ПЕСНЯ ЗНАМЕНОСЦА
1
Румелия, лучший алмаз короны падишаха, лежала в дыму, пустынная, заросшая сорняками, безлюдная.
На Орта-Мезаре в Пловдиве, в Куршум-хане и на Джумайе продавцы кож, сукон, башмачники, портные, менялы и торговцы галантереей один за другим выбегали из своих лавок и толпились в узкой улице, ведшей к Марату. Что случилось? В этот августовский вечер, когда голые скалы излучали, как гигантские печи, волны собранного за день зноя, пестрый людской муравейник, задыхаясь, слушал глашатая, сообщавшего важные политические новости.
Барабанный бой отдавался в соседних улочках с низенькими обувными, портняжными и кожевенными мастерскими, набитыми до самого верху вязанками лаптей, туфель, одежды и шапок; согнувшиеся молодые ученики, не имевшие права бросать работу, сидели в мастерских. Зато подмастерья и хозяева бежали сломя голову. Нестерпимая вонь дубильной кислоты, соленой гнили пропитала воздух, а внизу, по мостовой, текла зеленоватая и красноватая жидкость, столь же вонючая, испарения которой были сущий яд. Мириады мух носились на фоне багрового заката с глухим гудением, похожим на шум подземных вод.
Люди перекрикивались:
— Айда, Февзи-ага, пойдем, послушаем, какие новости!..
— Хорошо бы, брат, да куда мне, хромому...
Февзи-ага, в кафтане, в длинных синих шароварах, выбрасывал вперед свою короткую ногу, что создавало иллюзию быстроты движения, и казалось, что он не идет, а катится.
Другие, попроворнее, опережали его.
Глашатай, стоя на полуразрушенной стене, читал длинное послание; те, кто был поближе, жадно ловили слова, а стоявшие поодаль прикладывали ладонь к уху, чтобы лучше расслышать.
Без шапок, босые, в тонких штанах, с испитыми лицами, они смотрели на кричащего человека. Даже в этом простом глашатае, которого аги поважнее лупили ни за что, ни про что, толпа видела нечто более высокое, нечто отличное от простонародья, стоящее близко к недосягаемому миру, распоряжавшемуся ее жизнью. Паши, беи, падишах... Народ недостоин был даже взглянуть им в лицо...
Глашатай читал:
«Доводится до сведения и руководства, что я облечен тяжелой чиновной миссией как по преследованию лесных разбойничьих шаек, так и по снятию гнусных кровавых пятен, коими загрязнен лик земли нашей».
Голос звучал протяжно, лениво, чтец часто путал слова, извращая смысл, в который слушатели вносили свои поправки. Он часто вызывал смех, немедленно подавляемый; люди напрягали слух, чтобы лучше разобрать: они работали в своих конурах, как в глубоком колодце, и им хотелось узнать что-нибудь новое, отличное от обыденного.
«Так что служебный долг побуждает меня привлечь к делу всех окружных начальников, всех офицеров и умеющих владеть оружием...»
Далее сообщалось, какой воин скольких бунтовщиков убил и о том, что большинство разбойничьих главарей покорилось властям. Слушатели в большинстве были греки и евреи, ожидавшие, что после этих радостных для монархии известий последуют другие, более важные — о податных льготах, о новых правах райи, которые, как говорили, падишах даровал своим подданным...
В дрожащем от зноя воздухе раздались возгласы:
— Негодяй! Вор!..
— Держите его! Убегает!
Сквозь толпу сломя голову летел босоногий мальчишка, на которого никто не обратил внимания. В другую пору весь базар кинулся бы в погоню за вором, но теперь это казалось мелочью; мальчишка пустился вниз по улице и скрылся в узких переулках.
Вблизи слышался стук молота, в соседнем дворе работали кузнецы, пронзительно скрипели телеги.
«Из произошедших в последнее время жестоких сражений, — продолжал глашатай, — явствует, что полная победа наших войск внесла большое замешательство в разбойничий лагерь, и некоторые из главарей, видя перед собой пропасть, вынуждены были унизиться и просить прощения за содеянные грехи. Эти главари, изъявившие готовность покориться и покаяться и сдавшиеся властям, суть: Кара Хасан, Исаоглу с тремястами мятежниками; а главари Кара Феиз, Эминджик, Дженкчиоглу и Кара Мустафа сдались с восемью сотнями разбойников».
— А-а-ай! — загудела, как пчелиный рой, притихшая было толпа. Известие, что такие легендарные вожди, как Кара Феиз, Эминджик и Кара Мустафа, сложили оружие, поражало самое пылкое воображение... Да неужели? Такие удалые молодцы, неуловимые, как ветер... Смутное сожаление кольнуло сердце простого народа.
Цокали языками, махали руками.
— Какая жалость!
— Какие были люди!
— Кара Феиз! Да как это возможно?
— Кара Мустафа... Вот не ожидал!..
— Эх, и эти оказались трусами!
— Один Синап держится! Хвала Синапу! О нем в государевой грамоте ни слова!
— Султан еще сделает его визирем, вот увидите!
— Кто знает, где будет торчать его голова?
— Тсс!..
«Все эти разбойники, вместе с их начальниками, — продолжал глашатай, — покорились, сдались и записались в реестры нашего ведомства в качестве жандармов, которые честно и аккуратно будут исправлять свою полицейскую службу. Главная часть этого кровавого самоуправства уничтожена. Сие высочайшее повеление румелийского дивана написано и препровождается вам, дабы вы дали ему широчайшую огласку среди населения и райи, живущих в этих краях».
— А! — воскликнул низенький плотный мужчина, слезая с прилавка пекарни, — кончил, наконец, осел!
— А ты, кир[28] Костаки, веришь этим небылицам?
— Пустые слова! Вздор!
Кир Костаки нагнулся и с хитрой улыбкой сказал своему соседу:
— Коль найдутся дураки, пусть верят!
Толпа стала расходиться; она была недовольна, хотя события живо задели ее: вот уже несколько лет, с той поры, как начались бунты, базары замерли, торговли никакой, дела не ладятся, государство трясется, как от незримой страшной бури. Султан Селим, дай ему аллах жизни и здоровья, не знает, с чего начать, чтобы водворить в своем государстве мир и порядок. Толпа была недовольна еще и тем, что в этих сообщениях всегда была изрядная доля бахвальства. Может быть, некоторые из главарей разбиты или покорились; но ясно было, что голод и нищета, как неисчерпаемый источник, дают мятежу новые силы.
Двое ссорились.
Бранясь, они громко кричали, и один сказал:
— Эй, заптий-эфенди, вон этот вот хвалит бунтовщиков!
— Я? Нет, это ты их расхваливаешь, шелудивый пес, — кто ж не знает, что ты за Синапа? Не ты ли отправил ему в позапрошлом году два вьюка гвоздей?
— А ты, мерзкая тварь, сколько золотых взял у Хасана Кьойли Исмаила из Конуша? А кто этот Хасан Кьойли Исмаил? Главный бунтовщик!
— Да я тебе голову разобью!
— Я таких силачей в карман себе кладу!
Тут вмешались посторонние:
— Пошли, пошли, оба вы одного поля ягоды, будет вам!
Заптий слушал и не обращал внимания. Он апатично смотрел, как расходилась толпа и улица медленно пустела. Люди возвращались в свои приземистые темные домишки, и на низкие кровли легла прежняя душная тишина.
2
Вдоль Джендем-тепе по дороге к Дермендере двигался одинокий путник с двумя лошадьми, привязанными одна за другою и навьюченными товаром; путник был пожилой, высокого роста, ахрянин, из тех, о которых обычно говорят: «дингил-ахмак» — «дуралей-верзила»; шел он медленно, держа повод передней лошади и шлепая босыми ногами по мягкой и липкой пыли.
У заставы он остановился: у ворот поджидали два заптия, желавшие проверить товар.
— Амуджа[29], что везешь? — спросил один из заптиев.
— Смотрите, эфенди: луковое семя. Мы, ахряне, этим и живем.
Действительно, мешки на конях были набиты луком, это было видно.
— А табак есть? — спросил другой заптий.
— Найдется, по слову аллаха.
И он протянул обоим блюстителям порядка связку нерезаного табаку, сказал «на здоровье» и пошел, не дожидаясь разрешения. Ему встречались пешеходы, возчики, здоровались:
— Бог в помощь, амуджа! Что слышно в горах?
— Все тихо и мирно, — отвечал тот и продолжал свой путь.
Закурив папиросу, говорили:
— В час добрый, амуджа!
Над равниной висел легкий вечерний туман. Справа темнели ивы над Марицей, и спокойные воды реки стояли, как скованные, в зеленых берегах.
В садах, на огородах работали люди, молчаливые, согнувшиеся. Не слышно было ни песен, ни смеху; только время от времени голос надсмотрщика, заметившего какой-нибудь беспорядок, пронизывал тишину и долго дребезжал над полем.
К вечеру путник достиг подошвы Родопов и утонул в зеленом царстве сосновых лесов. Он шел всю ночь, и лишь поздно вечером следующего дня перед ним вдали открылось могучее и спокойно дремлющее тело Машергидика.
Человек присел отдохнуть. До сих пор он шел по вражьей земле; теперь он был у себя дома, свободный как птица, как ястреб в лесу. Довольный, что благополучно миновал волчьи ямы властей, он вздохнул полной грудью и запел вполголоса:
Байрак алый и зеленый,
Где ты будешь развеваться —
Над глубокою ли Тунджей,
Над усохшей ли Марицей?
Байрак алый и зеленый,
Кто, подняв тебя высоко,
Понесет с собой отныне?
Байрак алый, мой красавец,
Кто падет с тобою рядом?
Кто с тобой домой вернется?
Человек пел, и голос его отдавался глухим эхом в лесу и в ущельях, где быстрые вспененные потоки вели под зелеными сводами свою неумолчную речь.
Подальше от людей-волков, от хищных властителей, бросающих рабам кроху надежды, как собаке кость...
Песнь ускользала в лесные чащи, а человек спешил вперед. Вот она, славная Чечь, свободная земля, где нет ни низамов[30], ни лютых жандармов, ни сердарей[31], где каждый сам себе хозяин, сам себе голова.
Он присвистнул от удовольствия, и поблизости, в густых зарослях, ему откликнулся чей-то свист; тогда он остановил лошадей, и вскоре по узенькой каменистой тропинке к нему спустился молодой оборванный ахрянин.
— Это ты, Кафтане? — спросил путник и затем прибавил: — Как наши?
Тот потянулся, словно долго лежал, и сказал:
— Все ладно. А ты привез, что было велено?
— Привез, как не привезти. Ты за кого меня, Муржу, считаешь?
— Знаю тебя, знаю! Ну, добро пожаловать, ступай дальше.
Человек тронул лошадей и двинулся вперед. Уже было темно, когда он добрался до Ала-киоя. Меж высоких орешников и вязов белел конак Синапа. Путник направился к нему и вскоре остановился у боковых ворот, где ему тотчас же отперли.
— Муржу, Муржу! — послышались голоса. — Муржу вернулся...
Муржу прошел во двор, развьючил коней и сел ждать под навесом. Подошло еще двое ахрян. Они высыпали луковое семя, под которым оказались мешки с порохом и пулями; развязав мешки, запустили в них руки, словно это была кукуруза или пшеница.
— А скажи, Муржу, как тебе удалось обмануть этих паршивых читаков? — спросил один из ахрян. — Ведь если бы тебя схватили, не миновать тебе петли!
Муржу не ответил. Усталость валила его с ног. Положив голову на колоду и свернувшись в клубок, он заснул крепким сном, а над ним темнело небо и дрожали звезды, как голубые бусинки.
Когда Синап через некоторое время спустился вниз повидать Муржу, ему сказали, что он спит. Синап наклонился над храпящим детиной и проговорил:
— Ничего. Пусть отоспится.
3
Во двор привели низенького плешивого человека с красным лицом. Он робко посматривал исподлобья. Одет был в какое-то тряпье, сквозь дыры виднелись его голые бедра.
Синап остановил его и стал рассматривать.
Подошли и другие.
— Кто он такой? — спросил Синап.
— Чабан Таушан-бея, атаман, — сказал один из сопровождавших пришельца и добавил: — Бей прислал, чтобы ты посадил его в тюрьму. Он украл двух козлят, устроил себе праздничек.
— Так ли это? — И Синап смеющимися глазами посмотрел на вора. — Что это тебе взбрело на ум, помак? Верно ли все это?
— Йок, эфенди. Нет, неверно.
Синап нахмурился.
— Не называй меня «эфенди», за одно это посажу тебя! Я не эфенди, а такой же человек, как ты. Эфенди — это другие; они носят шелковые шаровары, суконные кафтаны, дорогие туфли и белые чалмы. Их работа состоит в том, чтобы сидеть на мягких диванах, и от этой работы они сильно устают. Какой я эфенди? Эфенди — это твой чорбаджия, Таушан-бей. Дружба моя с ним невелика, но за то, что ты сделал, за то, что съел двух козлят, полагается всыпать тебе хорошенько!
Человек смотрел на открытое, круглое лицо Синапа с ясными глазами и тонкими, загнутыми к краям губ татарскими усиками и недоумевал: кто же он такой? На султанского офицера не похож, а все его слушаются, исполняют волю его, как своего хозяина.
— Не крал я козлят...
— Как не крал? Тогда где же они?
Перед взором Синапа встала на миг гневная фигура Метексы, который часто корил его за такие же грехи. Он знал тяжелую жизнь чабанов, лишения, голод в продымленных шалашах, когда соблазн свежего жареного мяса так силен, так неотразим...
Чабан ежился, как от боли, словно хотел вызвать к себе сострадание. Синап укоризненно сказал ему:
— Что ты корчишься, как червяк? Мы не едим людей. Человек ты или нет? Как тебя зовут?
— Янык...
— Янык?! — рассмеялся Синап, разглядывая рано полысевшую голову чабана и его постаревшее, сморщенное от дождя и ветра лицо.— Хорош Янык...[32] Ну! Украл ты козлят или нет?
— Йок, атаман, я их не крал, — осмелел чабан. — Аллах... — И он возвел глаза к небу.
— Куда же им деваться?
— Упали, атаман, сорвались в пропасть. Я их освежевал, сообщил бею, чтобы он забрал их, — никто не пришел.
— Я знаю, что хлеба у тебя не было; но мука, мука для качамака была?
— Йок... когда же мы, чабаны, видим хлеб?
Синап подумал минуту.
— Посадить тебя — грех будет. Отпустить тебя — света белого не увидишь ты у Таушан-бея. Знаю я тех, у кого всего много. У неимущего они и душу готовы отнять! Что же мне делать с тобой? Не такой ты человек, чтобы гнать тебя вон. Хочешь остаться у меня в конаке? Я вижу, ты старый чабан, умеешь держать ружье в руке... А нам требуются такие люди, драться с недругами: пашами и беями...
Человек отер с лица пот; у него словно прояснилось перед глазами. Он выпрямился во весь рост и твердо сказал:
— Хорошо, атаман, я остаюсь... Буду служить тебе верно, как собака!
— Ты только слушайся меня... Я не плохой человек. Страхин! Кьокорджа! Дайте-ка ему одежду да накормите его!
После этого он сел на своего Хороза и спустился вниз к реке, к сараям и гумнам. Ему хотелось взглянуть еще раз: что уродила земля? Щедрее ли она в этот раз? Или, как всегда, осталась скрягой для чад своих?