмотрел на русских матросов.
— Спрашивай, Артемьев, насчет рубах. Ты знаешь по-ихнему! — заметил Чайкин.
— То-то, забыл, как по-ихнему рубаха… А знал прежде.
Но сообразительный янки вывел матросов из затруднения. Он тотчас же достал несколько матросских рубах, штанов, фуфаек, башлыков и все это бросил на прилавок перед матросами.
Они весело закивали головами.
— Вери гут… Вери гут…[2] Вот это самое нам нужно. Догадливый, братцы, мериканец! — говорил Артемьев.
— А как цену узнаем? — спросил Чайкин.
И об этом догадался янки.
Он показал рукой на башмаки и поднял три пальца, показал на рубахи и поднял палец и потом половину его, тронул фуфайку и поднял один палец.
Все это он проделал быстро, с серьезным видом и затем отошел к витрине и стал смотреть на улицу, не обращая ни малейшего внимания на покупателей.
— Значит, три доллара, полтора и один. А доверчивый! Другой придет и стянет что у такого купца! — заметил Артемьев.
— Видно, полагается на совесть, — промолвил Чайкин.
Матросы стали рассматривать вещи с тою внимательностью, с какою это делают простолюдины, для которых дорога каждая копейка и которые поэтому с подозрительною осторожностью приступают к покупке. Они ощупывали ткань, подносили вещи к свету, рассматривали на башмаках подошвы и гвозди.
— Товар, братцы, хороший. Только надо поторговаться. Мусью! — поднял голос Артемьев.
Янки подошел, и между ними произошла такая мимическая сцена.
Артемьев, указывая на башмаки, показал два пальца.
Приказчик, не говоря ни слова, отрицательно мотнул головой.
Тогда Артемьев показал еще четверть пальца, наконец половину.
Результат был тот же самый. То же было, когда Артемьев мимикой давал дешевле назначенной цены за рубахи и фуфайки. Янки отрицательно махнул головой.
— Не уступает. Валим в другие лавки! Может, вернет!
И матросы пошли к дверям, но приказчик и не думал ворочать покупателей.
Они вышли на улицу, и Чайкин сказал:
— Не по-нашему вовсе… Чудно… Без запроса!
Побывавши в нескольких лавках и убедившись, что везде спрашивали такую же цену (ни центом более или менее), матросы возвратились в первую лавку, где приказчик показался им самым понятливым и обходительным, и после нового тщательного осмотра и примерок вещи были куплены.
Чайкин отдал фунт. Приказчик сперва бросил золотой на прилавок и, когда раздался звон удовлетворительный, показавший, что монета не фальшивая, он положил золотой в кассу и отдал Чайкину несколько серебра вместе со счетом, в котором было, между прочим, обозначено, сколько долларов дали за золотой.
Чайкин смотрел на счет, ничего не понимая. Однако спрятал счет в карман и при помощи Артемьева не без труда рассчитал, верно ли ему разменяли золотой, не надул ли американец. Оказалось, что совершенно верно, и Чайкин удовлетворенно проговорил:
— Видно, здесь торговцы на совесть… Не то что в Кронштадте.
Когда они вышли из лавки на улицу, Артемьев сказал:
— Теперь куда, братцы?
И, не дожидаясь ответа, прибавил:
— Теперь в самый бы раз по шкалику раздавить да пивом побаловаться. Небось устали мы, шлямшись по городу.
— В сад бы! — промолвил Чайкин.
Но оба его спутника запротестовали.
— В сад потом, а теперь гайда в салун!
Зашли в маленький салун, в ближнем переулке. Небольшая комната, пол которой был усыпан опилками, полна была народу. Две молодые служанки разносили гостям, сидящим за маленькими столиками, рюмки с ромом, стаканы с хересом, кружки пива и другие напитки. На одном из столиков двое мужчин в широкополых шляпах (сомбреро) играли в кости.
Наши матросы конфузливо озирались среди шума и гама, стоявших в кабачке. Но одна из служанок тотчас же к ним подошла и указала им на свободный столик и, когда матросы уселись, спросила их по-английски, что им принести.
— Ром… вери гут… два стаканчика побольше… вери гут, а ему бир[3] кружку… вери гут… Понимаешь, голубушка? — приказывал Артемьев, распоряжаясь своим «вери гут» довольно расточительно.
Но, к его удивлению служанка сказала на понятном для матросов языке:
— Русский будет?
— То-то, русские! — обрадованно воскликнули все трое. — А вы нешто российская?
— Мой Чехии, тоже славян…
Хотя ни один из матросов и не имел понятия о Чехии и не знал, откуда родом служанка, тем не менее они очень были рады встретить на чужбине человека, понимающего по-русски.
— И как вы сюда попали? — спрашивал Чайкин.
Чешка торопливо отвечала на родном своем языке, и матросы могли понять, что она переселилась с отцом и матерью три года тому назад с родины, которая далеко-далеко.
Матросы не прочь были поговорить со служанкой подольше, но она, махнув головой в сторону стойки, где восседала крупная пожилая дама, сказала, что ей некогда, и скрылась в толпе.
— Тоже и ихняя нелегкая служба! — проговорил Чайкин, поглядывая как шмыгали служанки, подавая посетителям то то, то другое.
— А сюда со всех концов света бегут! — заметил Артемьев.
— По какой такой причине?
— Жизнь вольная. И опять же золото, копай кто хочет… Только русские не бегут!
— Не бегут?
— Любят свою землю, потому и не бегут. И опять же: надо лопотать по-ихнему.
— А вот тоже эта девушка не знала по-ихнему, а поди научилась…
Служанка в эту минуту поставила на стол перед матросами два стаканчика рома и кружку пива.
— А вы еще, мамзель, два стаканчика и две кружки пива… Вот Чайкин этим не занимается!.. Так только куражится! — заметил Артемьев.
Однако Чайкин спросил себе и вторую кружку и попивал пиво, наблюдая публику.
Время между тем шло, а товарищи Чайкина, казалось и не думали собираться.
— А что же, братцы, в сад погулять?
Но спутники Чайкина решительно запротестовали.
Тогда Чайкин отправился один, рассчитывая, что на память скоро найдет сад, мимо которого проходил несколько времени тому назад.
3
И действительно, скоро нашел он городской сад и направился по большой, густой аллее, восхищенный видом высоких густолиственных деревьев и цветочными клумбами. Ему необыкновенно было приятно после неизменного моря да моря увидать эту роскошь зелени и цветов. И он жадно вдыхал напоенный ароматом воздух.
Из глубины сада вдруг донеслись звуки музыки.
Обрадованный Чайкин заторопился и через несколько минут дошел до небольшой лужайки, где на эстраде играл оркестр. Кругом лужайки стояли в несколько рядов скамейки, на которых сидела самая разнообразная публика: и нарядные дамы и мужчины, и очень скромно одетые.
Чайкин заметил маленькую боковую аллейку, направился туда и сел на скамью. Там ни души не было, и он стал слушать.
Он любил музыку, и у него была музыкальная душа. Давно зародилась в нем эта любовь к звукам. Еще в детстве, когда он служил казачком в помещичьем доме, он, бывало, весь замирая, слушал у дверей игру на фортепиано одной из дочерей своего барина. Потом, когда помещик бросил имение и переселился в Москву, а Чайкин вернулся к матери, он долго еще вспоминал эти счастливые часы своей юношеской жизни, когда что-то словно подхватывало его и уносило далеко от действительности в мир каких-то грез.
И теперь он весь отдавался звукам, испытывая то приятно ласкающее и вместе с тем грустное настроение, которое дает музыка нервным людям с восприимчивыми нервами… И — господи — как тоскливо сделалось этому молодому матросу, когда он, очнувшись, вспомнил о недавнем наказании. Физическое страдание прошло, но при воспоминании он снова чувствовал позор и унижение. И впереди еще целых два года этой жизни, полной трепета и страха.
Опять заиграла музыка, играла еще и еще, и Чайкин все слушал да слушал. И не хотелось ему уходить. А время шло.
Вдруг мысль, что он может опоздать на шлюпку и что тогда ему дадут сто линьков, вывела молодого матроса из его приподнятого душевного настроения и наполнила душу страхом. Он вскочил со скамейки и почти побежал вон из сада.
Выйдя на улицу, он испуганно озирался. Куда идти: направо или налево? Он не мог ориентироваться, и страх опоздать сбивал все его соображения.
И он торопливо направился в сторону, противоположную тому направлению, по которому ему надо было идти. Где-то пробило три четверти седьмого. Чайкин прибавил шагу, не догадываясь, что идет не к пристани, а от пристани.
Однако Чайкин спустя некоторое время заметил, что дома будто бы не те, какие он видел на этой же улице раньше, и усомнился: туда ли идет? Но кого спросить и как спросить, когда не знаешь чужого языка?
Чайкин остановился на одном перекрестке. Уже смеркалось. Он посмотрел направо и налево и в полумраке наступившего вечера увидал часть бухты, и тогда для него стало ясно, что он идет не туда.
В ужасе Чайкин повернул назад бегом по освещенной уже улице, всматриваясь испуганными глазами вперед: не увидит ли он своих с клипера. Но на улице все чужие лица.
Он выбрался на большую улицу, где сверкали ярко освещенные витрины магазинов. По этой улице он спускался под гору. Кажется, он идет правильно и шел раньше по этой улице? Вот и спуск к набережной… И Чайкин побежал со всех ног, точно за ним гнались, обезумевший от страха и с трудом переводя дыхание. Вот и ряд освещенных салунов, откуда раздаются звуки музыки. Напротив лес мачт с огоньками на них…
Чайкин добежал до пристани. Баркаса с «Проворного» нет, и своих нет, В ту же минуту на судах раздались удары колоколов. Чайкин считал число ударов и замер в страхе. Было восемь часов. Он опоздал.
Что делать?
Ехать немедленно на вольной шлюпке? Но при мысли о наказании, ожидающем его на клипере, молодой матрос в ужасе вздрогнул. Он знал, что пощады не будет. А ехать надо. Не оставаться же здесь в чужом городе одному… Пропадешь совсем…
Чайкин почувствовал весь ужас своего положения и горько заплакал.
4
В эту минуту какой-то человек незаметно подошел к матросу, пристально посмотрел на него и, отойдя несколько шагов, остановился, не спуская глаз с Чайкина.
Свет фонарей у пристани захватил высокую и совсем худую фигуру очень плохо одетого человека со старым, сморщенным лицом, черты которого, и в особенности характерный крючковатый нос, обличали еврейское происхождение.
Прошло несколько минут. Чайкин вытер слезы и тоскливо смотрел на море.
Наконец, по-видимому на что-то решившийся, он направился в ту сторону пристани, где стояли наемные шлюпки.
Тогда высокий человек приблизился к Чайкину и тихим вкрадчивым голосом спросил по-русски с заметным акцентом:
— Вы будете русский матрос с военного корабля? Да?
— Русский! С клипера «Проворный»! — изумленно и обрадованно воскликнул Чайкин.
Он глядел во все глаза на незнакомца, говорящего по-русски, как на спасителя, который поможет ему нанять шлюпку на «Проворный» — будь что будет!
— А вы здешний? — спросил он.
— Стал здешним.
— А прежде?
— Русским был… Из евреев я.
— А как же в эту сторону попали?
Старый еврей усмехнулся.
— На пароходе из Гамбурга… А прежде я солдатом служил.
— Солдатом? В отставке, значит?
— Я без отставки. Меня тоже наказывать в полку хотели, так я спужался и убежал… И стал я с тех пор вольным человеком, американским гражданином. И никто мне ничего не смеет сделать дурного, если я не делаю дурного… Хорошо здесь… А вы, господин матрос, значит, на корабль опоздали?
— То-то, опоздал! — виновато промолвил Чайкин.
— И большую ошибку вы дали, что опоздали!
— А что?
— А я давеча стоял на пристани и видел, как русская шлюпка ушла… И как же сердился ваш офицер, я вам скажу! И как же он ругался! Ай-ай-ай! Он совсем так ругался, как у нас в полку ротный командир, нехай сдохнет… Тоже сердитый был… и-и-и! — взвизгнул тонким голосом еврей.
— За что же офицер сердился так?
— А из-за вас, господин матрос. И чего только не говорил ваш офицер… Даже и повторить страшно…
— Что же он говорил?
— Испужаетесь… Ой-ой-ой, что он говорил!
— Да вы скажите… Как вас звать?
— Абрам.
— А ежели по батюшке?
— Папеньку звали Исаком, а меня, значит, люди звали в России Абрамкой, а здесь зовут господином Абрамсоном. А вы что же теперь думаете делать? На корабль ехать хотите?
— Ничего не поделаешь. Надо ехать! — испуганно проговорил матрос и вздохнул. — Вот шлюпку бы нанять до «Проворного». Поговорите, что возьмут, а то я по-здешнему не умею.
— Отчего не нанять? Нанять можно.
— Дорого поди возьмут?
— Доллара два возьмут.
— У меня как раз два доллара есть денег.
— Только жалко мне вас. Такой вы молодой матрос, и вдруг оттого, что вы опоздали каких-нибудь полчаса… Ой-ой-ой!..
— Спасибо, что пожалели, а все-таки надо ехать на клипер!
— А зачем, позвольте спросить, ехать?
— Как зачем? Не здесь же оставаться?
— А почему, хотел бы я узнать, не оставаться? Здесь всегда работу можно найти… И разбогатеть можно… Будете богатым человеком… И знаете, что я вам скажу, господин матрос?
— Что?
— И так как мне вас очень жалко, то пойдемте ко мне в гости… Переночуете, а завтра и решение ваше будет… А я вам и работу могу найти по вашей же матросской части. К хорошему человеку на судно можно поступить.
Чайкин колебался, но наконец сказал:
— Ежели переночевать у вас, то покорнейше благодарим, Абрам Исакыч… А завтра поеду на клипер.
— Так пойдемте!
Они ушли с пристани. Дорогой старый еврей расхваливал молодому матросу жизнь в Америке, расписывал, как он сам десять лет тому назад убежал из полка и приехал сюда и очень рад, что бог надоумил его в Америку. И прежде он разбогател здесь, а потом разорился… Теперь дела хуже, но он надеется, что пойдут лучше.
— А вы чем занимаетесь?
— Комиссионером пока, а жена и дочь торгуют на улице…
Минут через пятнадцать они пришли в какой-то узкий и маленький переулок и вошли во двор небольшого дома. Там стоял деревянный маленький флигель. Старик постучался в двери одной из квартир внизу.
Пожилая еврейка отворила двери.
— Входите, Василий Егорыч, — сказал Абрам.
Чайкин вошел в небольшую, бедно убранную комнату. В ней, однако, кроме нескольких стульев и обеденного стола, был диванчик и два мягких кресла. Висячая лампа освещала комнату.
Пожилая еврейка с добрым и когда-то, должно быть, красивым лицом посмотрела на маленького тщедушного матросика с видимым участием и, пожавши ему руку, попросила садиться.
А еврей что-то проговорил жене на еврейском жаргоне и потом сказал Чайкину:
— Тут у нас есть маленькая комнатка; вы в ней и переночуете, а пока жена нам приготовит по стаканчику горячего грогу. Это пользительно перед сном. Сара, так вы дадите нам по стаканчику?
Пожилая еврейка что-то проговорила по-еврейски и ушла в соседнюю комнату, из открытых дверей которой видны были кровати. Это была спальная. Ушел за ней и еврей.
И вслед за тем в соседней комнате и еврей и жена заговорили о чем-то очень горячо. По-видимому, старый еврей в чем-то убеждал жену, а она не соглашалась. К этим голосам присоединился еще и третий — свежий, звонкий и молоденький, и Чайкин увидал на пороге молодую красивую еврейку с большими черными печальными глазами, устремленными на него.
Он поклонился. Она ласково кивнула головой и скрылась.
Спор в соседней комнате продолжался, а Чайкин сидел тоскливый, уже раскаявшийся, что не уехал на клипер, и думавший, что если он вернется завтра, то ему достанется еще больше. И Чайкин стал затем уже раздумывать о словах старого еврея, который так нахваливал ему Америку. В самом деле, ведь хорошо! Сам себе господин…
«А хороший этот жид. Пожалел и приютил человека!» — подумал Чайкин, полный благодарности к еврею.
Если б он только понимал, о чем говорили в соседней комнате, то едва ли чувствовал бы благодарность к еврею. Рядом в комнате решалась его судьба.
Дело в том, что этот еврей, когда-то русский солдат, занимался в Сан-Франциско очень позорной профессией: он сторожил на пристани матросов с военных кораблей и заводил к себе какого-нибудь доверчивого или очень захмелевшего и отбившегося от товарищей, напаивал стаканчиком грога, в который всыпался сонный порошок, заставлял подписывать какую-то бумагу и отвозил ночью матроса на какое-нибудь купеческое судно, нуждавшееся в матросе. За это он получал «комиссию» от капитана, и она была тем больше, чем меньше поставлено было количество жалованья на бумаге.
И нередко случалось, что матрос просыпался под утро в море, на незнакомом корабле и в ужасе видел себя дезертиром и закабаленным на год, а то и больше за самое незначительное жалованье. И дезертир уже боится вернуться на родину, где его ждет тюремное заключение за побег, и поневоле становится одним из тех вечно скитающихся без родины моряков, которых много на купеческих кораблях и особенно на таких, где капитаны не разборчивы в найме людей, документы которых иногда так же подозрительны, как и прошлое таких матросов.
Этот доверчивый русский молодой матрос обещал еврею хороший гешефт. Его можно сдать на купеческий корабль за очень маленькое жалованье и получить за это с капитана долларов тридцать пять, а то и все пятьдесят, так как очень уж тих и смирен этот матросик и, конечно, не надумает сбежать с корабля. А сегодня как раз нужен матрос на один американский клипер, уже совсем готовый к отплытию и с рассветом уходящий в Австралию. С этого клипера убежало накануне два матроса, а в Сан-Франциско их трудно найти, и капитан обещал г.Абрамсону, называвшему себя агентом По найму матросов, хорошие деньги, если ему в ночь доставит матроса.
Все это в значительной степени усиливало красноречие старого еврея, убеждавшего жену приготовить стаканчик «настоящего» грога матросу, которого сам бог послал для того, чтобы дать заработок бедному человеку. И матросу же лучше будет…
Несмотря на все его доводы, пожилая еврейка решительно отказывалась приготовить настоящий грог этому бедному молодому матросу и убеждала мужа пожалеть человека и не продавать его в неволю и уж если и найти ему место на купеческом корабле, то за настоящее, хорошее жалованье. А теперь она ему даст хорошего грога, от которого ничего не случится, и он будет спать и во сне увидит все только хорошее.
— И ты, Абрам, обещай мне, что ничего не сделаешь дурного этому человеку. Подумай, и у нас мог быть сын.
Абрам горячился, доказывая, что Сара напрасно с чего-то жалеет других, когда надобно и себя пожалеть, и удивлялся, что она вдруг отказывается быть помощницей мужа, тогда как раньше…
— Раньше ты приводил все пьяниц и не таких молодых, и их не так было жалко, и я делала дурное, а теперь…
Вот в это самое время вмешалась и Ривка, их дочь, и прямо-таки объявила отцу, что она скажет сейчас же матросу, что против него замышляют недоброе.
И старый Абрам, которого долгие годы нужды в маленьком городке юго-западного края, потом солдатчина и, наконец, не особенно задачливая, трудная жизнь после переселения в Америку сделали неразборчивым на средства и довели до позорного ремесла, в конце концов уступил просьбам и настояниям жены и дочери, которых очень любил и ради которых зачерствело его сердце.
И — странное дело — несмотря на то, что он лишился хорошего гешефта, это вынужденное решение пощадить матроса смягчило жестокие черты лица старого еврея, и в душе его пробудилось что-то похожее на жалость, когда он вместе с женой вошел в комнату и увидел задумчивое и необыкновенно тоскливое лицо Чайкина. Вся его худощавая, тонкая фигура производила впечатление чего-то хрупкого, деликатного.
— А вы, земляк, не очень-то печальтесь… Бог захочет, все хорошо пойдет! — проговорил не без искренного участия старый еврей, присаживаясь около матроса.
Ради бережливости он уже снял сюртук и был в толстой вязаной фуфайке, засаленной и грязной до невозможности.
— Спасибо на добром слове, Абрам Исакыч! — горячо проговорил благодарный Чайкин. — Но только очень, я вам скажу, тоска сосет… У нас старший офицер и не приведи бог…
— Так не езжайте. Сюда многие из разных местов приезжают! — ласково сказала пожилая еврейка.
— Пропадешь здесь… Ни слова не знаю по-здешнему.
— Научитесь. И мы приехали — ни слова не знали, а научились.
— А трудно?
— И вовсе не трудно. А у вас в России папенька и маменька?
— Мать одна, а братьев ровно и нет.
— Маменьку можно сюда выписать, ежели, бог даст, разживетесь!.. А вы покушать не хотите ли, господин матрос? Там у меня рыба холодная есть. Хотите?
Чайкин поблагодарил, отказался и сказал:
— И никакого я ремесла не знаю, окромя мужицкого да вот по флотской, значит, части.
— По этой части хорошее жалованье можно получать… Пятнадцать долларов в месяц на всем готовом, а? Это не то, что казенный человек получает… Хе-хе-хе.
И старый еврей замолчал, открывая ряд скверных зубов.
— Неужели пятнадцать? — спросил Чайкин.
— И больше можно иметь, если вы, например, хороший рулевой… А ведь пятнадцать в месяц — это сто восемьдесят долларов в год. Верно я говорю, Василий Егорыч?
— Верно, Абрам Исакыч.
— И если откладывать по десяти долларов, то в год будет сто двадцать, а ежели в три года?
— Триста шестьдесят! — подсчитал Чайкин.
— Уф!.. Вы хорошо считаете… А ежели у умного человека есть капитал в триста шестьдесят долларов, то через пять лет сколько у него будет?
Чайкин не мог решить этого вопроса.
— Тридцать пять тысяч у него будет! — воскликнул Абрам.
В эту минуту Ривка принесла два стакана горячего грога и присела сама.
Обе женщины расспрашивали молодого матроса про Россию, а Чайкин расспрашивал про Америку, и через час Чайкину показали маленькую каморку, в которой обыкновенно укладывали спать «жертв» еврея. На этот раз маленькая каморка не была безмолвной свидетельницей преступлений, совершаемых старым евреем. Чайкин скоро крепко заснул; сновиденья его были приятные.