Герцог Беррийский[154] — сын графа д'Артуа, будущего короля Франции — при выходе из театра 13 февраля 1820 года был настигнут Лувелем и смертельно ранен ударом ножа. Этот удар был роковым сигналом для всей династии Бурбонов. Убийца, седельный мастер Пьер-Луи Лувель, ненавистник абсолютизма, выполнил волю пославшего — в его лице мелкая буржуазия и мелкобуржуазная интеллигенция Франции мстили своему официальному врагу, в то время как в тени королевского трона Людовика XVIII таился истинный хозяин страны — имущая буржуазия и отчасти придворная знать, еще не потерявшая своих имущественных наследий.

Смерть молодого члена династии, от которого зависело ее продолжение (у его брата детей не было), потрясла королевский двор, и под влиянием ультра-роялистов Людовик должен был расстаться со своим фаворитом министром Деказом[155], которого обвинили измене. Лувель был казнен, и первым делом нового министерства было ограничение свободы прессы и закон о предварительном трехмесячном заключении в тюрьму подозрительных лиц. Новый избирательный закон дал в палате громадный перевес ультра-роялистам и крупным собственникам.

При дворе печаль сменилась радостью и торжеством — у вдовы, герцогини Беррийской, родился сын. Дитя назвали «чудесным мессией легитимности», мать, сравнивали с девой-Марией, писатель Шатобриан привез для крещения ребенка воды из Иордана.

Реакция с каждым годом усиливалась, началась эпоха заговоров, с заговорщиками расправлялись беспощадно. Членов оппозиции в палате стали называть «освобожденными каторжниками», духовенство высоко подняло голову и получило под свой контроль Парижскую академию, лицеи и школы. Действия инсургентов в Испании привлекли внимание французских роялистов, и на Веронском конгрессе Франции разрешено было державами вмешаться в дела Пиринейского полуострова. Герцог Ангулемский[156] с 55-тысячным войском явился на помощь королю Фердинанду, восстание было жестоко подавлено и вождь инсургентов Риего[157] казнен. В 1824 году палата была распущена, а во «вновь найденной палате» («шамбр ретруве») оппозиция сократилась с 110 до 19 членов. Даже палата пэров, это «кладбище сухих останков монархии, революции и империи», была напугана всесильным министром Виллелем, но смерть Людовика в мае этого же года и временные послабления его преемника Карла X вносят некоторое успокоение в оппозиционные круги и их прессу. Однако, торжественное коронование нового короля с помазанием священным елеем и его тронная речь рассеяли всякие надежды на изменение правительственного режима.

Политика Карла Х — политика феодала. Закон о выдаче эмигрантам, пострадавшим от революции, миллиарда франков хотя и повышает стоимость национальных имений, но в то же время ведет к окончательному обнищанию третье сословие и пролетариат. Законы о печати вынуждают Ройе-Колара[158] сказать, что «теперь не будет ни писателя, ни печатника, ни журнала — таково будет положение прессы». Законы о майоратах и закон, карающий смертной казнью за святотатство, создают привилегии дворянам и духовенству, а сжигание вредных книг воистину покрывает Францию дымом инквизиторских костров.

Феодальный режим Карла X приводит к тому, что даже умеренная оппозиция, бессильная в палате, начинает выносить свои протесты на улицу при встречах и похоронах выдающихся людей: Ройе-Колар в надгробной речи генералу Фуа[159] называет правительство Франции гнусной шайкой, которая не скрывает своих намерений и идет с развернутыми знаменами. Ее не следует спрашивать, куда она идет, ибо на всякий вопрос она солжет. А на параде национальной гвардии раздаются при проезде короля крики: «Да здравствует хартия, долой Виллеля!» Придворная партия в тревоге, и король под ее влиянием жертвует Виллелем, — его кратковременно сменяет Мартиньяк[160]. Перед уходом Виллель чувствуя свой конец, восстанавливает цензуру периодической печати, которая временно была отменена, но тотчас же образуется «общество друзей свободы печати».

Виллель распускает палату, но на новых выборах под руководством Гизо[161] объединяются все элементы оппозиции под девизом «береженого бог бережет», и министерство терпит поражение — оппозиция выиграла 180 мест.

Умеренное министерство Мартиньяка не привело к успокоению ни ту, ни другую сторону, короля раздражали уступки, и к власти вскоре же был призван Полиньяк — старый шуан, мистик, руководившийся в своей политике указаниями божьей матери. Действия Полиньяка отражали непримиримость позиции короля, тон его тронной речи был грозен: «Я объявил свои решения, они неизменны. Интересы народа воспрещают мне уклоняться от них».

Департаменты послушно выполняли указания из столицы. Всесильное чиновничество укрылось под защиту министров. Деревня спала мертвым сном, там процветало невежество и суеверие. Нищее крестьянство страдало от запретительных мер высокопоставленных магнатов, и, устремляясь на заработки в столицу, встречало не менее ужасные условия эксплуатации. Французская интеллигенция, вследствие высокого ценза, не имела места в палате депутатов, мысль и слово ее были задушены цензурой и денежными взысканиями, и она в особенно резкой оппозиции находилась к буржуазно-аристократическому блоку, состоявшему из дельцов, набивших свои кошельки во время революции и наполеоновских войн. Пролетариат являл собою только еще эмбрион организованного класса, хотя и был объединен союзом «компаньонаж». Таким образом, одна только крупная буржуазия, под защитой протекционизма, обогащенная открытием заводов и фабрик, спекулировавшая на бирже и участвовавшая в избирательной борьбе, особенно чувствовала свою силу.

Очень характерен для того времени герой пьесы Скриба[162], поставленной в 1827 году, банкир Дорбеваль, по адресу которого говорится в пьесе: «Важнее ума — деловой ум». Дорбеваль даже и во сне занимается спекуляциями, помогает друзьям, умножает через них капитал и пользуется всеобщим уважением.

Однако политика Полиньяка не пощадила и буржуа. Воодушевленный взятием Алжира французскими войсками и видением девы-Марии, Полиньяк, опираясь на 14 статью хартии, составляет пять указов, по которым восстанавливается предварительная цензура, распускается палата, число депутатов ограничивается и коммерсанты и промышленники лишаются права голоса.

Буржуазия в остервенении, и рента летит вниз. 26 июля 1830 года редакторы всех газет, руководимые Тьером[163], подписывают протест против нарушения свободы печати. «Правительство нарушило закон, мы не обязаны более ему повиноваться… Мы будем стараться издавать газеты не спрашивая разрешения… Сегодня правительство утратило законность, которою приобретается повиновение. Мы будем ему сопротивляться…» Предложение Тьера ограничиться пассивным сопротивлением оказалось недействительным. Когда полиция насильственно попыталась закрыть газеты, на улицах начались волнения.

Полиньяк продолжал беседовать с видением пресвятой девы, а король благодушно охотился в Сен-Клу даже тогда, когда негодующая интеллигенция, рабочие, студенты, бонапартисты, карбонарии и республиканцы под водительством Годфруа Кавеньяка[164], присоединились к протесту прессы, но не пассивно, а выступив на улицы с готовностью сражаться на баррикадах. И только тогда командующий войсками Парижа, Мармон, сообщил королю: «Это уже не бунт, а революция». Но король был спокоен: «Полиньяк — говорил он, — видел пресвятую деву».

29 июля был занят восставшими Лувр, где засели королевские швейцарцы, Мармон отступил, и когда войско проходило по улице Риволи, открылось одно окошко, и в нем появилась голова Талейрана[165]: «Запомните, — сказал он, — сегодня, 29 июля 1830 года в 12 часов 5 минут дня, старшая линия Бурбонов перестала существовать во Франции».

Воспользовавшись стихийностью революционно настроенных масс, исполнительная комиссия по надзору за безопасностью лиц и имущества, собравшись в ратуше, передала военные полномочия Лафайету[166], еще сохранившему для парижских лавочников обаяние героя революции; на самом деле этот траченый молью старец в Июльскую революцию сыграл роль только речистого «генерала на свадьбе». Все было уже подготовлено в штабе банкира Лафита[167].

«Когда либеральный банкир Лафит, — говорит Маркс, — после Июльской революции торжественно провожал в рутушу своего кума герцога Орлеанского, он обронил слова: «С этого времени господствовать будут банкиры». «Королем Франции был провозглашен принц Орлеанский, Людовик-Филипп, с ограничением права изменять основные законы конституции, и к титулу «короля божьею милостью» было прибавлено: «и волею народа». На трон Франции взошел король-купец, но это была только декорация. «При Людовике-Филиппе господствовала… так называемая финансовая аристократия: банкиры, биржевые короли и часть объединившегося с ними землевладения: владельцы угольных копей, железных рудников и лесов. Она сидела на троне, она диктовала законы в палатах, она раздавала государственные должности, начиная с мест в министерствах и кончая местами в табачных бюро» (Маркс).

Вот тот исторический фон целого десятилетия, в течение которого из Оноре, юного писца у нотариуса, вырос замечательный писатель Франции Оноре де Бальзак. Естественно полагать, что в эти бурные и страшные годы должна была определиться его политическая физиономия, а поэтому кстати будет выслушать его политическое кредо, которое он излагает в самый яркий момент этого десятилетия, именно в 1830 году, в письме к Зюльме Каро, вероятно, вызванный ею на полемический тон:

«Франция должна быть конституционной монархией, иметь наследственную королевскую фамилию, исключительно мощную палату пэров, представляющую собственность и прочее, со всеми возможными гарантиями наследования и привилегиями, природа коих подлежит обсуждению. Затем второе собрание, выборное, представляющее все интересы промежуточной массы, которая отделяет высшие социальные слои от того, что называют народом. Большая часть законов и их дух должны стремиться к тому, чтобы возможно больше просвещать народ, людей, которые ничего не имеют, рабочих, пролетариев и т. д., с тем, чтобы довести возможно большее число людей до благосостояния, отличающего промежуточную массу, но в то же время надлежит держать народ под сильнейшим игом, чтобы люди из народа находили свет, помощь и защиту, но чтобы никакая идея, никакой распорядок, никакое соглашение не вызывали в нем беспокойства. Наибольшей свободой пользуется имущий класс, ибо у него есть нечто, что он должен сохранять, и, не желая потерять все, он никогда не возмутится.

Правительству — вся возможная власть. Таким образом правительство, богатые и буржуа заинтересованы в том, чтобы сделать низший класс счастливым и укрепить средний класс, на котором зиждется истинная мощь всякого государства. Если богатые люди, если владельцы наследственных состояний, сидящие в верхней палате, испорченные своими нравами, породят злоупотребления, — их все равно нельзя отделить от существования всего общества: надобно принимать их ради тех преимуществ, которые они дают. Вот мой план, моя мысль; она соединяет в себе хорошие и филантропические качества нескольких систем».

Это — скорее республиканско-империалистическая путаница, чем подлинный роялизм, роялизм активный, заставивший например Альфреда де Виньи в дни Июльской революции стать телохранителем экс-короля и сопровождать его в изгнание в Бельгию. Бальзак не мог не знать, какие серьезные события назревают в сердце Франции, и все-таки предпочел, выпустив «Сцены частной жизни», в мае 1830 года удалиться из Парижа в Турень, к мадам де Берни.

По своим политическим убеждениям Бальзак был типичным представителем буржуазии, который всегда стремился достичь аристократического положения и вульгарно говоря, не помешай ему писательский гений, он, быть может, в финансовом мире стал бы более громким именем, чем Ротшильд[168]. Типографские спекуляции — это было не простое увлечение, это был приступ деловой горячки, кризис которой всегда зависел от здоровой натуры его гения. Делая фантастические выкладки о своих будущих доходах с какого-нибудь спекулятивного предприятия, он мог вдруг залюбоваться прекрасным небом, бросить все и уехать в родной Турень, и оттуда бранить свою чернильницу и перо, за которое он брался иногда только ради денег.

Черт побери, — пишет он из Гренадьер Виктору Ратье[169], редактору «Силуэта», — мой добрый друг, мне думается, что литература в настоящее время — ремесло уличной девки, продающей себя за сто су: это не ведет ни чему, и у меня зуд пойти шляться по улицам, искать, делать из всего драму, рисковать жизнью, потому что не все ли равно — несколькими несчастными годами больше или меньше. О, когда видишь это прекрасное небо чудесной ночью, хочется расстегнуть штаны и помочиться на головы всех королевских величеств. С тех пор как я вижу здесь настоящее великолепие — красивый и вкусный плод, золотое насекомое, — я настраиваюсь крайне философически и поставив ногу на муравейник, говорю, как бессмертный Бонапарт: «Муравьи или люди… что они перед Сатурном или Венерой или перед Полярной звездой?»… И мне кажется, что океан, английский бриг или судно, которое надо потопить, рискуя утонуть самому, — это гораздо лучше чернильницы, пера и улицы Сен-Дени». Там же смиряются и его политические страсти, и в этом же письме, накануне революции, 21 июля, он пишет: «Я пришел к тому, что считаю славу, Палату, политику, будущее, литературу — всего-навсего пулями, которыми убивают бродячих и бездомных собак, и говорю: добродетель, счастье, жизнь — это рента в 600 франков на берегу Луары».

Сцены революции 1830 года

Бальзак накануне революции мечтает о ренте, а между тем мы знаем яркие примеры тому как другие писатели отнеслись к июльским событиям. Его же бывший друг Латуш, как только появился в газетах призыв прессы к неповиновению указам правительства, тотчас же покидает Ольне и едет в Париж, чтобы быть свидетелем событий, из которых, как он надеется, победительницами выйдут свобода и республика.

Обманутый в своих надеждах он пишет и выпускает в издании Леванесса «Баррикады 1830 года», где в восьми сценах, в сатирических тонах рассказывает о событиях 27 июля. Там есть сцены: в полицейской префектуре, в кафе у моста Сен-Мишель, на улице Сент-Оноре, на Монмартре, в гостинице на улице Сен-Доминик, где один рыцарь ордена святого Людовика предлагает снести все дома на улице Сен-Дени и в квартале Сен-Мартен, «чтобы устранить трудности».

В седьмой сцене Латуш, между прочим, набрасывает силуэт Бальзака и с некоторым коварством изображает его как человека, ничего не понимающего в трагических событиях, ищущего, за что бы более прочное и постоянное ухватиться, растерянного перед непостоянством идей и невразумительным брожением доктрин:

«— Что здесь такое происходит?

— Позвольте! Это господин… господин… ах, боже! Господин со второго этажа, который еще переехал, когда был такой сильный дождик. Вы же знаете, наш сосед, господин, господин…

— Этот маленький толстяк? У которого черные волосы и торчащий живот… Он дрессирует ласточку? Господин Бальзак!..

Бальзак вытирает лоб, держа в руке шляпу.

— Уф, какая жара! Ах, бедные жандармы! Вообразите, что я все видел: Пале-Рояль заперт с сегодняшнего утра, нет ни одной открытой лавки, забыли зажечь фонари, в окна стреляют из ружей, даже из пушек, по улицам бегают сумасшедшие, и со всех собак сняли намордники. Мы всё точно узнаем завтра утром, а пока я ложусь спать… Подумать только, что я нынче утром забыл налить ей воды в клетку!..»

Но это, конечно, только воображаемый портрет Бальзака на фоне июльских событий, а на самом деле в Париже в эти дни его не было. Бальзак отсиживается в тихом Турене, только осенью возвращается в Париж и почти исключительно посвящает себя журналистике. К этому времени начинает выходить основанная Шарлем Филиппоном «Карикатура», резко высмеивающая Людовика-Филиппа, который, с одной стороны, вынужден был внести в цензуру некоторые послабления, а с другой стороны, пытался обуздать прессу судебными процессами против редакторов, но это ему не удавалось. Вокруг «Карикатуры» сгруппировались лучшие молодые силы и между прочим замечательный художник Анри Монье. Текст первого номера, который появился 4 ноября 1830 года, целиком принадлежит Бальзаку, и так в каждом номере вплоть до февраля 1831 года.

Помимо сотрудничества в «Карикатуре» и в «Фельетоне политических газет», а также оставляя в стороне его крупные литературные произведения, Бальзак за 1830 и 1831 годы написал 105 больших статей и очерков. К числу их относятся юмористические очерки о жизни Парижа и его обитателей, зарисовки типов: мальчик-посыльный, гризетка, депутат, провинциал, банкир, клакер и другие; физиологии: туалета, гастрономии, должностей, сигары.

В 1831 году он много пишет на политические темы; последнее вызвано было не темпераментом политика, а простой заинтересованностью в том, чтобы в этом отношении на него было обращено внимание, на тот случай, когда он выставит свою кандидатуру в депутаты палаты, каковым он преднамерился стать для «положения в обществе». В этих статьях он старается доказать, что партийные раздоры расшатывают государственный организм, что Людовик-Филипп показал себя слабым правителем, и таким образом объявляет себя сторонником прежней династии. Он даже пишет с этой целью брошюру «О политике двух министерств». Брошюра имеет успех у журналистов, о ней появляются отзывы в газетах.

Свою кандидатуру в палату Бальзак решает выставить в Камбре, где у него имеется приятель Берту, владелец «Газетт де Камбре». Этот Берту, по просьбе Бальзака, поместил о нем статью в своей газете, но на всякий случай Бальзак пишет еще генералу де Померейлю, прося выставить его кандидатуру в Фужере. Генерал отвечает, что надежды на удачу очень мало. Бальзак пытается заручиться голосами в департаменте Эндр-э-Луар через знакомого адвоката в Туре, но и тут дело оказывается совершенно безнадежным. Старается его утешить один только Берту, который однако в решительный момент поддерживает в своей газете некоего негоцианта.

Наряду с журнальными статьями Бальзак печатает в «Ревю де Пари» и «Ревю де дэ монд» свои беллетристические вещи — «Эликсир долголетия» и некоторые новеллы, которые впоследствии вошли в «Тридцатилетнюю женщину». Работа часто заставляла Бальзака подолгу уединяться в квартире на улице Кассини, но он все же находил время появляться в свете. В этот период Бальзак нередко предавался рассеянию, даже беспутству — завтраки в кабачках, ночи, проведенные на балах в опере, оргии в обществе Акилин, Флорин и Корали. Фигура его становится заметной в театрах, в кафе, в модных ресторанах, на него указывают пальцами и называют его имя рядом с именами знаменитостей парижского Бульвара.

Несомненно, что материал для описания литературного пиршества в доме Тайльфер почерпнут им из собственных беспутных дней. «Взглянуть в этот момент на гостиную значило увидеть нечто, подобное Пандемониуму Мильтона[170]. Голубоватые огни пунша адским светом окрашивали лица тех, кто еще мог пить. Безумные танцы, одушевленные дикой энергией, вызывали хохот и крики, вспыхивавшие, как взрывы фейерверка. Будуар и малая гостиная, заваленные мертвыми и умирающими, являли вид поля сражения.

Атмосфера была горяча от вина, наслаждений и слов. Опьянение, любовь, бред, забвение мира были в сердцах и на лицах, были написаны на коврах, выражались в беспорядке, и на все взоры набросили они легкие покровы, сквозь которые можно было в воздухе видеть опьяняющие пары… Там и сям группы тел, брошенных одно на другое, сливались с белым мрамором, с благородными шедеврами скульптуры, украшавшими комнату…»

Такова была ночь, но и утро было не менее кошмарно: «…Наутро, около полудня, прекрасная Акилина поднялась, зевая, усталая, со щеками, испещренными отпечатками табурета с узорчатым бархатом, на котором лежала ее голова. Евфрасия, разбуженная движением, подруги, сразу вскочила и хрипло вскрикнула; ее миловидное лицо, такое белое, такое свежее накануне, было желтым и бледным, как у девушки, которая идет в больницу. Понемногу все гости зашевелились, испуская мрачные стенания: они чувствовали, что руки и ноги их окостенели…»

Эти строки взяты из романа «Шагреневая кожа», который появился в августе 1831 года и произвел в обществе впечатление разорвавшейся бомбы. Теофиль Готье, сам переживший это впечатление, пишет о романе: «Бальзак, чувствовавший действительность своим, глубоким инстинктом, понял, что современная жизнь, которую он хотел описать, управляется великим фактором — деньгами, и в «Шагреневой коже» он имел смелость вывести любовника, занятого не только тем, тронул ли он сердце любимой женщины, но и тем, хватит ли у него денег, чтобы заплатить за ее карету. Это было величайшей смелостью, которую себе позволили в литературе, и ее одной было бы достаточно, чтобы обессмертить Бальзака. Впечатление было потрясающее, и пуристы возмутились этим нарушением законов жанра, но все молодые люди, которые, отправляясь на вечер к своим дамам, в белых перчатках, вычищенных карандашной резинкой, проходили по Парижу как танцоры, на цыпочках, боясь комочка грязи больше, чем пистолетного выстрела, — эти молодые люди сочувствовали мучениям Валантена, так как сами их пережили, и живо заинтересовались его шляпой, которую он не может сменить на новую и охраняет с такой поразительной тщательностью.

В дни крайней нужды находка одной монетки в сто су, сунутой между бумагами в ящик стыдливым состраданием Полипы, производит гораздо более романтический театральный эффект, чем появление пери в арабских сказках. Кто из нас не обнаруживал, в момент отчаяния, в кармане брюк или жилета, благословенный экю, появившийся как раз кстати и спасающий нас от несчастья — которого больше всего боится молодежь — очутиться в глупом положении перед любимой женщиной из-за кареты, букета, скамейки для ног, программы спектакля, чаевых или других пустяков в том же роде?»

Готье совершенно правильно отмечает, что в «Шагреневой коже» величайшей смелостью было показать деморализующее влияние денег на личную жизнь молодого человека этой эпохи, не лишенного тех способностей, которые при иных условиях могли бы дать ценные результаты. Но Бальзак гораздо шире и глубже поставил проблему значения этого нового фактора жизни и показал нам воистину страшную картину не личного, а общественного разврата, который воцарился в Париже с победоносным пришествием на арену политической жизни финансовой буржуазии, в роли полновластного хозяина. Французский читатель тогдашних газет и журналов мог еще верить, что их витии рождаются искренними убеждениями и страстями, но, после того как появилась «Шагреневая кожа», для него стало ясно, что красноречие и вдохновение газетчиков зависят не от убеждений, а целиком от кошелька редактора, банкира, депутата, писателя или любого обывателя, и нет такой клеветы, которая не могла бы появиться в печати, если за нее платят большие деньги.

Таким образом и в литературном смысле «Шагреневая кожа» является первым замечательным произведением, в котором поставлена тема Парижа, «города скорби», скорбь которого угадал, подслушал и увидел еще юный Оноре с мансарды на улице Ледигьер. Эта тема в будущем объединяет почти все произведения Бальзака, и если он назвал их «Человеческой комедией», в соответствии с «Божественной комедией» Данте[171], то эта человеческая комедия происходит не где-нибудь, а в Париже: в предместье Сен-Жермен, на Шоссе д'Антен и в рабочих предместьях, так же как действие божественной комедии происходит в раю, в чистилище и в аду.

В успехе последних произведений Бальзака немалую роль сыграли и «Сцены частной жизни». Под этим названием были объединены рассказы из жизни самых обыкновенных людей. В то время как Гюго подготовлял к печати «Собор Парижской богоматери», где главным действующим лицом является средневековый собор, а человеческие добродетели облечены в безобразную маску Квазимодо, дианину красоту Эсмеральды и в аполлоново совершенство офицера Феба, Бальзак просто и бесхитростно изображал жизнь обыкновенных людей, которые проводят свои дни не в храмах, а в обыкновенных и порой довольно неопрятных жилищах, спят на непроветренных постелях, едят обыкновенную пишу, и если они радуются, страдают, ненавидят и любят, то все эти страсти Бальзак не возводит в степень страстей, которые должны потрясти весь мир. Этим изображением жизни своих героев Бальзак приближает к ним читателя. Героем литературы становится обыкновенный человек.

Внимание Бальзака к специфическим мелочам жизни замужней женщины, которой он отдает большое место в своих произведениях, послужило поводом к тому, что Бальзак стал получать анонимные письма от женщин с разными вопросами, упреками, восторгами и восхищениями. Одно из таких писем он получил от маркизы де Кастри, которая упрекала его за поругание женщины в «Физиологии брака» и восхищалась другими его произведениями. Письмо это она отправила ему, не будучи еще знакомой с писателем, тоже анонимно. Однако, инкогнито было вскоре раскрыто, и Бальзак стал бывать у маркизы. Кстати сказать, это была по-настоящему знатная дама, не в пример д'Абрантес, и это, конечно, импонировало Бальзаку.

Маркиза де Кастри

Клер-Клеманс-Анриэтт-Клодин, маркиза (потом герцогиня) де Кастри была дочерью Майе-де-ла-Тур Ландри и его жены, урожденной Фиц-Джемс, из дома Стюартов. Ее дядя, герцог Эдуард де Фиц-Джемс, состоял пэром Франции с 1814 года, а после Июльской революции, хотя и присягнул Людовику-Филиппу, продолжал оставаться сторонником Бурбонов и руководил партией роялистов. Двадцати лет, в 1816 году, маркиза вышла замуж за маркиза де Кастри, но брак ее оказался несчастливым, и она нашла утешение в Викторе Меттернихе, сыне знаменитого дипломата. Связь эта кончилась вдвойне трагически: однажды на охоте маркиза, зацепившись амазонкой за дерево, упала с лошади на спину и перебила себе позвоночник, а Виктор Меттерних вскоре после этого события умер от туберкулеза, оставив ей сына Роже, получившего впоследствии от австрийского императора титул барона Альденбурга.

На миниатюре того времени маркиза изображена с прической тридцатых годов в виде сложного сооружения из локонов, хорошенькая, улыбающаяся, несколько конфетная. «В двадцать лет, во всем великолепии своей свежести и красоты, она появлялась в салонах, в алом платье, спадавшем с плеч, достойных кисти Тициана[172], и буквально затмевала собою блеск свечей». В таких витиеватых выражениях Филарет Шаль[173] изображает эту красавицу, и тут же называет ее «элегантным полутрупом», то есть тем, что представляла собой маркиза к моменту знакомства с Бальзаком. Тогда она уже удалилась от света и по болезни, и отчасти из-за скандального прошлого.

Блеск титулов и гербов салона маркизы снова вызывает в Бальзаке приступы крайнего роялизма, — может быть, только ради угодничества перед маркизой, которое выражается в том, что он начинает печататься в альманахе «Изумруд» в декабре 1831 года, где опубликован отрывок «Отъезд» — отъезд Карла X в Шербург. Описание сделано в стиле Шатобриана, с восхвалением королевской власти.

Осенью этого года Бальзак на короткое время покидал Париж и жил в Саше. Там он блистал в местном обществе, волочился и даже подумывал о женитьбе на баронессе Каролине Дербук.

В декабре он возвращается в Париж; денег опять нет, и, также внезапно, как роялизмом, он снова заболевает приступами коммерческой болезни. Возникает очередной проект: издавать дешевую серию романов по 8 томов в месяц за 124 франка в год, крупным тиражом. Об этом проекте Бальзак рассказывает Жирардену, но тот его не одобряет. Тогда Бальзак едет в Ангулем и пытается склонить к своему предприятию своих друзей, супругов Каро, но и это ему не удается; он снова возвращается в Париж.

Литературная работа Бальзака в этом году направлена по линии новелл. Статьи в журналах становятся реже, только в «Карикатуре» и в начале 1832 года в новом журнале «Артист» печатается «Полковник Шабер». Интрига с маркизой де Кастри увлекает Бальзака. Он часто бывает у нее. Одно из этих свиданий он описывает так: «Он увидел свою воздушную сильфиду в коричневом кашемировом пеньюаре, который изысканно облекал ее своими пышными складками; она томно лежала на диване в темноте будуара. Госпожа де Ланже даже не встала ему навстречу, она приподняла только голову; ее небрежную прическу поддерживал вуаль. В дрожащем полусвете единственной свечи, поставленной вдали от нее, она дала ему знак сесть рукой, которая показалась де Монриво белой, как мрамор, и промолвила голосом столь же мягким, как и освещение: «Если бы это были не вы, господин маркиз… я бы не приняла вас».

Прообразом герцогини де Ланже, как известно, послужила маркиза. Маркиза принимала его так не только ради одного кокетства, но и потому, что действительно в то время долго не могла сидеть и быстро утомлялась. Впоследствии Бальзак беспощадно разоблачает холодное кокетство герцогини де Ланже-Кастри, поняв, что она смотрела «на страсть этого действительно большого человека, как на забаву для себя, как на заполнение своей незаполненной жизни». Но тогда Бальзак был искренно увлечен маркизой.

Бальзак находит время показываться в свете, где блистает своими разговорами или, вернее сказать, монологами. «Какой ум устоял бы перед обаянием его слов? Никто, кроме Бальзака, — вспоминает Теофиль Готье, — не обладал таким даром трогать, возбуждать и опьянять самые холодные головы, самые спокойные умы. У него было безудержное, бурное, увлекательное красноречие, которое захватывало кого угодно.

Бальзак не был тем, что называют «интересным собеседником» (causeur) — остроумно отвечающим, бросающим в споре меткое и решительное слово, перебрасывающимся в разговоре с одного предмета на другой, с легкостью касающимся всего и не заходящим дальше полуулыбки, — у него было неотразимое воодушевление и красноречие, и, так как каждый замолкал, чтобы его слушать, то с ним, ко всеобщему удовлетворению, беседа быстро переходила в монолог.

Точка отправления скоро забывалась, и он переходил от анекдота к философскому рассуждению, от наблюдения нравов к описанию местности; по мере того, как он говорил, краски на его лице оживлялись, глаза начинали сиять нестерпимым блеском, голос принимал различные оттенки, и иногда он принимался хохотать до упаду над смешными вещами, которые он видел, еще не описав их. Этим своеобразным трубным звуком он возвещал о появлении своих карикатур и шуток, и вскоре все присутствующие начинали разделять его веселье.

Несмотря на то, что это была эпоха мечтателей, растрепанных, как плакучая ива, слезливых юношей и разочарованных байронистов, — Бальзак обладал той мощной и грубоватой жизнерадостностью, которая, как говорят, была у Рабле и которую Мольер проявлял только в своих произведениях. Широкая улыбка, расцветавшая на его чувственных губах, была улыбкой добродушного бога, которого забавляет представление человеческих марионеток и который ничем не печалится, потому что понимает все и видит все вещи сразу с обеих сторон. Ни заботы, вызывавшиеся часто затруднительным положением, ни денежные неприятности, ни усталость от чрезмерной работы, ни монашеское уединение для трудов, ни отречение от всех радостей жизни, ни даже болезнь не могли победить этой геркулесовской жизнерадостности, — одной из самых замечательных черт Бальзака.

Кроме того, у Бальзака были все данные большого актера: он обладал полным, звучным, металлическим голосом богатого и мощного тембра, которым он умел владеть, делая его, когда нужно было, очень нежным, и читал он чудесно — талант, которого недостает большинству актеров.

Все, что он рассказывал, он играл, — с интонациями, с гримасами и с жестами, непревзойденными никем из известных мне актеров… Автор «Озорных сказок» был слишком пропитан Рабле и слишком пантагрюэлист, чтобы не посмеяться вволю; он знал хорошие анекдоты и сам придумывал их: его жирные вольности, изукрашенные крепкими словечками, шокировали бы потрясенного обывателя; но его улыбающиеся и болтливые губы были запечатаны, как гробница, когда заходил разговор о серьезном чувстве…».

Именно таким его можно было видеть в квартире Жорж Санд и Жюля Сандо[174], «любовников, живших на верхнем этаже на набережной Сен-Мишель, гордых и счастливых, с которыми пытается поссорить Бальзака Латуш — «самый злой из наших современников, бывший мой приятель, один из самых обворожительных, но самых скверных людей», как писал о нем Бальзак спустя год.

Одевается Бальзак шикарно — всевозможные жилеты и панталоны самых невероятных цветов; у него уже есть кабриолет и тильбюри и две лошади, Смоглер и Бритон, за которых он заплатил так дорого, что постоянно трясется над ними. Прислуга его многочисленна: кухарка Роза и два лакея, Паради и Леклерк.

Таким образом зависть к бухгалтеру газеты «Фигаро», который ездил на собственных лошадях и имел две прислуги; в то время как Бальзак ходил пешком, была изгнана навсегда из сердца знаменитого писателя. На лакеях были синие ливреи с галунами и пуговицами, на которых был уже изображен герб Бальзаков д'Антрэг, — Бальзак к этому времени прибавил к своей фамилии частицу «де».

По поводу этого вспоминаются слова Данте: «Достоинство происхождения можно сравнить с плащом, который изо дня в день укорачивается ножницами времени, если тот, кто носит этот плащ, ничего к нему не прибавляет от самого себя» («Рай», песня XVI). Можно сказать с уверенностью, что Бальзак накинул на себя плащ именитого дворянина, уже обрезанный временем выше колен.

Квартира Бальзака на улице Кассини становится настоящей бонбоньеркой. Жорж Санд вспоминает, что там «стены были обтянуты шелком и украшены кружевами, и всюду ковры». Почти каждый вечер Бальзак посещает театр. У него ложа у Итальянцев и в Опере, так называемая «инфернальная ложа», где собираются львы высшего света и Бульвара. В этой ложе все старались во что бы то ни стало быть оригинальными. Посетители этой ложи придумывают специальную манеру аплодировать и носят в петлице белую камелию, но ведут себя не особенно пристойно: хлопают дверями и громко разговаривают во время действия. О них даже распространили слух, что ими заказаны у инженера Шевалье лорнеты, увеличивающие в 32 раза и позволяющие видеть балерин насквозь.

В антрактах, а также и во время действия, все собираются в фойе, где мужчины встречаются с куртизанками, которые сравнительно недавно стали показываться в свете. После спектакля едут ужинать в ресторан. Бальзак веселится без удержу и за такое поведение получает письменный выговор от госпожи Деланнуа, своей благодетельницы, которой он постоянно был должен какую-нибудь порядочную сумму.

Эти увеселения воистину напоминали пир во время чумы, ибо в ту трагическую весну 1832 года в Париже царил террор.

Уже давно сообщали о приближении холеры. Она шла из Азии и России, и шла медленно — в ту эпоху плохой транспорт затруднял распространение эпидемий. Генрих Гейне[175], находившийся тогда в Париже, был свидетелем этого бедствия и описал его не как протоколист, а как художник, со всеми свойственными ему приемами мастера.

«… При огромной нужде, которая здесь царит, при колоссальной нечистоплотности, которую можно найти не у одних только беднейших классов, при чувствительности этого народа вообще, при его безграничном легкомыслии, при полном отсутствии средств сообщения и мер предосторожности, холера должна была распространиться здесь гораздо скорее и шире, чем где бы то ни было.

Ее появление стало официально известным 29 марта, и так как это был день масленицы и погода была солнечная и мягкая, то парижане весело высыпали на бульвары, и там можно было увидеть даже маски, которые в пестром и карикатурном виде высмеивали страх перед холерой и самую болезнь.

В тот вечер танцульки были полны народа; задорный смех заглушал самую громкую музыку, парижане воспламеняли себя канканом, танцем весьма недвусмысленным, и поглощали при этом мороженое и всякие холодные напитки; как вдруг самый веселый из арлекинов почувствовал в ногах чрезмерный холод, снял маску и перед пораженными взорами всех предстало лиловое, как фиалка, лицо. Вскоре поняли, что это не шутка, смех замолк, и в нескольких, битком набитых, каретах публика отправилась из танцульки в Отель-дье, центральную больницу, где все умерли на месте, как были, в своих маскарадных костюмах. Так как в первом смятении убоялись заразы и старожилы Отель-дье подняли отчаянный вопль, то этих мертвецов, как говорят, так поспешно похоронили, что даже не успели снять с них пестрой шутовской одежды, и они лежат в могиле такие же веселые, как и жили…

— …Скоро нас всех, одного за другим, зашьют в мешок» — со вздохом говорил мне каждое утро мой слуга, сообщая о числе умерших или о кончине какого-нибудь знакомого. И этот мешок не был словесным образом: скоро не хватило гробов, и большую часть покойников хоронили в мешках.

Когда я на прошлой неделе проходил перед одним большим магазином и увидел в громадном зале веселый народ, прыгающих, бодреньких французиков, миленьких болтливых француженок, которые, смеясь и шутя, делали закупки, то я вспомнил, что здесь во время холеры, высокой горой наложенные друг на друга, стояли сотни белых мешков с трупами, и здесь были слышны немногие, но зато роковые голоса — сторожей, которые с жутким равнодушием по счету сдавали свои мешки гробовщикам, а эти, грузя мешки на повозки, повторяли себе под нос число или же громко ругались, что им недоложили одного мешка, причем нередко возникала драка.

Я помню, как два маленьких мальчика с опечаленными лицами стояли возле меня, и один из них спросил, не могу ли я ему сказать, в котором мешке его отец?

…Внезапно распространился слух: все эти люди, которые так поспешно были похоронены, умерли не от болезни, а от яда. Яд, дескать, прибавляли ко всем продуктам, на овощных рынках, у пекарей, у мясников, у винных торговцев. Чем нелепее были эти россказни, тем с большей жадностью набрасывался на них народ, и даже скептики вынуждены были поверить, когда появилось сообщение полицейской префектуры.

Полиция рассчитывала отвратить народный гнев по крайней мере от правительства: достаточно того, что благодаря ее злополучному сообщению, в котором она ясно говорила, что напала на след отравителей, роковой слух официально подтвердился, и весь Париж охватило ужасающее смятение. Казалось, наступил конец света. В особенности на углах улиц, где стоят красные винные будки, люди собирались группами и совещались, и именно там обыскивали подозрительных людей, и горе им, если находили у них в карманах что-нибудь недозволенное. Как дикие звери, как сумасшедшие нападали на них люди.

На улице Вожирар, где убили двоих, имевших при себе белый порошок, я видел одного из этих несчастных; он еще дышал, а старухи скинули с ног деревянные башмаки и били его до тех пор по голове, пока он не умер…

…Куда ни глянешь на улицу, всюду видишь похоронное шествие или, что еще грустнее, гроба, за которыми никто не следует. Так как катафалков не хватало, то пришлось пустить в ход всякие другие повозки; покрытые черным сукном, они выглядели довольно странно. Под конец не хватило и их, и я видел гроба на извозчичьих каретах; их клали посредине, и оба конца торчали из боковых открытых дверок. Было ужасно смотреть, как большие мебельные фуры, предназначение для переезда с квартиры на квартиру, теперь приценялись в качестве омнибусов для покойников, — на них грузили, подбирая на разных улицах, гроба и дюжинами отвозили их на кладбище…».

Несмотря на такие ужасы, Бальзака не оставляет веселое расположение духа. К де Кастри он ходит чуть ли не каждый день. Чтобы понравиться своей возлюбленной, он усиленно подчеркивает свои легитимистские убеждения. Выходит еще один роялистский альманах «Сапфир», и в него Бальзак дает «Отаз, сцену из французской истории». В мае он печатает в «Реноватере» «Жизнь одной женщины», то есть герцогини Ангулемской, и ряд статей о положении партии роялистов — настоящее кредо легитимиста, где утверждает, что нужно принять две основных догмы: бога и короля.

Бальзак считает, что легитимисты не должны пользоваться восстаниями и гражданскими войнами, их орудие — пресса и трибуна. Роялистское рвение Бальзака поддерживают его новые друзья, маркиза де Кастри и ее дядя, герцог де Фиц-Джемс. Но, с другой стороны, мадам де Берни, больше из ревности, чем по убеждениям, и мадам Каро недовольны Бальзаком и шлют ему осуждающие письма.

Бальзак часто отлучается из Парижа и посещает Саше. «Саше, — говорит он, — остатки замка на Эндре, в одной из самых прелестных долин Туреня. Владелец его, человек пятидесяти пяти лет (господин де Маргонь), когда-то нянчил меня на своих коленях. У него есть жена, несносная ханжа, горбатая, неумная. Я езжу туда для него, и там я свободен. Меня принимают как ребенка; там я ничего собой не представляю и счастлив там жить как монах в монастыре.

Я всегда езжу туда, чтобы обдумать какое-нибудь серьезное произведение. Небо там так ясно, дубы так прекрасны, там такая огромная тишина! В одной миле оттуда находится прекрасный замок Азе, построенный Самблансе[176], одно из самых чудесных произведений нашей архитектуры. Дальше — Юссе, столь известный по роману «Маленький Жэан из Сантре». Саше расположен в шести милях от Тура».

В Саше летом 1832 года Бальзак усиленно работает над романом «Луи Ламбер», полагая, что пишет величайшее свое произведение. На самом деле это была одна из тех неудачных вещей, к которым относится большинство его так называемых философских произведений. «Луи Ламбер» ценен только в той части, где Бальзак очень точно и подробно описывает быт Вандомского училища.

Французская критика встретила эту книгу насмешками, и успех она имела только у глубокомысленных немцев. Впоследствии и сам Бальзак признал этот роман «самым жалким из недоносков», но писал он его мучительно и даже занемог от работы; у него, — по его словам, — открылись желудочные боли до судорог.

Во время отъездов из Парижа дом на улице Кассини ведет мать, и расходы там огромны. Мать пишет ему только о деньгах, и это ужасно его раздражает. Ему надоедает сидеть в Саше, и он собирается ехать в Экс, где находится маркиза. Но пока что он отправляется в Ангулем. Редакции и издатели денег не платят, и он просит мать сделать крупный заем. Деньги дает опять госпожа Деланнуа. Бальзак снова весел и всех веселит в Ангулеме.

К этому времени, невидимому, относится следующий рассказ. Бальзак одевается в длинную, широкую черную сутану, сжимает свою мощную шею воротничком из тонкого белого полотна, надевает на голову черную бархатную скуфью с тремя рогами. В этом костюме он играет на бильярде. Вдруг открывается дверь и входит гость. Увидя этот персонаж XVI века, с румяным, улыбающимся лицом, пришедший останавливается на пороге, потрясенный, и уходит, с шумом захлопнув дверь. Во дворе порохового завода он встречает господина Каро.

— У меня, — говорит он, — была сейчас странная галлюцинация: войдя к вам, я увидел Рабле, поглядевшего на меня с дьявольским смехом.

— Хотите посмотреть на него поближе? — спрашивает смеясь, Каро.

— Спасибо, идемте к вам в контору, — я ни за что на свете не войду к вам».

В Саше Бальзак пишет «Покинутую женщину», «Гренадьер», снова принимается за «Озорные сказки» и опять завязывает сношения с журналами «Ревю де Пари» и «Ревю де дэ монд», которые делают ему авансы, но только, увы, не денежные.

В августе 1832 года он отправляется, наконец, в Экс, в обыкновенном дилижансе. Маркиза сняла для него хорошенькую комнатку. Там тихо, кругом зелень. Бальзак набрасывается на работу и посещает герцогиню только вечером. О своей жизни в Эксе он пишет в полушутливом тоне Каро, дом которых в Ангулеме так недавно покинул: «…меня заставляют лазить по горам в Эксе, в Савойе, гоняться кое за кем, кто, быть может, смеется надо мной: за одной из тех аристократок, от которых вы, без сомнения, в ужасе, — этакая ангельская красота, которой приписывают прекрасную душу, настоящая герцогиня, очень недоступная, очень любящая, тонкая, остроумная, кокетливая, — ничего подобного я еще не встречал. Этакий ускользающий феномен. И она говорит, что любит меня, хочет спрятать меня в глубине дворца в Венеции и хочет, чтобы я писал для нее одной.

Одна из тех женщин, которых нужно непременно обожать на коленях, когда они этого хотят, и победить которых доставляет такое наслаждение, — женщина мечтаний, ревнивая ко всему на свете.

Ах, лучше было бы сидеть в Ангулеме, на пороховом заводе, очень благоразумно, очень спокойно, слушать, как вертятся мельницы, наедаться трюфелями, учиться у вас, как делать шар в лузу, и смеяться, и разговаривать… чем терять и время, и жизнь!».

Любовь к маркизе все больше и больше разгорается, а маркиза продолжает кокетничать. Бальзак очень заботится о своей наружности и просит мать присылать ему всякие духи и помады. Герцогиня подает ему надежды, они делают совместные длительные прогулки, и едва ли он много работает, хотя только и пишет матери, что о своих неустанных трудах. Он собирается ехать с маркизой и ее дядей в Италию, и действительно едет.

В начале октября они отправляются в Женеву. Там-то и происходит драма: маркиза вдруг делается холодной, у нее такой вид, как будто между ними никогда ничего не было. Бальзак отказывается ехать в Италию и возвращается не в Париж, а к мадам де Берни.

«Я ненавижу госпожу де Кастри, — писал впоследствии Бальзак, — потому что она разбила мою жизнь и не дала мне другой, хоть сколько-нибудь похожей на прежнюю, и не дала того, что обещала. Здесь нет ни тени оскорбленного самолюбия, а только отвращение и презрение». Но отвращение и презрение могли прийти только потом, а в тот день, когда он покинул Женеву, им могло владеть либо отчаяние из-за разбитой жизни, либо жажда мести за оскорбленное самолюбие. Отчаяния Бальзак никогда и ни в каких случаях жизни не испытывал, но самолюбив был до беспредельности, и признанию его не следует верить — художник Буланже в своем портрете не преувеличил гордости этого человека.

Уехав сейчас же после женевской катастрофы к мадам де Берни, Бальзак, видимо, искал покоя, но этот покой был чисто внешнего порядка — в этом покое таились новые бури и трагедии. «Я никогда не был счастлив, — говорит Бальзак, — ибо разве это счастье — видеть, как невыразимо страдает мадам де Берни от разницы наших возрастов и все время старается ее побороть?..»

В мадам де Берни он встретил всепрощающее чувство состарившейся любовницы, к плечу которой склонил голову молодой любовник, утомленный страстью и мечтающий о молодой, красивой женщине.