Первый выезд на бал. — Выезды и успехи в петербургском большом свете. — Поклонники. — Поездка в Москву и пребывание у другой тетки.

1828–1830

J’ai longtemps aimé notre monde Mon âme en tendresse profonde Débordait sur tout l’univers. Mais la froideur et l’ironie, L’ont refoulé et l'ont ternie. Blanvaillet.

По возвращении из Москвы в Петербург, дядя Николай Васильевич позаботился оживить наш дом. Мне уже минуло шестнадцать лет, решено было зимой вывозить меня в свет, и дядя стал изредка приглашать к нам своих приятелей и сослуживцев, которые все принадлежали к высшему кругу общества, но мне не было весело с ними: а черезчур была дика и молчалива; сверх того, в первой молодости нами овладевает какое то непонятное чувство: это уверенность, что все глаза обращены на нас, — а в сущности никто и не замечает нас. Эта глупая, ни на чем не основанная уверенность так и охватывает вас робостью и неловкостью, и чем больше хочешь поправиться, казаться смелым, тем более запутываешься в словах, и даже не знаешь, куда руки деть; — так по крайней мере бывало со мной, — но свет слишком скоро научит и ловкости и находчивости.

Первый мой выезд был на бал к Хвостовым. И теперь еще не могу без трепета вспомнить, как замирало мое бедное сердце во весь этот памятный для меня день, 1-го января 1829 года. Я провела его, глядясь в зеркало и любуясь первым своим бальным нарядом; платье мое было белое кисейное, обложенное сверх рубца à la grecque из узеньких атласных руло, и с огромным бантом на груди; мне казалось, что никто не мог быть наряднее меня.

Войдя в ярко освещенную залу, у меня потемнело в глазах, зазвенело в ушах; я вся дрожала. Хозяйка и дочь ее старались ободрить меня своим ласковым приемом и вниманием. Когда же я уселась и окинула взором залу, я готова была хоть сейчас уехать домой и даже с радостью, я не знала ни одной из дам и из девушек, а из знакомых мужчин был только один. «Протанцую, думала я, один только танец, не промолвлю ни словечка, вот и останется мне лестное воспоминание о моем первом бале». Но боязнь эта скоро исчезла, дамы и девушки заговорили со мной первые (тогда еще не существовала в свете претензия говорить и танцовать только с представленным лицом), а кавалеры беспрестанно подбегали, расшаркивались и говорили: «la première, la seconde, la troisième contredanse». Добрый мой дядя, Николай, как нянька ухаживал за мной и радовался моим успехам. Первое мое явление в свет было блистательно, меня заметили и не забыли. Всегда буду и я помнить, как единственный мой знакомый В. на этом бале, танцуя со мною кадриль, спросил меня: «танцуете вы мазурку?» «Конечно», — отвечала я отрывисто, обидясь, что он осведомляется, умею ли я танцовать… Что же вышло? Заиграли мазурку, все уселись попарно, а у меня нет кавалера; знакомый мой взбесился, подлетел ко мне, говоря: «Как же вы мне сказали, что танцуете мазурку?»

— Да, — отвечала я.

— Где же ваш кавалер?

— Меня никто не позвал.

— Я звал вас, а вы сказали, что танцуете.

— Ах, боже мой, я сказала вам правду. Я умею танцовать мазурку!

Тут все окружающие нас расхохотались. Восхищениям моей наивности не было конца, и все это было верхом моего триумфа на этот вечер. У В. была уже дама и он подвел ко мне сына хозяйки дома, который с этой же минуты сделался одним из пламенных и вернейших моих обожателей[47].

2-ое января тоже памятно для меня. Один из лучших наших habitués Н.К. уезжал на турецкую войну[48], пришел к нам проститься и принес мне прощальные стихи, первые в моей жизни, написанные для меня. Я взяла их с трепетом, который можно было бы ощутить только при первом изъяснении в любви. Вот они, в сущности, очень слабые, плохие, но не менее того заставившие так самодовольно биться мое сердце при чтении их:

Прости, цветочек молодой,
Прости, цветочек нежный, милый,
Хранимый небом и судьбой,
Цвети под сению родной.
Прости! Мое шумит ветрило.
И мчится бесприютный челн,
Надежд коварное светило
Едва мне светит, — грусти полн,
Я оставляю град чужбины,
Где молодость мою сгубил,
Где сердце с счастьем схоронил!
Мне в путь ни сердца вздох единый
Не полетит: — слеза любви
Не канет в горести унылой;
Хоть ты, цветочек, нежно-милый,
Хоть ты мой путь благослови!

Конечно, единственное достоинство этих стихов заключалось только в том, что они были посвящены мне, мысль и даже рифмы выкрадены из Пушкина — но, несмотря ни на что это, они меня так внезапно расположили к К., что я не на шутку грустила о нем; сколько раз со слезами молилась я за него, с какой жадностью читала донесения из Турции, и, может быть, успела бы увериться в любви моей к нему, если бы не проповеди и не насмешки надо мною дяди Николая, от которого ничто не скрывалось, а еще более, ежедневные балы, ухаживанье за мною лучших кавалеров, не были противоядием этой романической грусти.

В конце января дядю Николая Сергеевича откомандировали в Витебскую губернию производить следствие об убиении жидами христианского ребенка[49]: тетка до масленицы осталась в Петербурге, а на первой неделе великого поста отвезла меня с Авдотьей Ивановной Фоминой в деревню, сама же отправилась к мужу.

Трудно представить себе резкий переход от самой рассеянной жизни к беседе глаз на глаз с Авдотьей Ивановной. Нам строго было запрещено ездить к соседям и принимать их у себя. Немец-управитель с женой, да капельмейстер-поляк по воскресеньям приходили обедать к нам. Такое общество удваивало мою скуку, а не разгоняло ее; к тому же у меня так болели глаза, что я не могла ни читать, ни писать.

Изредка получаемые письма из Петербурга перечитывались мною беспрестанно до получения нового письма, и тогда рой воспоминаний о раззолоченных залах, чудных кавалергардах, блестящих нарядах, восставал передо мной и томил меня сожалениями.

В июле Марья Васильевна возвратилась из Велижа для празднования своих именин. Этот день был эпохой во всей нашей губернии. За три и даже за четыре дня до праздника съезжались гости из Пскова, из других уездов, и дальние соседи, иногда их набиралось до сорока человек; всем отводились квартиры: кого поместят во флигеле, кого — в оранжерее, бане; самых важных — в доме, молодых девушек — в моей комнате на диванах, на кроватях и даже на полу; молодых людей в повалку в танцевальном зале. Во все время пребывания гостей, я должна была вставать рано, часов в шесть, обойти всех дам по разным их спальням, уверяться, хорош ли им подали чай и кофе, а с девяти часов председательствовать за чайным столом в гостиной. Распивание чая и кофе продолжалось часов до двенадцати; потом все гурьбой переходили в столовую и принимались плотно завтракать. Никогда я не видела таких аппетитов, как у псковичей — у них будто были запасные желудки для чужой еды.

Муж Марьи Васильевны, где бы он ни был, всегда отпрашивался в отпуск ко дню ее именин, и в этот год прискакал из Велижа только на трое суток. Торжественный этот день начинался поздравлением хора музыкантов и, несмотря на несогласные звуки, растроганная помещица плакала от умиления и удивления к таланту своих подданных.

С двенадцати часов наезжали ближайшие соседи. В четыре часа садились за обед в садовой галлерее, уставленной цветами, увешанной гирляндами, а на главной стене красовался, сплетенный тоже из цветов, вензель виновницы торжества; обеденный стол, для пущей важности, был накрыт покоем, уставлен фруктами в вазах и ананасами в горшках; фигурное пирожное красовалось по средине стола, а цветы и листочки роз были разбросаны по всей скатерти. Музыка гремела, вилки и ножи бряцали, мужчины кричали, барыни помалчивали, а барышни шептались; в критическую же минуту, когда пробки шампанского ударяли в потолок, музыканты играли туш, управляющий выскакивал из-за стола к дверям, махал носовым клетчатым платком и раздавался залп четырех пушек, соседки, в ожидании этой минуты, затыкали себе уши заранее приготовленной хлопчатой бумагой, две же менее храбрые прятались под стол.

Всякий год повторялось одно и то же, но восторги соседок не истощались и многие из них, бедненькие, жили только воспоминанием и ожиданием этого дня. Дядя, приезжая в деревню перед этим праздником, обыкновенно запирался в кабинет, для совещания с управителем, дворецким и поварами, какой изготовить обед. Несмотря на долгие совещания, несколько лет с ряду все была одна программа удовольствий и яств; он мог бы поступить, как одна из моих родственниц: аккуратно всякий день утром призывала она повара, толковала с ним битый час и решала тем, что на бумажке напишет: «сегодня готовить то же, что вчера». И это продолжалось целые месяцы, но совещания не сокращались.

В сентябре я с теткой поехала в Велиж. Семейный совет присудил, что Авдотьи Ивановна не нужна более для взрослой, совершенно образованной и светской девушки, и ее отправили в Петербург. Много я плакала, прощаясь с нею; письма ее, исполненные искренности, дружбы, добрых советов и наставлений о чтении, были мне большим утешением. Тетка, взяв меня с собою в Велиж, имела в виду жениха, флигель-адъютанта Ш[курина][50]. Он вместе с дядей производил следствие над жидами. Как на зло Ш[курин] влюбился в меня, а мне он очень, очень не понравился, но в Велиже он был единственный порядочный кавалер, и я очень благосклонно с ним разговаривала, и на вечерах предпочитала танцовать с ним, чем с заседателем, да почтенным Федором Федоровичем, немцем-аптекарем, который один раз. галопируя со мной, споткнулся о неровную половицу, топнул, плюнул, закричал на всю комнату: «verflucht», и продолжал галопировать, как ни в чем не бывало.

По первому пути, я с теткой должна была возвратиться в Петербург, а как наперекор мне, до половины декабря не устанавливалась зима. Я изнывала по обществу, по балам, по самому Петербургу; стыдно даже и теперь признаться, каким образом достигла я до цели своих желаний и ускорила наш отъезд.

У нас часто бывал велижский предводитель дворянства, князь Д[руцкой-Соколинский][51]. Он был очень молчалив и робок; как я ни была неопытна, я не сомневалась в его любви и преданности ко мне; он вспыхивал при встрече со мной, рука его дрожала, когда я подавала ему чашку чая, со всеми другими он все-таки разговаривал, со мною же с первого слова замнется, растеряется и побледнеет с досады. Он предупреждал все мои желания: ноты, цветы, конфекты беспрестанно присылались мне от неизвестного, но посланный неизвестного был известен нашим людям.

Робость князя и его покорность к моим прихотям до того меня трогали, что я ни разу не имела духа посмеяться над ним. Будучи уверена, что он все сделает мне в угодность, я стала совещаться с верной наперсницей своей, моей горничной Танюшей, а Танюше не менее моего хотелось вырваться из Велижа; вот мы вдвоем и придумали уговорить князя уверить тетку, что за две станции от города много снегу и отличная санная дорога. План этот показался обеим нам удивительным, но как привести его в исполнение? Тут мы призадумались, потому что князь, хотя и часто навещает нас, но не говорит со мной, а только вздыхает, бледнеет и теряется; чего доброго и не поймет моих слов, заслушаясь голоса. Как быть, что делать? «Да напишите ему, барышня», сказала Танюша. Я с восторгом одобрила ее мысль, вырвала листок из тетради и наскоро написала невероятно глупую записку, которую как будто еще вижу перед собой. Вот она слово в слово:

«Любезный князь!

Я знаю, что вы меня любите, и потому хотите, чтоб я вас всегда помнила. Обещаю вам никогда не забыть вас, если вы только прикажете в почтовой конторе сказать завтра Марье Васильевне, когда придут от нее осведомиться, хороша ли дорога, чтоб отвечали, что за две станции много снегу. Сделайте это, любезный князь, для меня; уверяю вас, всегда буду вспоминать с благодарностью о вас и об оказанной мне услуге. Мне так нужно и так хочется быть к праздникам в Петербурге.

Остаюсь навсегда преданная и благодарная

Екатерина С[ушкова].»

17 декабря 1829 г.

И теперь еще я всегда раскраснеюсь со стыда, когда припомню эту проделку; хорошо, что князь был такой бессловесный, а другой бы насмеялся надо мною; а как бы мне досталось от тетки, — страшно и подумать. Но удаль моя осталась навсегда тайной между мной, князем и Танюшей, которая передала записку мою князю.

На другой день князь бледный и растроганный приехал сам известить тетку, что дорога санная отличная, и тяжелая почта пришла на полозьях, и так одушевился, что убедил Марью Васильевну назначить день отъезда своего 20-го числа, чтобы приехать к праздникам в Петербург.

Милый князь! Я готова была с радости прыгнуть ему на шею, поблагодарить и расцаловать За такое примерное послушание, превышавшее мою просьбу. И так, мы оставили Велиж; князь провожал нас до третьей станции, дорога была адская; тетка пищала, визжала, призывала на помощь всех святых, но всех окружающих бранила, а я просто ликовала, для меня нет дурных дорог на свете, а эта вела меня к цели моих желаний, всех моих помышлений; никогда я так не стремилась в Петербург.

Мы приехали, наконец, туда в самый сочельник. Через два дня сделали визиты и к нам посыпались приглашения; балы были в самом разгаре. Почти у всех знакомых были положенные танцовальные вечера. Решительно все дни были разобраны, кроме субботы, в которую мы все почили от дел своих и отдыхали; тогда мне и этот один день без танцев был тяжел и скучен.

Я имею особенный дар пристращаться ко всему; ничего не могу любить благоразумно, — даже танцы. Во время оно, у меня была целая толпа поклонников, но я не отличала ни одного; правда, более чем с другими, я любила танцовать с дипломатом Хвостовым и кавалергардом Пестелем[52]; оба они были одинаково умны, любезны и влюблены в меня.

Не знаю, отчего многие считали меня кокеткой, — это клевета, чистейшая клевета. Кокетка хочет нравиться всем без исключения — и старому, и молодому, и умному, и глупому, и женатому, и холостому, и к тому же старается удержать в своих оковах всех пленных, а я, напротив, и танца бывало не дам тому, кто мне ничем не нравился. До сих пор я удивляюсь, до какой степени я была ветрена и необдуманна и как много себе позволяла; бывало, дома распоряжусь с кем танцевать, запишу себе в книжечку, и приехав на бал, не дожидаюсь приглашения, а лишь только окружат меня мои верные кавалеры, ждавшие меня всегда у дверей, я как награды раздаю им поочередно танцы; они так к этому привыкли, что встречали меня принятой между ними фразой: «какой танец вы мне сегодня назначили?» — Как не пришло в голову, хоть одному из них, проучить меня, — а нечего сказать, хорошо бы сделали.

В эту зиму я очень сдружилась с моим cousin, князем Ростиславом Долгоруким. Он ухаживал за миленькой и хорошенькой Ольгой Б.[53] и в то самое время, как надеялся на взаимность и уже объяснился с нею, она, неожиданно для всех и для себя, кажется, дала слово шестидесятилетнему генерал-адъютанту. Бедный Ростислав очень грустил, поверял мне свои мысли, чувства, жажду мщения и раз зашел так далеко, что предложил мне жениться на мне, лишь бы доказать Ольге, что он и не думает больше о ней. Я расхохоталась, поблагодарила его за завидную роль, которую в своей запальчивости он возлагал на меня; он тоже расхохотался, поцаловал у меня руку, и мы навсегда остались друзьями.

Когда я рассказала Марье Васильевне эту шутку, иначе я никогда не смотрела на нее, она назвала меня дурой, изъясняя, что вот именно так и ловят женихов, а я, напротив, выпускаю их из рук. Вообще она очень была расположена к Ростиславу и ухаживала за ним (отец его, министр юстиции, был начал), ником дяди), но один раз она не на шутку рассердилась на него: он обедал у нас и не сел играть с нею в карты, отговорясь тем, что едет во французский театр и уселся подле меня у рабочего столика. Несколько раз тетка напоминала ему, что пора ехать в театр. Я не хочу видеть первую пьесу, — отвечал он, — я ее давно знаю.

— Что дают? — спросила я.

— «Ма tante Aurore et la fausse Agnès», certes si jevjens, ce n'est par pour la tante, ma's bien pour la nièce ».[54]

Тетка вспылила и очень грозно возразила: «однако-ж, можно быть поучтивее к хозяйке дома.» Но как же взбесилась она, когда маленький С.[55] в своем глупом собрании анекдотов, поместил и этот, а за ум одного и глупость другого мне же досталось и я порядочно поплатилась за нескромность издателя-грабителя.

В эту зиму были блистательные балы у генерал-адъютанта Депрерадовича, иногда даже удостаивался он посещением в. к. Михаила Павловича. Его высочество изволило меня заметить и отличить от других, сказав: «elle est charmante, elle a des manières si dislinguées»[56].

Никогда тетка не была так нежна ко мне, как в этот вечер, беспрестанно подбегала поправлять волосы, цветы, словом суетилась много, вероятно, для того, чтоб и ее заметил великий князь.

Когда же мы возвратились домой, она стала хвалить, превозносить меня, по обыкновению приговаривая: «а всем, решительно всем ты мне обязана, я одна тебя воспитала, тебя образовала, вот и пошла в люди; если бы не я, ты бы пропала, как былиночка» (любимое сравнение Марьи Васильевны).

Когда же она сердилась, то сравнивала меня с червяком, которого всякий имеет право раздавить. Она придиралась ко всякому удобному и неудобному случаю похвастаться перед людьми своими благодеяниями, а меня попрекать ими; я бы терпеливо сносила и попреки, и вычисления ее милостей, если бы она довольствовалась возвышать себя одну, но нет, она унижала передо мной и перед другими мать мою, и тут я выходила из себя.

Такие сцены, почти ежедневно разыгрываемые, все более отчуждали нас одну от другой, и жизнь моя со дня на день становилась невыносимее. Даже в минуты доброго расположения, тетка была черезчур неделикатна: она приставала, чтоб я с ней согласилась, что во всем завишу от нее. «Не велю тебе дать есть, ну скажи, пожалуйста, где ты возьмешь кусок хлеба? Не велю людям и девушкам служить тебе, ну кто же тебя оденет? Я не попрекаю тебя, я хочу только растолковать тебе, как я добра и как ты должна мне быть благодарна».

Может быть, с моей стороны было малодушно тяготиться этими благодеяниями, но, признаюсь, они мне были тяжелы. Один раз я вздумала сказать: «ведь вы же отняли меня у матери, ни она, ни я не просили вас об этом». И тут пошла целая история и меня обвинили в закоренелой неблагодарности, бесчувствии, злости и проч. и проч. А у меня был такой характер, что даже и Марья Васильевна с уменьем и снисхождением могла бы привязать меня к себе, а она довольствовалась внушением страха и смешивала его с уважением.

В мае месяце тетка опять собралась в Велиж, а меня отправила в Москву к Прасковье Васильевне[57].

Я рада была отдохнуть от постоянного невидимого, но рассчитанного гонения моей благодетельницы, и запастись терпением в ожидании неминуемых осенних бурь при соединении с нею.

Однако же, мне грустно было ехать из Петербурга, не простясь с моей единственной тогдашней приятельницей Катенькой К., хотя она к нам и не ездила. Я уже сказала, что Марья Васильевна не допускала возможности дружбы между мною и моими сверстницами. Один раз она хотела прочесть записку Катеньки, принесенную мне ее отцом; в записке был намек на чувства Катеньки к одному бедному адъютанту. Я всегда свято хранила секреты, поверяемые мне, не хотела выдать тетке и этот, а она настаивала и стала отнимать у меня записку; я, не поморщись, проглотила ее и этим навлекла ее подозрения и на Катеньку и на себя, и нас разлучили навсегда.

Прасковья Васильевна приняла меня ласково. Зная необузданный характер сестры своей, она имела хотя поверхностное понятие о моей мученической жизни, старалась меня ободрить и утешить, даже обещала письменно заступиться за меня, дать мне что то в роде аттестата и растолковать сестре, что уж я не ребенок.

Быть может, ее доброе расположение ко мне и продлилось бы вечно, без одного маловажного приключения, но которое не менее того укоренило дремавшее в ней убеждение о скрытности и завистливости моего характера. Это ложное и обидное для меня убеждение и до сих пор не совершенно изгладилось.

Прасковья Васильевна воспитывала и лелеяла дочь брата своего, восьмилетнюю Вариньку; я очень ее полюбила, тем более, что сочувствовала ее сиротству. Варинька была милый, умный ребенок и очень ко мне привязалась. Ее, бедняжку, баловали напропалую, все ей спускали; тетка, смотревшая на все сквозь пальцы, да к тому же близорукими глазами, не замечала, до какой степени была любопытна ее питомица. Стоит, бывало, нам, молодым, сойтись вдвоем или втроем, как Варинька уж и пробралась к двери, и ну нас подслушивать. Я заметила первая эту дурную привычку и, любя ее искренно, решилась отбить у нее охоту нас подслушивать и сговорилась предварительно с кузиной и ее братом, что [бы] в первый раз, лишь только почуем ее на часах у скважинки замка, порядком проучить любопытную. Разумеется, удобный случай не замедлил представиться: я с одним из своих cousins сидела в кабинете, рассказывала ему о волшебном моем Петербурге, с увлечением описывала блестящие балы, где я так часто первенствовала, вспоминала верных своих кавалеров, как вдруг послышались частенькие шажки и шорох у дверей; мы перемигнулись и стали как будто продолжать уже начатый разговор.

— Да, — говорила я, — с этой наклонностью к любопытству, из Вариньки ничего не выйдет путного.

— Правда твоя, — отвечал cousin, — заметила ли ты, Catherine, ведь она нас почти всегда подслушивает?

— Как не заметить! Постараемся ее подкараулить и прищемим ей нос или палец; это самое малое наказание для такой гадкой привычки; теперь она любит подслушивать, потом полюбит пересказывать, сплетничать и кончит тем, что ее станут избегать и никто не будет любить ее. Признаться, я и сама любила ее больше, пока не заметила в ней этой дурной наклонности.

Тут мы опять переменили разговор и начали болтать о разных разностях. Не прошло и пяти минут, как нагрянула на нас разгневанная Прасковья Васильевна.

— Неблагодарная! — кричала она мне, — за что ненавидишь ты ангела — Вариньку, этого чудного, кроткого ребенка? Зачем доводишь до слез это невинное создание? Смотри, радуйся, как плачет бедная крошка!

— Успокойтесь, милая тетушка; я понимаю, в чем дело и вы, выслушав меня хладнокровнее, тоже поймете и не будете на меня гневаться понапрасну. Мы несколько раз замечали, что Варинька нас подслушивает и сговорились ее проучить; вот и сейчас, едва успела она пробраться к дверям, мы с умыслом переменили разговор, спросите брата.

— Неужели правда, мой милый? — спросила уже смягченным голосом Прасковья Васильевна.

А мой милый братец, как на беду, замялся, пробормотал невнятно: «да, нет, да» и тут то разразилась над бедной моей головой неожиданная гроза.

— Змея подколодная, гад мерзкий, — кричала вне себя тетка, — сама виляет и языком и поступками, да еще и младших тому же учит. Да знаешь ли, я прокляну тебя, я имею это право, как крестная мать твоя, как старшая в роде, и не быть тебе счастливой ни на этом, ни на том свете!

И вот по какой не значащей причине я утратила навеки дружбу и этой тетки; да и Варинька, как ни была она мала, навсегда сохранила ко мне неприязнь и недоверчивость.

Такова моя судьба; все обращается мне во вред, каким бы добрым намерением я ни была увлечена. Прасковья Васильевна, по своей дальновидности, вообразила, что я завидую ее Вариньке; есть ли тут капля здравого смысла? Ей было восемь, а мне восемнадцать лет, и будь она гений по уму и богиня по красоте, никогда не могло быть у меня соперничества с ней ни в чем.

Многие упрекают меня в сильной привязанности к свету; да, я люблю его, я жажду балов, выездов, шума, толпы, но я люблю их, как угар, как опьянение, как свободу. В толпе мне дышится свободнее. Вы, все вы, взлелеянные родительской, нежностью, вы не поймете меня! Вы возвращаетесь домой весело, спокойно, есть кому порадоваться вашими успехами, есть вам с кем посоветоваться, есть кому вас приголубить, когда вы обманетесь в надежде, — а я дома более одинока. чем в свете: зато, с каким стесненным сердцем я всегда возвращаюсь домой. Нет, поверьте мне, не завидуйте, а главное не осуждайте тех, которые кажутся слишком привязанными к свету, — это верная примета, что нет им отрады дома! Конечно, есть исключения во всем. Но я, признаться, и сама иногда удивлялась тому благотворному влиянию, которое имело на меня многолюдное общество; бывало, дома грущу, плачу, терзаюсь, — а войду в танцевальную залу и многое уже забыто; все угрюмое, все холодное осталось за порогом дома, и я становилась веселой, беззаботной, почти счастливой, хотя и была уверена, что за всякий миг удовольствия, за каждый приятный танец я расплачусь слезами, наслушаюсь горьких упреков и обидных выражений, и, несмотря на это, я не пропускала ни одного бала, обеда, вечера, гулянья, театра; с восторгом принимала все приглашения, даже и на скучные карточные вечера, лишь бы не просидеть дома в семейном кругу.

В это самое время вошло в моду заведение московских искусственных вод. Прасковье Васильевне предписал доктор пить какую то воду; само собой разумеется, что я всегда была готова сопровождать ее, как бы поздно ни легла накануне, только бы не пропустить случая поглазеть на толпу и себя показать. Несмотря на мое почти неучтивое равнодушие к московским франтам, архивным юношам[58] и студентам, рой их увивался около меня. Ни одного имени, ни одной физиономии тогдашних моих поклонников не осталось в моей памяти, один только Николай А[лексеев][59] зажился в ней и то потому, что раз за него мне жутко пришлось от Прасковьи Васильевны. Как то раз за ужином у тетки моей Хитрово[60] он мне декламировал памфлет на водяное общество и умолял меня не выдавать его. «Я буду нема, как рыба», отвечала я.

Возвратясь домой, Прасковья Васильевна ужасно разбранила меня за это сравнение. «Нема, как рыба», повторяла она, расхаживая по комнате, с поникшею головой и опущенными руками: «Да как ты могла так выразиться? Что он о тебе подумает! Откуда ты набралась таких сравнений? Она сравнивает себя с рыбой!.. Как это мило, как благопристойно!»

Как ни ломала я свою боярскую голову, чтоб попять, что есть предосудительного в выражении моем быть бессловесной, как рыба, — решительно не добилась.

С этого вечера тетка запретила мне пускаться в длинные рассуждения с А[лексеевым] и даже танцовать с ним; как ни представляла я ей, что не он, а сама я сравнила себя с рыбой, все было напрасно и запрещение не снято. Что же придумала я? Я очень близорука, но Прасковья Васильевна в сравнении со мною просто слепа, и как ни сильны стекла ее лорнета, он ей также полезен, как пятое колесо карете, и вот на ее глазах, нисколько не стесняясь, я по три, по четыре танца в вечер танцевала с А[лексеевым] и когда, бывало, она подзовет меня к себе и сделает узаконенный вопрос: «с кем ты танцуешь, душенька» я не запинаясь, аккуратно всякий раз давала своему неизменному кавалеру другую фамилию; то величала его Ивановым, то производила его в Александровы, Платоновы, Федоровы, одним словом весь календарь перешел в его имя и она, вперя в него свой тусклый взор и бесполезный лорнет, говорила с добродушной улыбкой: «он кажется очень порядочным, какая разница с этой дрянью А[лексеевым]!» А я, возвратясь к нему и помирая со смеха, поздравляла его с лестной переменой мнения о нем тетки и с новой его фамилией.

Да, нечего сказать, была я ветрена и неосторожна, но меня так несправедливо угнетали и притесняли дома, что, вырываясь на божий свет, я веселилась, как сумасшедшая и подсмеивалась над своими аргусами. Я воображала, что этим нашла верное средство изобличать их фальшивое обращение со мною, не размышляя, повредит ли мне самой или нет моя необдуманность. А ведь мне все равно доставалось дома: была ли я весела — я кокетничала; задумчива — я прикидывалась несчастной, загнанной; пусть же повеселюсь, говорила я себе, да к тому же посмеюсь над ними!