Мое рождение. — Кормилица. — Бабушка. — Фамильная генеалогия. — Рожденье сестры. — Дуэль. — Жизнь в Пензенской деревне. — Прабабушка. — Переезд в Москву. — Жизнь отца и судьба матери. — Первая гувернантка. — Разлука с матерью.

1812–1820.

Отец мой, служивший в ополчении, был еще вполне молодой мальчик, и очень хорошенький; мать моя Анастасия Павловна, из древнего рода князей Долгоруковых, была настоящая красавица и, по тогдашнему времени, редко образованная и развитая женщина[20]. Она основательно знала три иностранные языка, но любила более свой собственный; читала все, что попадалось ей под руку, и даже сама писала стихи; у меня до сих пор хранятся ее тетради о переводами в стихах из Томаса Мура, Юнга и даже Байрона.

Отец ее, екатерининский генерал, князь Павел Васильевич Долгорукий, женатый на княжне Монморанси[21] (отец ее был французским посланником в Вене, где Долгорукий был также посланником), долго не соглашался, чтоб его красавица дочь вышла замуж за бедного и незнатного ополченца, и очень желал выдать ее за сорокалетнего князя Голицына, но молодой и удалой ополченец больше нравился прекрасной княжне и она поставила на своем.

Через год после свадьбы явилась  на свет. Я родилась в Симбирске, в 1812 году, 18-го марта, но ознакомилась с родиной своей только по географическим картам, да по семейным рассказам.

Трех месяцев была я разлучена с моими родителями; по службе своей отец мой был вынужден оставить Симбирск, мать моя поехала с ним, оба они препоручили меня попечениям дедушки моего Василия Михайловича С[ушкова], бывшего тогда губернатором в Симбирске, и ласкам его дочерей, моих теток — Прасковье (оставила я ее в девицах) и Марии (впоследствии замужем за Николаем Сергеевичем Б[еклешев]ым) Васильевнам С[ушковы]м.

Мою милую мать не утешила моя первая улыбка, не порадовал мой бессловесный лепет, — я была с ней разлучена до двух лет.

Кормилица моя, женщина хитрая, бросила меня семимесячную, больную, почти умирающую, и не имела ко мне жалости: она оклеветала перед дедушкой своего мужа и настроила старика, чтобы он отдал его в солдаты, уверяя и клянясь, что век будет служить ему усердно, лишь бы избавил ее от такого буяна и пьяницы; когда же все сделали по ее просьбе и наушничанью, она пришла к дедушке и бросила меня к нему на колени, сказав: «муж мой солдат — стало быть я вольная и больше не слуга вам».

С этими словами она выбежала из комнаты и о ней больше ничего не слыхали и никогда более не видали ее.

Согласись же, Маша, не было ли все это предзнаменованием моей будущности и одиночества? Ты знаешь, как рано оторвали меня от матери и принудили скитаться по чужим углам; ты знаешь, как вполне безотрадна, тяжела и горька моя жизнь; ты также коротко знаешь и тех, с которыми обстоятельства заставляют меня жить; ты знаешь их образ мыслей, их понятия, или лучше сказать, совершенное отсутствие мыслей и понятий. Ты не раз видала, что все мои лучшие чувства, все благородные порывы души, все пылкие мечты молодости, всякое проявление ума и сердца, всякое горячее слово — я должна таить от них, должна ежеминутно противоречить сердцу, рассудку, убеждениям, чтобы не быть в совершенном разладе с ними и, по большей части, ограничивать свой разговор односложными ответами. — «Держаться прямо, почти не улыбаться», — в этом то, твердят мне, состоят скромность, достоинство и хорошее воспитание. А как часто хотелось мне высказаться, сдать с сердца то, что грызет его, и то, что волнует ум. Но, Маша, милая моя Маша, все бы это было ничтожно: я уже свыклась с моей бесцветной жизнью, я уже примирилась с моей незавидной долей, как с неизбежным злом и кажется теперь все бы переносила безропотно, по привычке, если бы так недавно еще то чувство, в котором я полагала свое блаженство, которому предавалась всей душой, которое открыло мне значение и цену жизни, — не было бы обмануто, осмеяно тем, о котором я и теперь еще плачу! Прости мне это невольное отступление, — продолжаю.

От двух до шести лет я жила в Пензе с отцом и матерью; это были единственные розовые дни моего детства.

Нужно ли тебе рассказывать, как росла я, окруженная заботливостью, взлелеянная ласками? Все в доме делалось для моего удобства и для моего удовольствия: напроказничаю бывало и мать моя скажет мне с улыбкой: «не делай этого в другой раз», да еще потреплет по щеке, поцалует меня. Даже отец на все жалобы и доносы на меня няни моей говаривал: «оставьте мою вострушку, пусть порезвится» — и вострушка, ободренная безнаказанностию, мстила доброй своей няне, восьмидесятилетней Анне Мелентьевне[22], непослушанием, новыми подвигами резвости, а еще чаще поддразниванием и называнием ее «пересказчицей». Редко дети понимают жестокость своего обращения с нянями и поймут ее уж слишком поздно, когда нет возможности загладить прошедшее. Однакоже, несмотря на упреки моей совести против моей доброй няни, ничто не изгладит и не заменит мне отрадных воспоминаний детства и неограниченной любви и заботливости моей матери. Счастливое, беззаботное время! Скоро, слишком скоро оно миновалось, но на веки врезалось в душе; память о нем часто томит меня не только сожалением, но и отчаянием. Как незакатная звезда не померкнет оно на горизонте моих воспоминаний, где уже многое задернулось черной тучей опытности и несправедливости!

С каким сладостным упоением и как часто переношусь я в Пензу, в наш крошечный, хорошенький, деревянный домик на Большой Московской улице, окруженный запущенным садом. Дом отделялся от улицы густым палисадником, где разрослись на просторе черемуха, сирень и шиповник; ветви их затемняли окна и скрывали улицу, что мне также не нравилось, как и огород; я любила сидеть на окошке, смотреть на прохожих, следить за всеми происшествиями на улице, по которой в хорошую погоду тонули в песке, а в дурную вязли в грязи и пешеходы и экипажи, хотя экипажи, в особенности кареты, были тогда редкостью в Пензе, и ни один бывало не проедет, не возбудив общего любопытства и различных предположений: как и зачем едут такие то, почему не заехали туда то и не случилось ли чего там то?

Более всех экипажей производила фурор огромная желтая карета бабушки моей Екатерины Васильевны Кожиной (рожд. княж. Долгорукой), запряженная четвернею с двумя лакеями на запятках; один из них растворял с громом дверцы, с треском откидывал ступеньки, а другой раболепно расстилал коврик у подъезда мод ноги ее бывшему сиятельству. Бабушка воспитывалась в Смольном монастыре, и принадлежала, кажется, к числу воспитанниц первого выписка; она очень гордилась своим воспитанием и своим происхождением; одним словом, она была вычурна, холодна, почти неприступна и хотя, навещая мою мать, она привозила мне карамельки и красные яблоки, я не очень ее любила: она никогда не ласкала меня, — а детей только и привязывает мягкость сердца, которую они предугадывают по чутью. Меня тоже часто возили к бабушке. Как теперь смотрю я на нее: она поздно вставала, почти перед самым обедом, чесалась и мылась в постеле; вместо мыла употребляла мякиш черного хлеба; зато кожа у нее была удивительно нежна и тонка. В этой же постеле кушала она чай. Живо помню и ее огромный чайный ящик, в котором она тщательно хранила чай, сахар, кофе и даже сухари, — ко какие это были вкусные сухари! Что за праздник бывало, когда она расщедрится и поподчует меня сухариком; мне кажется, она никогда никому их не предлагала — даже матери моей[23].

Носила она почти всегда белый капот, кругленький батистовый чепчик, с такими же завязками, из которых сооружался огромный бант напереди; домашнюю турецкую шаль, с мелкими пальмами, в гостях желтую турецкую шаль с крупными пальмами. После обеда она усаживалась на канапе, подогнув под себя ноги, пододвигала старинный столик из разноцветного дерева, с медной решеткой кругом, округленный с боков и вырезанный полукругом напереди, и до самого чая раскладывала grand’patience. Иногда вечером угощала она нас доморощенными музыкантами и певцами: я очень помню одну из певиц — Аксюшу; как нравилась она мне, когда, жеманясь и поднимая глаза к потолку, беспрестанно поворачивала головой, точно фарфоровый мандарин; по моему понятию (конечно, тогдашнему), она с особенным чувством певала: «Среди долины ровные», так что я бывало расплачусь, просто разревусь, и этим скандалом оканчивался домашний концерт. По самым торжественным дням в семействе, в большом зале с колоннами и хорами, устраивались театры; актерами были те асе певцы и певицы, музыканты тоже зачастую перебегали из оркестра на сцену, переменяя, по обстоятельствам, смычек на шпагу или на палку.

Покойный муж бабушки ввел в ее дом все эти полубоярские затеи, а бабушка, несмотря на свою скупость, продолжала начатое им, в память ли о нем, или скорее для того, чтобы не совсем забыть его, — не знаю; а слыхала только, что бабушка с ним была очень несчастлива и была рада-радехонька, что избавилась от него[24]. Да уж так ведется в свете, — живому противоречат, а умри только, все выполнят по его желанию, и всякого умершего готовы внести в список святых.

В спальной у бабушки по стенам были развешаны портреты всех возможных князей Долгоруких и князей Ромодановских. Более всех памятны мне черты и одежды Кесаря Ромодановского и князя Якова Долгорукого в напудренных париках и бархатных кафтанах; да еще какой то князь Долгорукий, бледный и худой, в монашеской одежде, — вид его наводил на меня ужас и я всегда старалась усесться спиной к нему[25]. Бабушка любила толковать о своих предках, об их роскошном житье, об их славе, богатстве, о милостях к ним наших царей и императоров, так что эти рассказы мало-по-малу вселили во мне такую живую страсть к ним, или лучше сказать к их титулу и их знатности, что первое мое горе было то, зачем я не княжна; бабушку очень радовала моя благородная гордость, так величала она мою непростительную глупость.

Второе мое горе была та минута, в которую объявили мне, что мать моя дарит меня сестрой Елизаветой[26]. Мне не было еще четырех лет, а я как будто и теперь еще чувствую, как болезненно сжалось мое сердце тогда; я предугадала, что ласки и заботливость матери будут разделены между мной и нежданной мною сестрой; да, и тогда, когда я еще ничего не понимала, ничего не умела обдумывать, и тогда я хотела быть любимой без раздела. Я на цыпочках вошла в темную комнату моей матери, робко поцеловала ее и, зарыдав, стала уверять ее, что Лиза никогда не будет так любить ее, как я, и не будет так послушна, как я. Мать мол приласкала меня и успокоила, сказав, что она для меня же подарила меня сестрой, чтобы мне не скучно было все одной играть, что я должна ее любить и даже заботиться о ней, потому что она так еще мала, что не умеет ни говорить, ни ходить, ни кушать, как я, а что она сама и отец будут одинаково нас обеих любить и ласкать. Несмотря на это уверение, я все девять дней не отходила от постели матери, держала с ней строгую диэту, караулила, чтобы она маленькую соперницу не ласкала больше меня, но мало-по-малу ревность моя утихла и я сама стала няньчить, цаловать сестру, плакала, когда ее пеленали, и не только не огорчалась, когда ее ласкали, но сама просила, чтоб ею побольше занимались и поскорее выучили говорить и бегать.

Крестной матерью сестры была бабушка Екатерина Васильевна; и меня тоже поставили у купели с каким то мальчиком. Я так возгордилась положением своим крестной матери, что мне показалось будто в этот день я выросла по крайней мере на аршин.

Не прошло года после рождения Лизы, как один раз ночью я была пробуждена громким голосом отца и рыданиями моей матери; я вскочила с постели; хотела бежать к ним, но остановилась у дверей при этих словах отца: «и вот за что я умру». Я вскрикнула, они подбежали ко мне; я неутешно плакала, повторяя: «я не хочу, чтобы папа умер». Я старалась вырвать из рук его белую длинную перчатку. Они оба мной занялись, целовали, ласкали меня, надавали мне сластей и игрушек. Я скоро утешилась, не понимая угрожавшей опасности; меня опять уложили и я преспокойно уснула.

Завидный возраст! Одни забавы и удовольствия впечатлеваются в памяти; горе же скользит не уязвляя сердца, не оставляя, как впоследствии, неизгладимых следов.

На другой день отца моего не было за утренним чаем; мать моя была очень расстроена, при малейшем стуке вздрагивала, подбегала к окну и даже часто принималась плакать, но удерживалась для меня, потому что я, лишь только увижу бывало ее слезы, и сама примусь плакать, хотя и не знала причины горя.

Бедная, несчастная моя мать! Много она претерпела в своей жизни. Единственное ее утешение было просиживать целые ночи у моей кроватки, держать меня за рученку и тихо повторять молитвы. Не надолго оставили ей и эту отраду: под предлогом ее расстроенного здоровья обеих нас отняли у нее. О, как я любила, как я люблю мать мою! Как свято чту ее память, с каким благоговением припоминаю каждое ее слово!

Во время обеда нашего возвратился отец; платье его было разорвано, обрызгано кровью, рука подвязана, и сам он такой бледный, такой страшный, что я боялась подойти к нему и стояла, как окаменелая, посреди залы. Матушка при виде отца вскрикнула и упала на пол; он в изнеможении опустился на ближайший стул. Эта страшная сцена имела на меня большое влияние; даже и теперь не могу без трепета о ней вспомнить и одно слово дуэль наводит на меня ужас[27].

Дня через три после этого происшествия произошла большая перемена в нашем житье: отец куда то уехал, а матушка с обеими нами переехала в большой дом к бабушке Екатерине Васильевне. Это было весной. Как мне жаль было покинуть наш домик, хотя он был и маленький, но при нем был большой сад, а я с утра до ночи бегала и играла в нем; у бабушки сада совсем не было, а в большой зале с хорами мне что то было страшно: в ней так громко раздавались мои шаги и мой голос. Мать моя позволяла мне играть на дворе, но только тогда, когда почивала бабушка, потому что она не позволяла матери баловать меня, а по ее мнению дать девочке подышать чистым воздухом называлось неприличным баловством. По вечерам я ходила с матушкой гулять в губернаторский сад или по улицам. Как до сих пор я живо помню мою милую Пензу, и наш домик и бабушкин дом на горе на площади; собор против самых ее окон; по левую сторону каменный губернаторский дом, по правую, — гауптвахту, а подальше спуск к оврагу, где было устроено что то в роде городского гулянья; — и как мне все кажется милым и грациозным в этом далеком, милом прошедшем! На деле, вероятно, не то, а, может быть, прелестная Пенза моих детских воспоминаний едва ли лучше моего запустелого и почерневшего Пскова.

Когда отец оправился от своей раны и дело о дуэли совершенно кончилось, т. е. он вышел из-под ареста, мы поехали в деревню матери моей — Знаменское. Тут зажили мы тихо, приятно, даже весело. В это только время помню я мать мою спокойную и счастливую; она много читала, писала, работала, шутя стала учить меня читать и писать.

У нее была своя метода: даст, бывало, мне несколько вырезанных букв, сложит слова: папа, мама, Лиза; растолкует мне, как произносить, как складывать их, смешает буквы и я над ними и начинаю трудиться. Когда привыкну складывать, она мне покажет, как надо их писать на бумаге; таким образом очень скоро выучилась я и читать и писать. С каким, бывало, восторгом я отыщу в ее книге то слово, которое я умела составить; мне кажется, я не больше недели училась, как уж начала читать «Золотое Зеркало». Прежде, бывало, матушка прочитает мне вслух, с расстановкой, одну сказочку, потом я. Помню, как отец удивился моему чтению; он редко бывал с нами: с утра уходил илы на охоту или на рыбную ловлю, и не имел понятия о наших занятиях; ему было так приятно, что я без запинок читала, что он даже прослезился, и я убедилась, что я просто маленькое совершенство.

Странное было у меня чувство, когда мной были довольны и хвалили меня: мне казалось, что я так и приподнималась от земли; я будто чувствовала, что я росла и вытягивалась; бросалась к зеркалу, — но, увы! увидав себя все такою же крошкой, делалась грустна, сознаваясь, что никакой перемены не случилось со мной и что стало быть никто и не заметит, как мать моя и отец довольны мною.

Не раз слышала я, как в разговорах бедная мать моя уговаривала отца остаться на несколько лет в деревне, чтобы посвятить себя совершенно моему и Лизиному воспитанию и приведению в порядок запутанных дел по имению. Как жаль, что отец не согласился на это естественное желание жены; как бы участь всех нас была различна, если бы он согласился на ее убеждения и отказался бы от светского угара, а главное от своих светских приятелей.

Соседи очень любили мою мать и часто приезжали гостить к нам. Я всегда ожидала их с большим нетерпением: они привозили мне лакомств, игрушек, а сверх того, когда их много собиралось, то затевались разные игры, горелки, жмурки, а самым любимым удовольствием моим были прогулки на сенокосы и в лес за грибами и ягодами. Особенно меня приводили в восхищение огромные дроги, учрежденные для подобных parties de plaisir. На них рядом усаживалось человек двенадцать, и тут не обходилось без смеху и споров, как кому сидеть. Я всегда усаживалась первая и крепко держалась за кушак кучера. Впоследствии мне нигде не случалось ни видеть, ни кататься на таких дрогах. Экипаж этот, конечно, не слишком удобный, принадлежал ли исключительно пензенским обычаям, или вывелся из употребления по утонченности вкуса, или из пустого жеманства, — не знаю, а хотелось бы мне еще раз покататься на дрогах; — есть, правда, дроги, на которых и меня свезут, и чем скорее, тем лучше!

Мать моя часто гуляла по деревне и всегда брала меня с собою; она разговаривала с мужичками, шутила с бабами, навещала больных, составляла сама для них лекарства, посылала им чаю и сахару. Мне позволялось иногда бегать с их девочками и ходить с ними в лес: они набирали мне ягод, цветов, грибов, некоторые влезали на деревья и доставали птичьи яйца; за такие сокровища я наделяла их своими игрушками и старыми платьями.

Мы все жили в небольшом, но очень хорошеньком новом доме, а огромный старый, почти развалившийся дом занимала моя прабабушка, княгиня Анастасия Ивановна Долгорукая, рожд. княжна Ромодановская, и ни за что не соглашалась перейти в новый. Тогда я никак не понимала, почему ей так нравится этот обвалившийся дом, с уродливыми подпорками, с покривившимися стенами, с огромными печами и с такою тяжелою мебелью, что я не могла передвинуть ни одного стула; но потом и я поняла, как трудно расставаться с теми стенами, где мы были счастливы! Воспоминания и привычка заменяют счастье.

Прабабушке было более 100 лет[28]; она была маленькая, худенькая старушка, но еще очень бодрая, нисколько не взыскательная и большая охотница рассказывать про былое время. Личико ее было маленькое и все в морщинах, но очень белое, а большие и еще ясные голубые глаза так ласково, с такой добротой смотрели на меня; нечего и говорить, как баловала, как нежила она меня, — ее первую правнучку. Сама она воспитывала мою мать, за то и матушка совершенно посвятила себя ей и, чтоб жить с нею в деревне, много перенесла она несправедливых попреков и вспышек от моего отца. Бедная прабабушка в жизни своей, можно сказать, перешла через огонь и воду.

Из древнего и богатого рода князей Ромодановских-Стародубских-Ладыженских она перешла еще в знатнейший род князей Долгоруких. В молодости и судьба и люди — все ей улыбалось, а под старость все вдруг ей изменило. Она была расточительна, именье продала, деньги истратила и все вокруг нее переменилось. Светские друзья изредка еще навещали ее, а когда прабабушка с горя уехала в деревню, так они ее и совершенно забыли; одна добрал моя мать осталась ей единственным утешением, заботливым другом и ухаживала за нею, как самая нежная дочь. Бабушка Екатерина Васильевна, дочь ее, была ей почти как чужая; верно по скупости своей, она не могла ей простить растраченное богатство. Дедушка князь Павел Васильевич[29] и брат его князь Сергея часто навещали старушку и по целым неделям гостили у нас.

Кстати я расскажу анекдот о роскоши прабабушки. Во дни своей блестящей молодости она была не из последних красавиц при дворе Екатерины Первой[30]: экипаж ее был одним из самых богатых, карета вся вызолоченная, обитая парчей с жемчужными кистями. Однажды на гулянье лакей остановил карету, чтобы поднять одну из жемчужных кистей, за которую он держался. Княгиня так на него разгневалась, говоря, что «неуч срамит ее на весь город из-за такой дряни», — что, приехав домой, тотчас же сослала его в свою пензенскую деревню.

Я по целым дням дежурила у прабабушки: в хорошую погоду гуляла с ней по саду или, усаживаясь у ног ее на крылечке, ведущем в сад, слушала, как она мне читала своим дребезжащим и слабым голосом евангелие и жития свитых. Слова эти глубоко врезались в сердце мое и заронили в него зерна религии. Тогда же я слушала их как бы без внимания, играя в куклы или строя карточные домики; но потом, когда мне пришлось искать утешение в одной религии, я созналась, что внушениям и наставлениям прабабушки я обязана той отрадой, тем успокоением, которые во всех неудачах, во всех не-счастиях мы находим в одной молитве и в одной теплой вере, что все мирское не вечно, что блаженство — не удел земли и что лучшее ожидает нас за гробом.

В дурную погоду моя главная квартира переносилась к огромной лежанке, возле которой прабабушка всегда сидела, и тут удовольствия наши были очень разнообразны: мы играли в дурачки, расставляли солитер и снимали кольца с меледы. Как мне жаль что я тогда не умела оценить всей кротости, всей доброты моей столетней старушки. Я вполне была уверена, что не она меня, а я ее забавляла; а теперь с каким умилением я вспоминаю о всех этих мелочах, а главное о том, как все родные моей матери любили и лелеяли меня.

Один раз утром в доме прабабушки выкинуло из трубы; опасности никакой не было; матушка старалась растолковать мне это и послала меня к ней, приказывая развлечь ее разговорами, ласками, и строго запретила мне упоминать о пожаре.

Но суматоха на дворе, беготня людей, так меня встревожили, что я, совсем перепуганная, вбежала к прабабушке; она сидела за чайным столиком, хотела по обыкновению и меня напоить чаем, но я ничего не понимала и на все ее ласки, на все ее расспросы, со слезами твердила ей: «мы горим, мы сгорим, бабушка; все нас бросили, мы одни в доме, а дом наш горит». Прабабушка встревожилась, вскочила, и подхватила ее под руку, даже не подала ей обыкновенную ее опору — палку, и опрометью сбежали мы с ней с крыльца, тоже бегом пустились с ней по двору, но у обеих нас силы были небольшие и посреди двора мы упали от изнеможения, а между тем огонь уже потушили. Не помню, побранила ли меня матушка за мое непослушание.

Вскоре после этой тревоги, ночью, в нескольких шагах от дому, загорелась наша церковь; я проснулась от того, что в комнате от пламени было светло, как днем, и от необыкновенного шума на дворе. Вся дворня, все мужики были на ногах; кто бежал с ведром, кто с лестницей, били набат; матушка занималась только мной, боясь, чтобы меня не перепугали, а я и не думала об испуге; необычайный свет от пожара, толпящийся народ придавали праздничный вид всей деревне. Не понимая ни опасности, ни убытка, я весело смотрела на разрушавшуюся церковь. Пожар этот был умышленный: дрянной семинарист, сын нашего священника, рассердился на отца и выдумал этим святотатством отомстить ему, поджег церковь, но сперва запер все двери, забросил ключи с злым намерением, чтобы ничто не уцелело в храме божием. И он достиг своей цели, все было поглощено пламенем; несмотря на усердие крестьян, не успели спасти ни одной иконы. Вот как люди обдуманно делают зло; добрые же их дела почти всегда остаются недоконченными.

Зимой 1817 года, по желанию отца, мы поехали в Москву.

Тогда я не умела и не могла оценить всей религиозной прелести нашей древней столицы и никакого внимания не обратила на Кремль, но с восторгом рассматривала пестрые вывески магазинов, гостиниц, трактиров и кондитерских. Помню, что московская жизнь произвела на меня грустное впечатление; я бы сейчас и с радостью бы согласилась возвратиться в Знаменское: слушать рассказы бабушки и играть на дворе в снежки моей ровесницей — Машуткой. Долго тосковала я по ним обеим; но горе мое, как и все детские ощущения, скоро изгладилось, а когда родные наши навезли мне невиданных до тех пор игрушек и модных нарядов, так я и совсем утешилась; игрушки я все отдала Лизе, но за то все платья, платочки, хотела забрать себе. Ужасно любила я наряжаться: не отойду бывало от зеркала; если мне пришпилят лишний бантик, так бывало любуюсь к собой и им. Нехорошо, если рано втолкуют девочке, что она почти красавица; не понимая вполне, что значит быть красавицей, считаешь себя во всем лучше других и тем заготовляешь себе для будущего много разочарования и горя.

В вихре большого света мои родители скоро распростились с мирным семейным счастием.

Отец почти не жил дома; матушка сначала грустила, плакала, потом и сама стала искать развлечения, все чаще и чаще выезжала; родня у нее была богатая, знатная, и она незаметно тратила на свои платья и уборы больше денег, чем позволяли ее доходы. Меня тоже она одевала как куколку, брала почти всегда с собой на гулянья, обеды и в театры.

Такой образ жизни, а главное, беспрестанные бурные сцены между отцом и матерью много способствовали моему развитию, и я могу сказать со вздохом, что с шести лет я почти перестала быть ребенком.

С детской проницательностью я поняла, что матушка нелюбима, не оценена мужем и его семейством, но угнетена и преследуема ими. Тогда я еще больше привязалась к ней и ко всей ее родне; с ней и с ними я была ласкова, разговорчива, услужлива, послушна, а с отцом и. его родней — дика, боязлива, упряма и молчалива. Мной руководило мое сердце и я не понимала, что, обходясь таким образом с ними, я еще больше их вооружала против матери и навлекала ей неприятности.

Отец мой имел доброе сердце, но вспыльчивый и вместе с тем злопамятный нрав, необузданные страсти[31]. Его дурное воспитание отчасти извиняет это; с тринадцати лет он был отпущен отцом своим на все четыре стороны. В минуты гнева он доходил до бешенства и тогда метал и бросал в свои жертвы все, что попадалось под руку: стул, бутылка, шандал, нож, все без разбора и сознания. Не мудрено, что я его боялась и тряслась, лишь только заслышу его голос. Он часто сводил дружбу с самыми дурными и даже опозоренными людьми, и эти связи, как ни были они кратковременны, очень вредили ему в общем мнении. В 20-х годах не было ни одной скандалезной истории, в которую бы он не был замешан: бросил ли муж жену — он ему помогает, ускачет ли жена от мужа — он ее сопровождает. А сколько свадеб он устроил; расставляет лошадей для убегающей невесты, а потом мирит ее с родными; жаль, что он употреблял свою деятельность на одно удальство. Само собой разумеется, что мать моя, отлично образованная, воспитанная совсем в другом духе, не могла быть счастлива с ним. Достаточно было одних пирушек, которые он задавал своим приятелям, чтобы охладить ее к нему. Я живо помню эти пирушки. Бутылки, трубки, карты валялись на полу и возвышались грудами на столах и окнах. В этой неопрятной комнате, в этой удушливой атмосфере, где-нибудь в уголку, сидела печальная моя мать и часто принуждена была вынимать серьги из ушей или снимать кольцо с руки, потому что отцу ничего больше не оставалось проигрывать, В этой же комнате часто должна была и я присутствовать, чтобы приносить счастье отцу и отведывать из его бокала, покаместь бывало не усну стоя и пока матушка не уложит меня на диван. Иногда случалось, что матушка положит мне в башмак или под мой тюфяк последний рубль, чтобы было чем на другой день накормить меня и Лизу.

Как все игроки — отец беспрестанно переходил от нищеты к богатству, от отчаяния к восторгу, а матушка всегда была равно несчастна и грустна[32].

С шести лет я принуждена была скрывать и часто притворяться перед отцом; он готов был бы избить до смерти мою мать, если бы подозревал, что она сберегла рубль для нашего завтрака; по суеверию игроков, он возмечтал бы, что именно этот рубль и возвратил бы все проигранное. Сколько ночей проплакала я с бедной моей матерью во время нашей жизни в Москве.

Иногда же, в дни богатства, у нас задавались большие обеды. Я очень любила эти торжественные дни: все в доме принимало веселый, праздничный вид; везде расставлялись цветы, раздвигался стол длинный, предлинный, по середине ставилось зеркальное плато, а на нем пропасть фарфоровых куколок, и маленьких и больших; фрукты в хрустальных вазах так и улыбались мне, фигурное миндальное пирожное, всегда имевшее вид замка или башни, приводило меня в восторг; блан-манже тоже причудливо подавалось в виде утки, окруженной яйцами. Да, любила я эти обеды; тогда съезжались к нам все родные матери — Долгорукие, Горчаковы, Трубецкие и проч., все они были такие нарядные, раздушенные, ласковые, так тихо говорили, так мило смотрели, так приветливо кланялись, что с самого раннего возраста я привязалась к знати, по одному только имени судила о людях и воображала, что графиня или княгиня не может, не вправе даже вымолвить грубого слова, не только сделать что-нибудь предосудительное; к этому убеждению примешалось и сравнение знатных родных с приятелями и даже некоторыми родными отца.

Больше всех родных моей матери любила я княгиню Варвару Юрьевну Горчакову, рожден. Долгорукую, — не потому, чтоб она более других ласкала меня, но вообще она была покровительницей многих девочек моих лет. Большой дом ее на Никитской был приютом для вдов и для сирот без состояния. Огромное богатство ее отца, князя Юрия Владимировича Долгорукого, позволяло ей делать много добра. У ней в доме жили всегда от шести до десяти девочек, несколько гувернанток, пропасть нянюшек и горничных.

Я полюбила княгиню с каким-то благоговением и теперь еще вспоминаю о ней с признательностью; она очень любила матушку, так часто утешала ее, горевала с ней. Мне было семь лет, но я уже умела оценить, что княгиня добрее и выше многих женщин, — она не делала ни малейшего различия между своею дочерью и бедными сиротами.

Рано мать моя внушила мне дорожить своим собственным мнением и не менять его, несмотря ни на какие убеждения и преследования других.

Я свято храню эту привычку, так же как и всякий совет и малейшее слово моей матери; мне иногда думается, что под ее влиянием я была бы совсем другая; теперь же меня тяготит сознание, что я какое то невыработанное, недоконченное создание и мне становится грустно, почти стыдно самой себя, так хотелось бы мне все знать, все понимать, обо всем судить, — а перед теткой я не должна высказываться. Боже упаси, если бы она догадалась, что у меня есть о чем-нибудь собственное мнение, да еще совершенно противное ее взглядам на вещи и на людей.

Княгине очень захотелось иметь меня под своим крылышком, тем более, что Лидия и Пера (дочери ее) предпочитали меня другим малюткам; но несмотря на то отличное воспитание, которое я могла бы получить в ее доме, ни на все ее выгодные предложения (она тотчас же хотела положить 100 000 руб. ассиг. в ломбард и по смерти отказать 200 душ, как близкой родственнице), отец мой, подстрекаемый сестрами, остался непреклонен; матушка колебалась, ее пленяло богатство, но еще более пугала разлука со мной; однако же, если бы зависело от нее одной, она бы вверила меня попечениям княгини, лишь бы этим упрочить мою будущность.

Ах! когда бы она могла предвидеть, что скоро, и без пользы для меня, решено было нас разлучить, она бы вероятно употребила все старания, чтоб уговорить отца согласиться на просьбу княгини. Дом ее казался мне тогда каким то очаровательным замком, так он был огромен и богат, правда, позолота везде почернела, мраморные стены везде потрескались, штоф на мебели весь вылинял, обложенные галунами ливреи все были в пятнах, но все это я припомнила и обсудила впоследствии; даже сальные свечи в лакейской и в детских не удивляли меня, тем менее ливрейные лакеи, вяжущие чулки; у прабабушки в деревне старик Епифаныч также всегда сидел за чулком и продавал их на масло к своему образу.

Помню я очень детский маскарад у княгини, накануне нового года, помню по двум причинам: первое — на мне был чудесный жидовский костюм и я выиграла в лоттерею пропасть вещиц; вторая причина — на другой день умер от удара дедушка Василий Михайлович и на меня надели черное платье. Этот год замечателен для меня еще одним воспоминанием: осенью тетка Мария Васильевна С[ушко]ва[33] вышла замуж за кавалергарда Николая Сергеевича Б[еклешо]ва[34].

Пышная свадьба, наряд невесты, а главное, конфектный стол так и мелькают перед глазами.

Матушка устроила эту свадьбу; так как кавалергард был до невероятности застенчив и неразговорчив, так она за него и при нем объяснилась с невестой и распорядилась их свадьбой.

Неприятные обстоятельства принудили нас оставить Москву; родители мои были еще молоды, жили нерасчетливо, отец любил разгульную жизнь, матушка любила наряжаться; именье заложили, просрочили, надо было ехать в деревню уладить дело и жить поэкономнее. Задумали серьезно о моем воспитании, взяли гувернантку, женщину хитрую, злую, и что всего хуже, старую девку с сентиментальной головой и развращенным сердцем. Она вкралась в доверенность моей матери и она, бедная, не подозревая ее гнусных замыслов, вполне предалась ей. В этом только случае я не заступаюсь за мать свою: излишнее было рассуждать ей с постороннею о недостатках мужа. Первая обязанность, возложенная на женщин — стараться возвышать мужа в общем мнении и притворяться счастливой, сколько достанет сил и терпения.

Гувернантка передавала все слово от слова отцу, вероятно даже с прибавлениями: в этом был ее расчет, она посеяла недоверчивость, раздоры и все пошло в доме вверх дном. Необузданный характер отца довел несчастную мать мою до того, что она скиталась со мною трое суток в лесу; ночью мы украдкой приходили в село, чтобы переночевать в крестьянской избе, в отвратительной, удушливой нечистоте, вместе с крестьянскими детьми: хозяева со слезами умиления уступали нам бедный приют свой, а сами уходили спать в клеть, — между тем, как отвратительная гувернантка торжествовала и наслаждалась своими гнусными успехами, заняв в доме и в сердце отца место моей бедной матери. Прабабушка наконец усовестила отца и он послал дворню искать нас в лесу и просить возвратиться, в дом обещая быть воздержаннее. Но не надолго водворилось спокойствие; помню я одну страшную ночь, когда огромный, охотничий нож сверкал над головой моей несчастной страдалицы; страшно еще раздаются ее вопли в душе моей, и как будто теперь смотрю с отвращением на растрепанную гувернантку, неистово кричавшую, и с умилением благодарю слуг, боготворивших матушку, что исхитили ее невредимую из рук ослепленного и разъяренного мужа.

Огласка была на всю губернию. Суд вмешался в это дело, выпроводили гувернантку; деньги, ее кумир, удовлетворили ее жадность, с тех пор я о ней ничего не слыхала. Дедушка и прабабушка явились ангелами-мирителями между супругами; мать моя — добрая, кроткая, благочестивая — все простила; но не надолго водворилось спокойствие.

Мы опять переехали в Пензу. Редкий день проходил без ссоры и слез. Я любила мать мою, а отца только боялась и дичилась, что также много навлекало ей упреков и горя; а кто же виноват?.. Как многие ошибаются, думая, что дети не рассуждают и не умеют отличить жертвы от притеснителя.

Теперь я приступаю к самой горестной, самой ужасной минуте моей жизни. В одну ночь отец прибежал в детскую, вытащил меня и Лизу из кроваток, обернул нас одеялами и убежал с нами из комнаты; мать моя с воплями бросилась за нами; он ее оттолкнул, она взвизгнула и упала на лестнице; я тоже кричала и плакала, отец ударил меня, зажал мне рот, посадил нас в карету и отвез в трактир. Как я плакала всю ночь, как сокрушалась! Но как далека была от мысли, что меня навсегда разлучили с матерью. На другой день приехала к нам бабушка Екатерина Васильевна; она с отцом много кричала, бранилась, ссорилась. До моего слуха долетали только слова: «навсегда, Москва, сестра Прасковья, сестра Марья» наконец все утихло и меня позвали к бабушке; я уже сказала, что я не любила ее, но тут я с восторгом и слезами бросилась к ней на шею. — «Хочешь ехать ко мне? — спросила она. — «Да, да», — кричала я с исступлением, думая, что она отвезет меня к матери.

Бабушка перевезла нас к себе, отец поместился у нее во флигеле; она успокаивала меня ласками, запретила мне говорить с отцом о матери, обещая, что она со временем все уладит, и что скоро мы будем видеться с нею; я обещала во всем ее слушаться, любить ее, лишь бы она соединила меня с нею. Мне было восемь лет, но тут совершенно кончилось мое детство и я вступила в жизнь страдания и горя.