Тайные свидания с матерью. — Письма и портрет ее. — Жизнь в Москве. — Слепая бабушка. — В Петербурге. — В Островской и Псковской деревнях. — Воспитание. — Смерть матери.

1820–1828

Непредвиденная разлука с матерью, которую отец не позволил мне даже поцаловать на прощанье, нравственно убила и состарила меня. Игрушки, куклы, игры, книжки с картинками уже не существовали для меня; я проводила целые дни в задумчивости, а большую часть ночи в слезах; я, бывало, так углублюсь в свои воспоминания о ней, что при малейшем шуме, при нервом громком слове, я как будто неприятно просыпалась, вздрагивала, а слезы так и брызгали из глаз. Отец, угадывая их причину, бесился, убегал из комнаты, сильно хлопнув дверью, а я опять с упоением вдавалась в грезы. Он запретил девушкам и людям говорить мне о матери, запретил мне расспрашивать о ней, кажется запретил даже и думать о ней; но несмотря на все эти запрещения, няня моя, Анна Мелентьевна всякую ночь передавала мне ее записки, поручения и гостинцы.

До тех пор я никогда еще не читала ничего писанного и теперь не понимаю, как удалось мне прочесть нечеткий почерк матери без малейшего затруднения и самой писать к ней.

Кажется, со временя нашей разлуки прошел уже целый месяц; я до того тосковала, плакала и исхудала, что добрая моя няня сжалилась надо мной и один раз утром, одевая меня, крепко меня поцаловала, погладила по голове и проговорила: «не тоскуй, голубушка моя, будь только умна, молчи и скрывай свое нетерпение, а я, если и есть грех ослушаться барина, беру его на свою душу и доставлю тебе радость поговорить с маменькой». Я обещала няне все на свете, лишь бы взглянуть мне на матушку. Кажется, я дала бы скорее себя растерзать на куски, чем высказать свою первую, святую тайну! И точно, зоркий глаз отца ничего не подметил. В тот же самый день вечером Анна Мелентьевна, укладывая меня спать, шепнула мне: «не спи, моя душечка, а притворись только, что спишь; — как все улягутся, мамаша придет».

Можно представить мое волнение, мою радость; я вся дрожала, ложась в постель. Не знаю, долго ли я притворялась спящею, но мне веком показалось ожидание той минуты, когда бабушка с отцом приходили взглянуть, заснули ли мы. и отдать приказание запереть все двери; наконец они пришли, перекрестили нас; я изнемогла от беспокойства, чтобы они оба не заметили мое пылкое, частое дыхание и громкое биение моего сердца.

Няня поспешно заперла за ними двери, вынула меня из кроватки, на скорую руку одела и отворила окно, под которым уже стояла несчастная моя мать, в простом крестьянском сарафане. Мы протянули друг к другу руки, двое людей помогали ей взлезть на окно; часа два пробыла она со мной; мне кажется, что ни она, ни я не проговорили ни одного слова, а только плакали и целовались.

Ночные наши свидания повторялись часто. Екатерина Васильевна сдержала данное мне слово, уговорила отца позволить матери навещать нас; то-то было счастье! Легко понять всю жестокость слов: позволение матери видеть детей своих! Но не долго и это счастье продолжалось; отец решился все разом покончить и увезти нас в Москву к сестре своей Прасковье Васильевне. Бабушка и тут оказалась доброй покровительницей матушки; она вызвалась ехать с нами, надеясь со временем убедить отца возвратиться в Пензу; он ее во многом слушался: — она обещала оставить нам наследство.

Приготовления к дороге делались тайком ли, или я, сосредоточивая все мои мысли на матушке, не замечала их, но один раз, утром, я сидела с нею, как вдруг вошел отец и велел нам прощаться, говоря, что мы сейчас же едем в Москву. Эта неожиданная весть так поразила меня, что я стала плакать, кричать, что не хочу ехать; я повисла на шее матери, вцепилась в ее платье; отец прибил меня, и вероятно очень больно; я впала в бесчувственность и ничего уже не помню, как простилась с ней, с Анной Мелентьевной, как выехали мы из Пензы. Одно впечатление осталось мне после этого путешествия: мы чуть-чуть не утонули в Оке, ямщик и одна из лошадей пошли ко дну, но как это было, бог знает!

В Москве на каждом шагу было для меня новое горе, новые слезы; мне все напоминало ее! Это выводило из терпения отца и навлекало на меня его угрозы и наказания. Родные его беспрестанно твердили мне: «надо любить папашу, надо забыть мамашу». И этим еще более отчуждали меня от самих себя и от него, вселяли к себе недоверчивость, даже отвращение, и я все больше и больше думала о матери и боготворила ее.

Я оживала, бывало, когда меня отвозили на допек или на два к княгине Варваре Юрьевне Горчаковой; там я знала, я чувствовала, что побили мать мою, там я говорила о ней, там я делалась сама собой и плакала, и смеялась, и бегала, и болтала, писала к ней страстные письма; мне тоже передавали ее записки, потому что у отца цензура была строгая над перепиской матери с восьмилетней дочерью. Иногда письма ее рвались на клочки, и он даже не говорил мне, что в них заключалось; мои письма подвергались той же участи, если в них я высказывала свою любовь, свою грусть; кончилось тем, что, выключая писем, писанных у княгини, проходили месяцы и она, бедная, получала от меня только циркуляры о моем здоровье, весельи и баловстве отца и его родни. Никто верно не позавидовал бы этому веселью и этому баловству! Но эти циркуляры, писанные, так сказать, из-под палки, не изменили моему правдивому характеру: ни разу не сказала я, что люблю кого-нибудь из них; моя единственная, мол беспредельная любовь была она одна, отрадой моей грустной жизни были минуты, проведенные с ее родственницами. Я любила очень кузину нашу, княжну Елену Николаевну Трубецкую, она всегда говорила мне с чувством и слезами об отсутствующей и при всяком свидании повторяла мне: «люби ее, молись за нее». С радостью также я встречала другую кузину нашу, прекрасную и блистательную графиню Потемкину[35], хотя она менее показывала мне участия, но мне достаточно было воспоминания об ее родственном расположении к матери, чтобы любить и ее. У меня осталось в памяти каким то волшебным видением детства богатое и роскошное убранство ее дома на Пречистенке, как будто теперь еще вижу серебряные статуи на лестнице, ее мраморную ванну, окруженную прелестными цветами и редкими растениями, и ее самую, прелестную, стройную, нарядную, показывающую нам свои чудные бриллианты.

Через княгиню Горчакову я умоляла матушку прислать мне свой портрет; как ни была она всегда у меня на уме и в сердце, бывали минуты, что образ ее ускользал из моей памяти, и чем больше старалась я его припомнить, тем сомнительней выходило сходство: то припомню улыбку, то взгляд, я всего вместе выражения уловить не могу.

Это со мной и до сих пор бывает: чем больше люблю кого-нибудь и думаю о нем, тем труднее припоминаю его образ. О его образе и говорить нечего! Помню только выражение глаз и всегда чувствую пожатие руки, когда в первый раз сказал он мне: «Я люблю вас».

Но этот милый взгляд, но эта добрая улыбка сливается в памяти моей с той холодной, жестокой, едкой улыбкой, с которой он сказал мне, низко кланяясь: «Вы преувеличивали любовь мою, — да я этого и хотел; не я же вас обманывал, а вы сами преувеличивали мои чувства к себе»[36].

Мать прислала мне свой портрет. Кто знает, может быть месяц, два отказывала она себе во многом необходимом, чтобы доставить мне счастье поцеловать ее образ, дивно переданный на кости.

Отец увидел этот портрет, но верно мой восторг его обидел, он с запальчивостью вырвал его у меня из рук и разломал его на мелкие куски. Я не могу выразить всего, что произошло в моем сердце при этой жестокой несправедливости отца, и никогда не могла я забыть, как глубоко он уязвил мое сердце. Я скрыла этот поступок от матери, чувствуя по себе, как было бы ей оскорбительно знать, какое низкое средство придумал он, чтобы принудить меня забыть ее. Чего не дала бы я, чтобы собрать обломки дорогого мне портрета, склеить их и сохранять в киоте вместе с ее благословением, но он и кусочки все подобрал и бросил в печку. Я уже не пыталась достать другого портрета; я была обречена на все утраты.

С полгода прожила я в Москве с бабушкой, ничего особенного не произошло в это время; не понимаю, как пришла мне тогда мысль скрывать, что я почти все понимала по-французски, что говорили при мне на этом языке. Быть может, сначала эта скрытность происходила из упрямства, а после из рассчета, чтобы знать их распоряжения и толки о матушке. Я решительно ни к чему не имела охоты, на меня напала какая то апатия, я едва передвигала ноги; сижу, бывало, битые часы в уголке, когда другие дети играли и бегали, не замечая ни шума, ни веселья, угрюмая, печальная, да думаю о бедной моей матери.

За уроками тоже, бывало, уткну нос в книгу, а мысли разбредутся далеко; все решили, что и тупая, ленивая девочка, но удивлялись, как я так хорошо читала и писала по-русски, «Мамаша сама меня учила, — отвечала я упорно, — а чему теперь учат я не понимаю».

А меня учили только вокабулам, которые я знала лучше самой mademoiselle Nadine, взятой мне в гувернантки бабушкой.

В эту зиму я познакомилась с дядей Николаем Васильевичем С[ушков]ым[37] братом отца моего, и полюбила его. Он не ласкал меня, но в нем проявлялось участие, доброта, которых я не замечала в других родных отца. Он один из них говорил со мной о матери; раз он усадил меня на колени и начал расспрашивать о ней; при виде моих слез, он потрепал меня по щеке и сказал. «Не плачь, ведь ты не на всегда розно с матерью, опять будешь жить у нее». Он первый, в эту пору уныния и отчаяния направил мысли мои на лучшее будущее, дал надежду на свидание с ней и открыл мне новый волшебный мир грез и мечтаний, в который я с жадностью погрузилась; но ни с кем я не делилась своими мыслями, я умела грустить и радоваться, плакать и надеяться одна, совершенно одна…

Я создала в воображении своем какое то волшебное царство; первое место в нем занимала матушка, а я второе. Я не могла думать о ней, не ставя себя подле нее, другие не существовали для меня и не имели никакой цены, если не относились хотя косвенно к ней.

Дядю Николая Васильевича я еще больше полюбила; я слышала, как одни раз говорил он сестре своей и моему отцу: «вы не умеете с нею обращаться: ее надо брать лаской, говорить с нею о матери, — а вы запугали ее».

Я далеко не высокого мнения о себе, но мне иногда приходит в голову, что если бы меня воспитали иначе, не разлучили бы с матушкой, она бы развила и сердце мое, и ум, и силу души и энергию характера; задатки всего этого таились во мне, но заглохли! Никто из родных не разгадал моего настойчивого характера и пылкого сердца!

У бабушки с отцом произошла ссора; и это время бабушка отказала m-lle Nadine, а отцу объявила, что не хочет жить в одном доме с ним. Тут они решили, что бабушка будет жить полгода в Москве, где и дом купила в 30 000 руб. асс., на Пречистенке, а другие полгода в Пензе.

Как восхищалась я мысленно этой поездкой и временным отсутствием отца; мать моя не будет больше от него плакать, думала я, и будет жить вместе с нами у бабушки. Я как будто переродилась и весело замечталась о свидании с ней, с прабабушкой и Анной Мелентьевной. Но, к несчастью, приехала в Москву тетка Марья Васильевна и стала советовать отцу не отпускать меня, а оставить у Прасковьи Васильевны[38].

«Чем же мы хуже этих сиятельных, — говорила она, — разве у нас ума не хватит воспитать девочку? Ну, пускай Лиза останется у родни матери, а старшая — у твоей родни».

Все это я слушала с убитым сердцем, потому, что они, не стесняясь моим присутствием, говорили при мне по французски, а я не изменила себе, привыкнув уже скрывать терзавшие меня чувства. Отец опять пошумел с бабушкой, но, подстрекаемый сестрами, не пустил меня в Пензу, а перевез к Прасковье Васильевне.

Это внезапное крушение всех моих надежд еще больше остолбенило меня; к тоске о матери примешалось сожаление о сестре и о бабушке, к которой я горячо привязалась, и я осталась в кругу ненавистных мне людей, отъявленных врагов моей обожаемой матери.

Но сверх чаяния, отъезд бабушки, так сказать, улучшил мою судьбу, тем, по крайней мере, что через нее я чаще имела известия о матушке и могла свободно ей писать, и она, судя по письмам, стала повеселее от присутствия Лизы; все они поддерживали во мне надежду на соединение с ними.

Первое письмо бабушки к Прасковье Васильевне уведомляло ее, что бедная моя мать очень изменилась, и что доктора решили, что у нее аневризм в сердце. Я, конечно, встревожилась этим известием, но не очень, я думала, что аневризм что то вроде лихорадки; я стала рыться во всех лексиконах и находила только объяснение, которого я не понимала: dilatation d'une artère. Я прибегла к княгине Варваре Юрьевне Горчаковой и княжне Елене Трубецкой, они знали всю опасность, всю неумолимость этой ужасной болезни, но не хотели растолковать мне ее, а напротив, старались разогнать мои черные мысли и совершенно меня успокоили; в письмах же своих матушка никогда не упоминала о своих страданиях.

Прасковья Васильевна была добра ко мне потому, что была добра вообще ко всем, ко, не любя моей матери, она и меня не любила.

Отца я видела редко, урывками; он веселился…

Слабый характер тетки дал мне совершенную свободу, и я вполне умела ею воспользоваться; я так умудрилась, что по неделе, по две прожинала и Петровском, у княгини Горчаковой. Как мне всегда бывало тяжело уезжать из Петровского, и чем более я приближалась к Арбату, тем сильнее сжималось мое сердце и неприятная дрожь пробирала меня, когда я подъезжала к нашему дому; входя в его холодные комнаты, я как будто расставалась с жизнью, с дневным светом, и опускалась во мрак могилы.

Прасковья Васильевна гостила тогда у Марьи Васильевны, приехавшей родить в Москву. Болезнь ее была продолжительная и опасная, и тогда уже мной решительно никто не занимался, Я на свободе выдумывала и успевала под разными предлогами отпрашиваться в Петровское и к княжне Елене Трубецкой. Один раз я прогостила у княгини три недели; то-то повеселилась! Мы всякий день катались и в экипажах и на лодке, удили рыбу, ходили на скотный двор, сами снимали сливки и так вкусно завтракали в саду!

Марья Васильевна, оправившись после родов, уехала в Петербург, а мы перебрались в дом бабушки Прасковьи Михайловны, с которой жила Прасковья Васильевна со смерти своего отца. Тетка, как и прежде, мало занималась мной; я жила без горя, но и без радости; она не угнетала меня, но и нисколько не заботилась обо мне: хожу, бывало, оборванная, пока мать моя не пришлет мне белья и платьев.

Прасковья Васильевна была страстная охотница играть в карты; каждый день в первом часу уезжала она в гости, возвращалась часа в два ночи, спала до одиннадцати часов, перед отъездом зайдет к бабушке поздороваться и рассказать, что видела, с кем играла, а мне задаст урок (с ней я дошла до французских фраз, которые она сама писала мне в тетрадку), затем распрощается, с нами, да и была такова до другого дня. В молодости своей она очень много читала, у нее были два огромные шкафа с книгами; от нечего делать, я принялась читать без выбора, без сознания.

Вольтер, Руссо, Шатобриан, Мольер прошли через мои руки. Верно я очень любила процесс чтения, потому что не понимая философских умствований, я с жадностью читала от доски до доски всякую попавшуюся мне книгу. Мольера я больше всех понимала, но не умела оценить его; когда же я отыскала «Paul et Virginie», да «Mariage de Figaro»[39] я чуть с ума не сошла от радости; я плакала навзрыд над смертью Виргинии, а во всех знакомых мальчиках искала сходства с Cherubin[40]. Чтение этих двух книг объяснило мне, что есть и веселые книги, и я перевернула библиотеку вверх дном и дорылась до романов г-жи Жанлис и г-жи Радклифф. С каким замиранием сердца я изучала теорию о привидениях, — иногда мне казалось, что я их вижу, — они наводили на меня страх, но какой то приятный страх.

Из романов г-жи Жанлис более всех я пристрастилась к Адольфине; и я находила сходство между ею и мной: у нее была такая же добрая мать, как у меня, и такой же отец; очень нравились мне расспросы Адольфины: зачем бог сотворил то и то? Один раз она спросила: «зачем бог дал нам глаза?» (Она родилась в подземелья) и, спохватись, продолжала: «знаю, чтобы плакать!» В первом письмо своем к матери я вклеила эту фразу: «У меня глаза для того только, чтобы плакать о тебе!» Но мне стало совестно и я больше не заимствовала фраз из романов.

Бабушка Прасковья Михайловна была редкая старушка, просто святая женщина: и я с ней сдружилась как с ровесницей, от нее я ничего не скрывала, кроме моего чтения. В 1812 г. она ослепла; лишение зрения развило в ней до невероятия способность узнавать по голосу, какое чувство волновало говорящего с нею; ее невозможно было обмануть ни в чем. Я проводила с ней целые дни; она учила меня разным молитвам, рассказывала мне священную историю, лакомила меня, много расспрашивала о Знаменском, о прабабушке, о матери моей; с ней я пускалась в откровенности, и ее выстрадавшее восьмидесятилетнее сердце горячо сочувствовало моему грустному прошедшему. Она научила меня прощать и молиться за обидевших нас, допускала, что я могу побить матушку больше, но должна тоже любить и отца. У нее была готова молитва на всякий случай; разговор наш, сначала грустный для меня, прерываемый рыданиями, кончался всегда тем, что она успевала укротить меня, успокоить и ободрить. Словом, она одна поняла меня, и сколько раз случалось мне слышать, как она заступалась за меня! Трудно составить себе понятие о ее кротости, доброте, смирении и покорности к промыслу божию. Она утратила все: родных, богатство, здоровье, зрение, а ни у кого я не видала такой ясной и успокаивающей улыбки, как у нее. И говорила то она, кажется, только для того, чтобы утешить, наставить, заступиться и успокоить.

Когда она полагала, что осталась одна в комнате, то всегда принималась молиться, и как она молилась! Если бы мне удалось хоть раз в жизни помолиться с таким рвением и с такой чистотой, я была бы, кажется, счастлива на всю жизнь.

Бабушку, Прасковью. Михайловну, несмотря на ее слепоту, невозможно было обмануть. Вот один пример правдивости моих слов: как то удалось в течение нескольких месяцев скрывать от нее смерть брата ее, и тем легче было это сделать, что он жил в Петербурге, а она в Москве: ее уверяли, что от него получаются письма, рассказывали, что он будто пишет то и то, и радовались, что отстранили от нее лишнее горе. У бабушки было обыкновение, во дни именин или рождения близких ее, заказывать молебны и вынимать части за здравие. Накануне именин покойника, она, как и всегда бывало, приказала девушке своей сходить к рапной обедне, отслужить молебен и принести ей просфору к тому времени, как она проснется. В этот самый день бабушка необыкновенно рано позвонила; когда к ней вошла горничная, бедная старушка была вся в слезах и сказала: «Не грех ли вам было так долго меня обманывать? Я брата видела во сне и он сказал мне: «Полно тебе молиться о моем здоровье, помолись об упокоении моей души; я умер в такой то день, в таком то часу».

Вот уже два года, как скончалась моя незаменимая бабушка; грустно мне, что я не была при ее последних минутах, не получила ее предсмертного благословения. Ее кончина была кончиной праведницы. Дня два, три, она чувствовала большую слабость, послала за духовником своим, умоляла его исповедать к приобщить ее, хотя это было и не во время поста; священник, конечно, согласился, она была всегда готова приобщаться святых тайн нашего спасителя.

Когда священник поехал за запасными дарами, она собрала в это время всех родных, просила у них прощения, благословила их и простилась с ними. Все были удивлены, но не встревожены, потому что не находили видимой перемены в ее здоровье. Приехал духовник, бабушка причастилась, попросила чаю и приказала, чтобы все вышли из комнаты, пока чай не подадут. Когда чай был готов — вошли, но бабушка уже скончалась! Правая рука ее была занесена ко лбу, она не кончила знамения креста на земле, как душа ее, чистая и прекрасная, отлетела на небеса. Завидная смерть! И кто из нас не согласится перенести все житейские испытания, лишь. бы удостоиться такой смерти!

Я душевно о ней горюю, молюсь не за нее, а ее молю: как здесь она была моей заступницей, так, надеюсь, будет и там и вымолит мне лучшие дни.

С каким чувством повторяю я теперь стихи, которые мы с Машенькой так часто твердили:

Quoique, jeune sur la terre
Je suis dèja solitaire
Parmi ceax de ma saison.
Et quand je dis en moi-même:
Où sont ceux que ton coeur aime?
Je regarde le gazon!

Я забыла рассказать какое развлечение я находила себе в то время как бабушка дремала.

Я сидела не шевелясь и вытверживала почти наизусть имена иностранных принцев в календаре, отмечала крестиками тех, которые более подходили ко мне по летам; начитавшись без разбору романов и комедий, я возмечтала, что когда-нибудь вдруг предстанет передо мной принц — и я тоже сделаюсь принцессой; стыдно признаться, что подобная фантазия занимала меня с десятилетнего возраста до вступления в свет, и когда только я не думала о матери моей, то всей душой предавалась созерцанию моего принца: то представляла его беленьким, хорошеньким, то вдруг являлся он мне грозным, страшным, убивал всех, щадил меня одну и увозил в свое государство.

В половине 1822 года произошла опять перемена в моей жизни, и не радостная перемена. Тетка Марья Васильевна, лишившись единственного сына, выпросила меня у отца взамен этого ребенка, обещаясь заменить и мне мать мою! Бессмысленное, пошлое выражение! Нет! Никакая любовь не может заменить нам эту привязанность, эту нежность, эту предусмотрительность, которыми окружает нас наша мать. Не понимая всей силы этой святой привязанности, мы чувствуем ее благодать, и чем более узнаем людей, чем глубже входим в жизнь, тем незаменимее находим любовь матери; она эта любовь свята, беспредельна и без примеси самолюбивого «я».

Много я плакала, прощаясь с бабушкой, даже и со всеми теми, которых оставляла в Москве; я уже свыклась с этой монотонной, почти уединенной жизнью, всякая перемена была бы мне неприятна, эта же просто пугала меня, еще более удаляя от матери и от всех ее родных; детское самолюбие мое тоже страдало; как кочующий цыган, я не находила постоянного крова и меня перебрасывали, точно мячик, с одного конца России на другой, а ужаснее всего то, что мной распоряжались без согласия и даже без ведома матери.

Против Марьи Васильевны я давно была предубеждена; я знала, что она не любила мою мать и помнила их бывалые частые ссоры за шляпку, за цветок, за всякий вздор; матушка была жертвой зависти ее; вина ли ее, что она была и красивее, и умнее, и любезнее, и знатнее Марьи Васильевны.

Один из братьев отца, только что женившийся на очень милой и умной девушке, взялся довезти меня до Петербурга. Мы ехали на почтовых, но дорога была такая ужасная, экипаж вероятно был еще хуже дороги, и мы, выехав из Москвы 1 сентября, дотащились до Петербурга 20-го, к именинам отца моей новой тетки.

Петербург! Магическое слово! Волшебный город, моя обетованная земля, мой потерянный рай! Петербург, — где я в первый раз полюбила, где хотела бы жить и умереть, как мало подействовал ты на мое тогдашнее воображение! Я испугалась ширины и длины улиц, огромности домов, необъятности площадей, я искренно жалела о Москве, а еще больше о Пензе.

Новая тетка моя была добрая, образованная женщина и принадлежала к высшему обществу; она мне очень понравилась; она была такая тихая, кроткая, вежливая; большой рост ее напоминал мне матушку. Я везде отыскивала сходство с вей; тут оно ограничивалось ростом, белыми руками и воспитанием.

Она очень ласково обращалась со мной и старалась доставить мне всевозможные удовольствия, сообразные с моими летами: сзывала моих ровесниц к себе, возила меня гулять, один раз взяла для меня ложу в балете и так привязалась ко мне, что не хотела отпускать к Марье Васильевне и написала к ней об этом, но та осталась непреклонна и вместо ответа прислала мужа своего за мной. Тетка Софья Дмитриевна меня очень ему расхвалила и при мне же прибавила по-французски: «особенно трогает меня ее привязанность к матери; она не наговорится о ней и всегда готова плакать при ее имени».

Дядя Николай Сергеевич очень заботился обо мне в дороге, он был неразговорчив и после обычных вопросов: «Не голодна ли ты? Не хочется ли спать?» примется за трубку, промолчит до следующей станции и потом возобновит те нее вопросы.

Вообще разговор, да и самая жизнь дяди была однообразна до приторности. Дядя привез меня в свою псковскую деревню, в четырех верстах от Острова. Там был дом каменный, старинный, прекрасной архитектуры, в роде замка с галереями и пристройками по бокам, на покатой, но высокой горе; глубокие овраги по обеим сторонам горы вели к самой Великой, за оврагами прелестные рощи; сад был маленький и только что разводился.

Марья Васильевна принялась сама учить меня, без вокабулов и французских разговоров дело не обошлось, а немного спустя она засадила меня переводить статьи из Leçons de littérature et de morale par Noêl et Chapsal, что было нелегкое дело; возвышенный язык Боссюрта и Массильона меня доводил частенько до слез.

Она собственноручно написала программу моих уроков; в ней заключались французский и русский языки, история, географии, мифология и музыка.

С французским языком. Марья Васильевна умудрилась, как я уже объяснила; русский язык, решила, она и без того придет, нечего за ним время терять. Историю лучше всего изучать по трагедиям, это занимательнее; для географии я оказалась слишком молода, и вот, все старание было приложено к изучению мифологии, которую она особенно любила и из которой я всякий день выучивала по две страницы наизусть. Трагедии Расина, Корнеля и Вольтера не очень интересовали меня, и немудрено, lie зная, кто были действующие лица, и не понимая, за что они ссорятся, воюют, я иногда просила истолкования у тетка, но сама она получила очень поверхностное воспитание и вопросы мои приводили ее в смущение, она заминалась и отделывалась этой обычной фразой: «когда ты будешь побольше, то сама все поймешь, не надо беспокоить вопросами старших, неучтиво; а главное, ты этим показываешь, какая ты непонятливая; напротив, делай вид, что ты все знаешь».

Когда же, думала я, пойму я совершенно, кто были Эсфирь, Эдип, Андромаха, Заира; когда они родились, где жили, далеко ли от России? И я возненавидела трагедии, где люди являлись всегда вооруженными, злыми, убивали друг друга, да и женщины были не лучше их. Для меня сделалось сущим наказанием чтение вслух трагедий — и можно себе представить, какое я извлекла понятие из них об истории.

С музыкой поступлено было тоже по единственной в своем роде методе собственного изобретения Марьи Васильевны. Сначала она выучила меня, как называются клавиши, потом кое-как растолковала ноты, не говоря, что есть четверти, восьмые, целые, не объясняя, что такое пауза, дискант, бас, тон, и все показывала с рук и кое-как толковала, что ре на средней октане пишется так, на нижней так, — кончалось всегда любимой фразой: «все это само собою придет, разбирай только побольше, так и привыкнешь читать ноты, как книгу». Не имея ни малейшего понятия о теории музыки, никогда я не видала и не трудилась над гаммами, а прямо засадили меня за пьесы Штейбельта и Фильда; мало кто поверит истине моих слов, а оно было по несчастию так. На беду мою я пристрастилась к музыке, по четыре часа в день занималась ею, но должна признаться, что никогда и никто не узнавал, что я барабаню, слышалось что-то такое знакомое, но из рук вон безобразное.

Когда же мне минуло пятнадцать лет, отец взял мне известного Рейнгардта, для усовершенствования меня в музыке. Он, бедный, бился со мной месяцев пять, ему не пришло на ум спросить меня о теории, потому что по навыку я бегло разбирала, бойко играла, прилежно твердила заданный урок, а выходило все не то, и Рейнгардт очень добросовестно поступил — отказался. Марья Васильевна меня же разбранила, а я, несчастная, по шести часов в день просиживала за фортепьяно; это меня совершенно обескуражило, музыка мне опротивела, а отец и тетка все еще принуждали меня играть по целым часам.

Мне уже было лет двадцать, когда один музыкант, поляк, растолковал мне, что в музыке моей не достает самого начала; я плакала, тужила о своем безалаберном воспитании, о потерянном времени, а духу не достало приняться серьезно за дело, и я навсегда бросила музыку. — О! Если у меня когда-нибудь будут дети, как я буду ими заниматься, сама буду учиться, лишь бы им быть полезной. Я где то читала, что, по большей части, должно поступать с детьми иначе, чем с нами поступали, и нахожу, что эта неоспоримая истина. И вот обращик воспитания, данного мне Марьей Васильевной; а как она им гордилась, ежедневно колола мне им глаза, приговаривал: «ну, что бы из тебя вышло без меня, всем ты мне обязана, без меня ты бы пропала, как былинка в поле».

Я с этим никогда не соглашалась и была уверена, что без ее вмешательства я была бы гораздо лучше.

Месяца через три по приезде моем к тетке, дядя должен был ехать на выборы в Псков. Меня отвезли в псковскую деревню к его дяде.

Марья Васильевна постаралась представить мне этого старика каким то пугалом, а сестру мужа своего, жившую у дяди, самой злой и капризной девушкой. С замиранием сердца приехала я к ним и так была напугана теткой, что даже плакала об ее отъезде. Ей верно этого и хотелось. Что же вышло? Старик ласкал меня и баловал, как родную внучку, а добрая Юлия[41] только и думала, как бы меня занять и полакомить.

Несмотря на доброе расположение ко мне этого дяди, Алексея Андреевича Б[еклешо]ва, я его очень боялась; он такой был сердитый с людьми, за малейшую вещь колотил их своей палкой и тут же, в своей комнате приказывал сечь виноватого; если товарищ наказанного не сильные давал удары, так и его секли, чтобы слепо исполнял барское приказание.

Ему услуживал более всех его старый камердинер; не знаю почему, все его величали бароном, и первой забавой Алексея Андреевича было придираться к барону и находить его виноватым в одно время с его сыном, с десятилетним мальчиком, и, смотря по объему вины, ставил их обоих в угол, или на колени посреди комнаты, или привязывал веревкой к стулу; наказанный мальчишка смеялся, а отец горько плакал, ворча про себя: «Вот до чего дожил!.. С сынишкой наказывают одинаково… уж лучше бы прибили бы меня!»

Алексей Андреевич был тогда неизлечимо болен; у него был рак на брови. Обвязанное и покрытое пластырями лицо его приводило меня в трепет, а он так привязался ко мне, что почти не отпускал от себя и все ворчал на бедную тетку мою, Ульяну Сергеевну Б[еклешо]ву, за меня.

Обе мы не могли долго высиживать в его комнате, запах от раны, пластырей и мазей был нестерпим, к тому же он имел странную привычку собирать все сальные огарки в селе и жадно следил, как они, догорая, то тухли, то вспыхивали; чад так и душил нас, и мы с Ульяной Сергеевной под разными предлогами спасались в нашу комнату.

Юлия выучила меня вышивать по канве, выметывать городки, дарила мне разные безделицы, а главное, расспрашивала меня о моих милых пензенских друзьях.

Марья Васильевна, возвратившись, удивилась и, кажется, неприятно удивилась, найдя меня с старым дядей и с Юлией, как с самыми близкими и дорогими родными; никак не хотела верить, что мне с ними было весело и бранила меня, что я всякую дрянь готова любить, когда первая моя обязанность — любить ее одну. Юлия подарила мне при расставании «Les Veillées du Château» и «Robinson Crusoé» — единственные книги, бывшие в моем распоряжении до шестнадцати лет.

Мы прожили четыре года в деревне, и мне ни разу не случалось видеть девочки моих лет; соседки наши были или взрослые девушки, или крошки пяти или шести лет; с ними мне было скучно, а с первыми не позволялось долго беседовать.

В 1823 году, весной, получила я известке о кончине прабабушки; вскоре после нее скончался и дедушка, князь Сергей Васильевич Долгорукий; я еще больше грустила об одиночестве матери моей. В конце года умер и Алексей Андреевич Б[еклешо]в.

Юлия переехала жить к нам, но много натерпелась она от своей невестки. Года полтора прожила она с нами и, наконец, рассталась навсегда и с ней и с братом.

Как мне доставалось за привязанность мою к ней! Марья Васильевна, сознавая, что я не могла любить ее самую, не терпела, чтоб я и других любила; она до самого вступления моего в свет никогда не доставляла мне случая не только сближаться, но даже и видеться с ровесницами, говоря, что «этим сохраняет чистоту моей души».

После ее разрыва с Юлией, мне всего раз привелось ее встретить; как я ей обрадовалась; я ее еще больше прежнею полюбила; я смотрела на нее, как ни товарища гонения, несправедливости и ежедневных придирок, которыми Марья Васильевна щедро осыпала всех зависящих от нее.

В 1826 году дядя мой Николай Сергеевич Б[екле]шов, как Островской предводитель дворянства, должен был по случаю коронации давать обеды и балы; тетка хотела блеснуть своим и моим туалетами, и нарядила меня бедную, четырнадцатилетнюю девочку, в тюлевое платье, вышитое голубой синелью, бусами и шелком с букетами незабудок кругом; я была в восхищении, не понимая какой смешной могли найти меня все здравомыслящие люди, но таковых не оказалось!.. Другое мое платье было белое дымковое, вышитое серебром и пунцовой синелью; словом, я донашивала залежалые платья из ее приданого.

Дорожный мой туалет был тоже очень оригинален: у меня никогда до совершеннолетия не было манто, а место его исправлял тулупчик дядин на белых мерлушках, ноги укутывались шалью и мериносовая шапочка на вате довершала мой костюм.

В этот самый год поселился в семи верстах от нас один молодой сосед, только что вышедший в отставку из гвардии[42]

Как ни был он уродлив собой и высокопарен в разговоре, он обратил на себя мое внимание тем, что занимался мною исключительно; на балах для коронации просто ухаживал за мной и один раз, вместо конфетного билетика, подал мне мелко исписанное четверостишие; я так перепугалась, что, не прочтя его, разорвала на мелкие куски при нем же. Это ухаживание льстило моему самолюбию, верно потому только, что оно было самое первое; он танцовал со мной одной, чего прежде не делал ни один из порядочных кавалеров, потому что я танцован, не умела, да и с тактом была в совершенном разладе. Вследствие всего этого, я начала призадумываться о молодом соседе; когда же мы собрались ехать в Петербург и он провожал нас до первой станции, и, с бокалом шампанского в руке и слезами на глазах, сделал мне формальное предложение, я отвечала, что «я еще молода, но… никогда не забуду его… и… со временем»…

В скором времени мы переселились в Петербург; по неотступным просьбам жены своей, дядя вступил в гражданскую службу.

Марья Васильевна урывками продолжала заниматься со мной, и я не знаю, чтобы из меня вышло, если бы кто то из наших знакомых или родных не надоумил ее взять мне гувернантку. К счастию моему напали на добрую, образованную и добросовестную воспитательницу, мою милую Авдотью Ивановну Фомину (умерла около 1863 года в Петербурге)[43].

Она серьезно испугалась моему невежеству, растолковала мне, как необходимо иметь понятие о многом, и с утра до ночи занималась мной. Ее метода, а еще более ее ласковое, учтивое и дружеское обращение со мною, ее искреннее участие ко мне, много способствовали моим успехам и моему развитию. Она неусыпно старалась выказывать меня со всех лучших сторон; поворчит, бывало, когда мы с ней наедине, но при третьем лице всегда меня выхваляла и поощряла. Ее игривое воображение, и вместе с тем, глубокий ум, начитанность, пылкое и ребячески-доброе сердце имели благодетельное влияние на меня, и, заглядывая в прошедшее, я с благодарностью и умилением сознаюсь, что ей одной я обязана тем, что поняла, что недоставало мне, и принялась заниматься серьезным чтением, выписками из прочитываемых книг, переводами, экстрактами. Да, слишком много сделала она для меня в два с половиной года, которые прожила у нас. Она посоветовала мне писать мой журнал, сначала поправляла его, а потом я уже и не показывала его ей, и дала полную волю своей фантазии. Сколько в нем было излияний к матушке и бреду к принцу-невидимке!

Отец мой тоже переселился в Петербург; из Москвы он съездил в Пензу, взял Лизу от матери и бабушки, хотел ее навязать Марье Васильевне, но та, по счастью, отозвалась, что устарела воспитывать детей, и Лизу отдали в Смольный монастырь, и потому ее воспитание по крайней мере имело более толку, чем мое.

Дядя и тетка жили открыто, но скучно: проживали много денег, но без удовольствия для себя и для других. У них было человек пятнадцать родных и habitués [завсегдатаев], которые ежедневно могли являться к обеду, но в числе их не было ни одного замечательного лица, ни по уму, ни по образованию, ни по имени, ни даже по значению в свете.

Карты были их ежедневное занятие: с самого обеда до поздней ночи только и раздавались в гостиной слова: «черви, козыри, пять леве, вам сдавать», и т. д.

Без моего милого дяди Николая Васильевича С[ушко]ва, который своей живостью, своим умом и неутомимой болтовней оживлял наш дом, была бы нестерпимая скука мне.

Дядя Николай Сергеевич был также очень добр ко мне, и вот уже четырнадцать лет как я живу в его доме и не слыхала от него грубого слова, но также и не слыхала задушевного. Я уверена, что если бы он не совершенно поддался под власть жены, то жизнь моя в его доме была бы не так невыносима. Он не смел ей противоречить ни в одном слове; она распоряжалась всем — начиная с него самого; чтобы оставить ему призрак власти, ему позволялось хранить деньги у себя, но давать ей полный отчет в них. Между собой они жили согласно, да иначе и быть не могло, он во всем уступал ей; иногда же, когда она совершенно выведет его из терпения, он частенькими шагами выбежит из комнаты, захлопнет дверь за собою, уйдет в кабинет и начнет раскладывать grand patience.

Ни у кого я не видывала такой страсти к этому занятию. И деревне это было его единственное препровождение времени. И Петербурге, все время, свободное от службы, он посвящал раскладыванию карт; при гостях даже, под предлогом занятий, уединится в кабинет, выпет из бюро заветную колоду и углубится в симметрическое раскладывание кругов, четвероугольников, пирамид из этих расписных картинок, изобретенных для развлечения помешанного Карла VI, а как подумаешь, сколько умных людей пристрастились к этим картинкам, так стыдно станет за них.

Да, редко встретишь человека, которого жизнь была бы скучнее и монотоннее жизни Николая Сергеевича. Говорят, по делам службы он был смышленый и способный человек, но мне ни разу не случилось, в течение стольких годов, заметить в нем ни проблеска ума, ни твердости характера. Добротою своею он иногда меня трогал, но к чему ведет одна доброта без действий, без волн, без смысла! Видит, бывало, как несправедлива ко мне Марья Васильевна, хотел бы заступиться, да духу не хватает, украдкой поцелует меня, пожмет руку, вытрет слезу себе да мне, скажет, что «бог милостив, все пройдет», да и только. Один из моих двоюродных братьев написал на него следующее четверостишие:

«Я не люблю тебя, мой добрый человек,
Хоть не за что тебя за то возненавидеть:
Что без добра и зла течет твой скучный век
И мухи с умыслом не можешь ты обидеть».

В начале января 1828 года, дядю послали по службе в Курскую губернию; тетке вздумалось ехать с ним до Москвы и прожить там несколько месяцев; разумеется, так все и сладилось. Матушка, узнав, что я так близко от нее, написала Марье Васильевне самое трогательное письмо и просила позволения приехать повидаться со мною. Ей дали это позволение и она, несмотря на тяжкую свою болезнь, собралась с последними силами и в начале февраля приехала ко мне.

Никакое перо не может выразить того счастия, которое преисполнило мое сердце, когда я бросилась в ее объятия, после семилетней разлуки!

Я не сумею говорить складно об этих двух месяцах, проведенных с нею; слезы душат меня, невольно падают из глаз и смывают то, что я пишу.

Я перешла жить в ее комнату, мы ни на минуту не разлучались, мало спали по ночам — все говорили и не могли наговориться. Матушка очень изменилась; я ее оставила молодую, цветущую, прекрасную и свиделась с ней больной, изнуренной, состарившейся; горе взяло свое! От аневризма у нее было такое биение сердца и всех жил в груди, что последние четыре года своей-жизни она уже и не пробовала ложиться в постель, а спала в креслах сидя, а иногда даже стоя дремала в уголку, опираясь на спинку стула. Чего не перенесла бедная моя мать, физически и морально, страшно подумать!

Тут я должна отдать справедливость теткам: они неожиданно хорошо обходились с ней; верно, видя ее такой слабою, больною, почти на краю гроба, они не могли не упрекнуть себя тем, что очень способствовали к разрушению счастья и здоровья этой несчастнейшей из женщин. Марья Васильевна взяла даже с нее слово летом приехать к ней в ее псковскую деревню и поселиться там навсегда.

Матушка была истинной христианкой, простила врагам своим, смирилась пред ними, и для меня приняла это предложение; как ни тяжело, вероятно, было оно для нее, но для материнской любви нет довольно жертв на земле.

Было решено, что она по последнему пути возвратится в Пензу, устроит все дела свои, продаст лишнее и в июне приедет прямо в деревню. О, как радовалась я этой блаженное будущности, сколько планов составляли мы вместе; «наконец то судьба сжалилась над нами и улыбается нам», — говорили мы.

Матушка часто возила меня к своим родным; на одном обеде у кузины, графини А, я очень понравилась какому то старому генералу; мне еще не было шестнадцати лет, а ему было около шестидесяти. Он поручил кузине поговорить о нем с матушкой и просить моей руки. Она посмеялась и отказала наотрез, как ни умоляла я ее согласиться поскорей, как на вернейший способ не разлучаться с ней и не быть больше ничем обязанной тетке; я не рассказывала ей однакоже, как дорого приходилось всем расплачиваться за ее благодеяния.

— Да ведь ты его не любишь и не можешь любить.

— Я люблю тебя одну, — отвечала я, — и никого не буду так любить; я буду счастлива с ним, лишь бы он не разлучал меня с тобою.

— Мне не долго остается жить, — проговорила она сквозь слезы, — зачем губить твою жизнь, твою молодость для нескольких месяцев, а может быть и недель. Я решительно ему откажу и прошу тебя, если и меня не станет, хорошенько обдумать, прежде чем решиться на такой трудный шаг в жизни. Замуж выйти легко, но и ошибиться в выборе еще легче и тогда ты будешь несчастна до последнего дня жизни.

Матери моей не трудно было меня убедить; я ей во всем слепо верила; мы даже сговорились и не упоминать теткам о сватовстве генерала, чтобы они не нашли партию выгодной и не закабалили бы меня.

Снег стал сходить, а матушка сбираться в дорогу. Горько, очень горько было мне, но надежда на скорое свиданье светила мне ярким заревом, а июнь месяц, казалось, был так недалек!

Мы провели вместе день моего рождения, а на другой день она уехала… В тот же вечер я слегла в постель; у меня сделалась горячка с сильным бредом; в жару я вскакивала с постели и рвалась, чтобы бежать в ее комнату. Болезнь придавала мне необыкновенную физическую силу — две девушки едва могли меня удержать; когда бред проходил, я впадала в такое бессилие, что не могла пошевелить рукой; в глазах у меня мелькали то великаны, то карлики, одни дразнили меня, другие душили и мне становилось страшно, страшно; однако же, по несчастию, я скоро оправилась.

Княгиня Варвара Юрьевна [Горчакова] в это же время опасно заболела; я умоляла, чтоб меня пустили к ней, — мне отказали. Наконец она скончалась; я опять просилась на похороны и — опять меня не пустили; я все настаивала на своем и наконец добилась позволения. Я приехала к князю Юрию Владимировичу именно в тот день, как он раздавал всей родне вещи покойницы и даже многим родственникам записал имения. Он разбранил меня, что я не была отдать ей последний долг, «а теперь, прибавил он, вот и явилась, как бы не так!!!»

Мне больно было слышать эти незаслуженные упреки. Когда же я, возвратясь домой, рассказала все теткам, они тоже стали надо мной подсмеиваться, говоря, что: «очень ряды, что сиятельная родня так со мною обошлась и что я всегда и всем буду обязана только им».

Наконец настал май месяц; мы стали сбираться в деревню; я не помнила себя от радости, спешила отъездом, написала матушке радостное, восторженное письмо, и, вместо ее ответа, получила известие о ее кончине от дальней родственницы ее, но очень близкой ей по сердцу, Прасковьи Юрьевны Кологривовой.

Бывают такие минуты в жизни, что удивляешься, как могла их пережить и как не разорвалось сердце от горя и отчаянья!

В 1828 году матушка скончалась 11-го мая, в самый духов день, в деревне Варвары Юрьевны Горчаковой[44]. Я же в этот самый день была на гулянье на Пресненских Прудах, разряженная и веселая, а говорят, что есть предчувствие!

Жизнь матери моей пресеклась в одну минуту: она собралась итти к обедне, но почувствовала головокружение, попросила Прасковью Юрьевну не дожидаться ее и мимоходом приказать подать ей стакан воды; когда же принесли воду, душа ее уже отлетела в лучший мир.

Странно родилась бедная моя мать[45]. Бабушка моя так страдала перед тем, чтоб разрешиться, что впала в летаргию; три или четыре дня ее и младенца ее считали мертвыми; день, назначенный для похорон, наступил, она лежала уже в гробу, ждали духовенство, псаломщик читал псалтырь, как вдруг стол подломился и гроб упал; от сотрясения бабушка очнулась[46] и тут же в гробу родила бедную мою мать; и точно, жизнь, начавшаяся таким ужасным образом, тяготила ее до последней минуты. Жизнь эту можно рассказать в немногих словах: родилась в гробу, прострадала весь свой век и скончалась в чужом доме, не имея никого из ближних подле себя, даже горничной своей, которая приняла бы ее последний вздох, передала бы мне ее последнее слово!