В Петербурге. — Старый обожатель. — Смерть отца. — Альбом с стихами Лермонтова. — Гаданье на новый год. — Сон в руку. — На свадьбе в Москве. — Новый поклонник. — Опять Лермонтов и его стихи.

1830–1833

Приехав в Петербург, я очень холодно встретилась с Марьей Васильевной; дядя Николай Сергеевич окончил следствие в Велиже, таким образом мы все съехались и жизнь наша пошла прежним порядком, однообразная, скучная: утром — слезы, вечером — бал.

Флигель-адъютант Ш[курин], произведенный в генералы, тоже возвратился с дядей и еще настойчивее стал за мною ухаживать, но я с ним была гораздо суровее чем в Велиже; там он был один, или почти один, бедный князь стоял вдалеке, всегда бессловесный и расстроенный. На балах Ш[курин] казался мне смешным вздыхателем с своей лысиной, лоснящимся лицом, беспрестанным дерганьем плеч, украшенных огромными эполетами, а главное, с своими pas de pigeon в мазурке.

Мы смеялись над ним и мне удалось, по крайней мере на несколько времени, отделаться от его преследований, когда он начал свое объяснение этой неуместной фразой: «знаете ли, все говорят, что я на вас женюсь?»

— Какой вздор, — отвечала я, — разве не видят, что я обращаюсь с вами, как с дедушкой? А мне право кажется, что вы одних лет с дедушкой, оттого то я и люблю с вами говорить, даже и танцовать, потому что никому не придет в голову выдавать меня за вас, мой почтенный дедушка.

Я так ошеломила этим ответом седовласого поклонника, что с этого же вечера он перестал танцовать, а мне этого только и надобно было. Он продолжал к нам ездить, говорил мне о любви своей и, по стечению разных грустных для меня обстоятельств, я почти дала ему слово, но в это время мой отец умер скоропостижно[88]. Его неожиданная, одинокая, несчастная кончина вероятно искупит перед милосердным господом много того, в чем он был виноват перед моей матерью; по крайней мере я этого надеюсь и об этом молюсь.

Перескакиваю прямо в деревню; и тут я попала из огня в пламя. Только что избавилась от ухаживанья Ш[курина], как начались опять подобные преследования соседа нашего — Ладыженского[89], того самого, который танцовал со мною на балах и праздниках, данных Островским дворянством по случаю коронации.

Но времена переменились… Когда я с ним познакомилась, мне было четырнадцать лет и его внимание льстило моему самолюбию; но теперь я привыкла к угождениям и вниманию лучших кавалеров, и бедный сосед казался мне смешным с своими высокопарными фразами и нижегородско-французскими отборными изречениями. Он по уши погрузился в хозяйство, с одушевлением говорил об удобрении земли, с восторгом об уборке хлеба, почти с слезами об идиллиях M-me Deshouillieres[90]. Я выходила из себя всякий раз, как он сватался за меня и изустно и письменно, в стихах и в прозе, через соседей и через своих родных, и всю губернию вмешал в свое сватовство. Никогда не случалось мне видеть человека хуже его лицом и с большими претензиями на туалет. Чего, бывало, не наденет он на себя: пестрый галстух, радужный жилет и все это прикроет горохового цвета шинелью с бесчисленным множеством воротников, отороченных фиолетовым бархатом. Не могу задержаться, чтоб не припомнить здесь несколько строчек из его стихов:

В деревне жить,
Цветы садить,
В полях ходить —
Вот счастие земное!
Любимым стать,
Своей назвать
Руку снискать
Вот это небылое!

В это время Сашенька прислала мне в подарок альбом, в который все мои московские подруги написали уверения в дружбе и любви. Конечно, дело не обошлось без Лермонтова. Вот эти три стихотворения:

В верху одна
Горит звезда,
Мой взор она
Манит всегда.
Мои мечты
Она влечет
И с высоты
Меня зовет.
Таков же был
Тот нежный взор,
Что я любил
Судьбе в укор,
Мук никогда
Он зреть не мог,
Как та звезда
Он был высок.
Усталых вежд
Я не смыкал
И без надежд
К нему взывал. [91]

Я тогда имела привычку все смотреть в верх, и Лермонтов смеялся надо мной и часто повторял, что стоит быть у моих ног, чтоб никогда не быть мной замечену.

Вот вторая его пьеса:

Я не люблю тебя! Страстей
И мук умчался прежний сон,
Но образ твой в душе моей
Живет, хотя бессилен он.
Другим предавшися мечтам,
Я все забыть тебя не мог,
Так храм оставленный — все храм.
Кумир поверженный — все бог! [92]

На самом последнем листке альбома было написано подражание Байрону:

Нет, я не требую вниманья
На грустный бред души моей.
Таить от всех мои желанья
Привык уж я с давнишних дней.
Пишу, пишу рукой небрежной,
Чтоб здесь чрез много скучных лет
От жизни краткой, но мятежной,
Какой нибудь остался след.
Быть может — некогда случится,
Что все страницы пробежав,
На эту взор ваш устремится
И вы промолвите: «он прав!»
Быть может, долго, стих унылый
Ваш взгляд удержит над собой,
Как близ дороги столбовой
Пришельца памятник могильный [93].
1831 г.

Теперь я расскажу о моем гаданье на новый 1832 год. Меня научили прочесть сорок раз «Отче наш» и положить сорок земных поклонов, потом, ложась спать, сказать: «Суженый-ряженый приснися мне». Я все это исполнила и вот, что я видела во сне: я была на большом бале, танцовала, приехали щегольские маски, окружили меня; одна из них, переодетая в разносчика с большим лотком, меня ни на минуту не оставляла, все говорила о своей любви и перед отъездом, взяв с лотка хрустальную собачку, державшую во рту письмо с моим вензелем, подала мне ее, сказав: «ne faites pas attention à ce petit cadeau, mais bien à son embleme»[94].

Я рассказала многим этот сон, в том числе и тетке, кончила разумеется тем, что забыла про него. Осенью того же года, стал за мною неотступно ухаживать конногвардеец Г[олови]н[95]. Он был не дурен, не глуп, славно танцовал, прекрасно говорил по-французски, был принят в лучшем обществе, словом, был, как говорится, в свете, для всякой девушки выгодный жених, и все маменьки ухаживали за ним и за его братьями. Марья Васильевна, напротив, была с ним неучтива до дерзости, потому что он на первых порох бального знакомства не обратил на нее никакого внимания и не убоялся ее суровых взглядов, продолжая следить за мною шаг за шагом, не скрывая ни от кого своей страсти ко мне. Я даже уверена, что им были подкуплены наши люди; он до малейшей подробности знал, что делалось у нас, что говорилось, кто чаше посещал нас, куда мы ездили, поэтому я его встречала по нескольку раз в день и без суровости к нему Марьи Васильевны; такой настойчивости довольно было, чтоб заинтересовать меня и расположить в его пользу. Но я не любила его, даже он мне нравился менее, чем Пестель и Хвостов, который в то время служил в персидском посольстве, но моя метода продолжалась: итти во всем наперекор тетке.

Г[олови]н через всех наших общих знакомых пытался попасть к нам в дом, но Марья Васильевна была злопамятна к его невниманию и не соглашалась принять его; он не переставал настаивать. Таким образом, наступил 1833 год. Мы встретили его на бале Б., я обещала еще прежде танцовать мазурку с Г[олови]ным. Один из его братьев предупредил меня, лишь только я приехала, что может быть брат его немного опоздает, в чем просит у меня извинения и умоляет начать мазурку с ним; я согласилась, но подставной мой кавалер надоедал мне, расхваливая слишком отсутствующего, рассказывая мне, как он любит меня, как был бы счастлив, если бы я согласилась выйти за него замуж. Я догадалась, что он мне говорит вытверженный урок и отшучивалась, как могла. Вдруг вошли маски; разносчик с лотком подбежал ко мне и подал мне точно такую хрустальную собачку, какую я видела во сне, и повторил те же самые слова: «ne faites pas attention à ce petit cadeau, mais bien à son embleme». Маска не переменила голоса, я с первого слова узнала Г[олови]на, в одну минуту припомнила свой сон до малейшей подробности, вообразила себе, что передо мной стоит мой суженый и дрожащею рукою взяла собачку, назвав разносчика по имени. Он видел мое смущение, и, как все эти господа, перетолковал его в свою пользу, схватил мою руку, уверяя меня в любви, преданности, верности и просил позволения объясниться с родными. А я, потеряв совершенно голову, просила его подождать, стараться поправиться Марье Васильевне, попытаться еще ездить к нам и после, если он не изменит чувств своих ко мне, просить моей руки. Все это так внезапно устроилось, что я была как в чаду, говорила без сознания, в полной уверенности, что Г[олови]н предназначен мне судьбою. А всему виной было гаданье и святочный мой сон.

Я рассказала его Г[олови]ну и он разделял мое убеждение.

Возвратясь домой, я углубилась в размышления, анализировала свои чувства и не нашла в сердце своем и тени любви к Г[олови]ну. Мне страшно было выходить замуж без малейшего призрака чувства, но я не имела никакой причины отвергнуть его предложение и, махнув рукой, успокоила себя странным изречением: суженого конем не объедешь.

Между тем, он начал увиваться около Марьи Васильевны и даже на балах, заменив себя в мазурке одним из братьев своих, поигрывал в вист с него; я ему подсказала, что это одна из ее слабейших струн; но она все-таки не смягчилась и увенчала свое мщение тем, что, задав бал, пригласила всех моих приверженцев, даже братьев Г[олови]ных, а его нет как нет. Этим она в одно время нанесла удар его самолюбию, а мне окончательно доказала свое недоброжелательство и выиграла только то, что я не на шутку убедилась, что я — героиня романа, окруженная жестокими стражами, а Г[олови]н — мученик любви; я преувеличивала себе его неловкое положение в свете, жалела о нем, почти готова была полюбить его, лишь бы итти против Марьи Васильевны в бой. Одно меня охлаждало: Г[олови]н был рабом моим, а я искала в мужчине, которого желала бы полюбить, которому хотела бы принадлежать, идеала, властелина, а не невольника, я хотела бы удивляться ему, унижаться перед ним, смотреть его глазами, жить его умом, слепо верить ему во всем, — но с Г[олови]ным мы были равны. На нашем бале я все танцовала с его братьями, оба говорили мне об его отчаянии от грубого поступка Марьи Васильевны, представляли мне, что в сущности я не завишу от нее, что я должна решиться бежать с ним и тайно от тетки обвенчаться, что он все приготовит, лишь бы я только согласилась, и тотчас после свадьбы уедет в Москву на житье.

Первый раз после этого вечера, как я встретилась с Г[олови]ным, он сам старался убедить меня не подчиняться несправедливости родных, когда дело шло о счастии всей моей жизни, что с ним я буду счастлива, что он мне посвятит жизнь свою, что в его семействе я найду истинных родных и друзей, а если со своими родными я рассорилась бы и навсегда, то, судя по многому, потеря была бы не велика. Я не знала, что мне делать, он так страстно уговаривал меня, даже плакал, братья его умоляли меня о счастии его, общие друзья наши Р. и В. тоже мне проповедывали, я просила его дать мне две недели на размышление, но ничего еще не обещала решительного.

Боже мой! Что я перечувствовала, что я выстрадала в это время, я не могу описать! Все почти ночи напролет я ходила по комнате; наконец, я посоветовалась с одним из моих cousins, Ростиславом Д[олгоруки]м. Он тоже самое мне советовал, то-есть: бежать с Г[олови]ным и скорее освободиться от моих гонителей. Я продолжала выезжать всюду и всех пугала своей бледностью и изнуренным видом, но Г[олови]н находил меня еще милее и был еще влюбленнее. Наконец, я дала ему слово; назначено было съехаться у общей нашей поверенной, куда бы приехали и его свидетели и мой cousin; все было улажено, я все приготовила к побегу, написала прощальное письмо Марье Васильевне. Настал этот день, и тут немного поздно, сознаюсь, я размыслила, сколько будет невыгодных толков обо мне, как неумолимый свет рад будет припомнить все прежние истории нашего семейства, потревожить память усопших; я думала обо всем этом, как настала решительная минута. Я судорожно взяла клочок бумаги и написала Г[олови]ну:

«Забудьте меня, разлюбите меня, но только не презирайте и не считайте меня кокеткой. У меня не достает духу бежать и сделать огласку. Может быть со временем вы бы меня упрекнули этим поступком и тогда мы оба были бы несчастны, и навсегда несчастны. Будьте, будьте счастливы, а для себя я надеюсь, что мне не долго остается жить».

Все наши поверенные восстали на меня. Г[олови]н переменил службу и должен был оставить Петербург. Перед его отъездом я встретилась с ним; он сказал мне, что все по прежнему меня любит и не возвратит мне данного ему слова прежде истечения года и будет стараться отклонить все преграды. Он был так искренно несчастлив, что я обещала ему ни на что не решаться до истечения назначенного им срока. Он уехал.

Тут я стала душевно жалеть о нем, так что здоровье мое совершенно расстроилось, биение сердца мучило и истощало меня. Тетка не заботилась о моем здоровье, а очень мило подсмеивалась, что «внезапный отъезд неверного причиною моей вымышленной болезни и вымышленной только для того, чтоб до него дошли слухи, как я чахну по нем». Я отвечала одним презрительным молчаньем на все ее выходки. Однако, я видимо худела и бледнела, меня увезли и деревню, но не для подкрепления здоровья, а по принятому обычаю оставлять весной Петербург.

К нам в деревню приехал мой Велижский обожатель, князь Д[руцкой-Соколинский] и посватался за меня. Я, конечно, ему отказала, за что Марья Васильевна очень разгневалась; робкий князь был ей по душе. Она непременно желала, чтоб я выбрала такого мужа, которым она могла бы командовать, как и мной, но заботясь, нравится ли он мне и буду ли я с ним счастлива. Князя нельзя было сравнить с Г[оловины]м: это был необразованный помещик, хотя и добрый, честный человек. Отказ мой совершенно его уничтожил; он плакал, как дитя, и чтоб смягчить мой отказ, я ему вверила мои отношения к Г[олови]ну, хотя и не скрыла, что не люблю его, а только предпочитала многим. Бедный князь уехал и, полгода спустя, умер в сильнейшей чахотке.

Долго упрекала я себя в его смерти, но когда настал и мой час любить и любить безнадежно, совесть моя успокоилась и я по опыту узнала, что от любви и от отчаянья не умирают.

Mais on ne meurt ni d’amour, ni de larmes,
Car je l’ai tant aimè, car je l’ai taul pleurè [96].

Теперь уже прошло более трех лет после разрыва с Г[оловины]м и я часто удивляюсь, зачем я не вышла за него. Мне бы должно было на одном из балов просто напросто дать ему слово, да тут же и представить его тетке, как жениха, но я так поддалась ее власти, так отупела, что мне и на ум не приходило итти явно против нее. Теперь же день ото дня жизнь моя с нею становится невыносимее и я предчувствую, что она доведет меня до отчаяния и я выйду за первого встречного.

Я с некоторого времени принялась курить трубку и сигары, но не по вкусу, а оттого, что от них мне делается дурно, я докуриваюсь до бесчувствия и тогда забываю свои душевные страданья; а лишь только мне сделается легче, я опять принимаюсь за трубку и опять курю до дурноты. Однако, я боюсь, чтоб мне не привыкнуть курить; беда, если это противное зелье потеряет надо мною свою силу; где мне тогда искать забвенья всего, что было, что есть и чему, по несчастию, я не предвижу исхода?..

В мае месяце 1833 года мы поехали в Москву; одна из моих кузин, выходила замуж за очень богатого и знатного человека[97].

Свадьба эта сладилась совершенно неожиданно для всех нас и грустно удивила меня. Кузина, за неделю до решения своей судьбы, писала мне и с отчаянием говорила о своей пламенной и неизменной любви к другому, даже умоляла Марью Васильевну употребить свое влияние на брата, чтоб упрочить ее счастие браком, на который он не соглашался, потому что жених был беден[98]. И вдруг, вслед за этим письмом, мы получаем другое письмо, с извещением об ее помолвке с богачом!

Грустно мне было ехать в Москву[99], где незадолго перед этим скончалась бабушка Прасковья Михайловна. Первый мой выезд был на ее могилу в Девичьем монастыре; — как горько я плакала, как усердно молилась, чтоб Господь пресек и мою грустную жизнь; мне некого было оставлять, некого жалеть, одна лишь дружба Сашеньки бледно светилась мне в будущем. О родных нее я не думала… В одних только молитвах я находила успокоение.

Я не боялась смерти для себя; мне всегда казалось, что жизнь человека ограничена или по испытанию его, или по мере пользы, которую он может принести на земле; и если мое существование по предвидению бога не нужно для других, то он пресечет его. Я часто в этом смысле думаю о смерти и повторяю себе: «здесь кто-нибудь погрустит обо мне, а там уже многие ждут меня».

С волнением, с беспокойством ждала я первой встречи с кузиной; я не радовалась за нее, но оплакивала судьбу ее: я не понимала возможности выдти замуж любя другого, и такая свадьба мне казалась мрачнее бала без кавалергардов, — сильнее этого сравнения и тогда не могла подобрать.

Но как выразить мое изумление, я не верила глазам и ушам своим, когда меня встретила кузина, не бледная, не исхудалая, не грустная, но веселая, цветущая, счастливая. Первое ее восклицание было: «представь себе, Catherine, вся Москва завидует моей участи, моим бриллиантам, а какой у меня будет кабинет! просто игрушечка; жених мой во всем советуется со мной»[100].

И, смотря на нее бессмысленными глазами, мне в первый раз запала в сердце безотрадная мысль: стало быть, богатство и знатность могут заменить любовь? — Мне сделалось невыносимо грустно: неужели, думала я, и мне суждено выдти замуж по расчету?

Свадьба была блистательная, молодые казались счастливыми, обеды и балы обыкновенной чередой сменялись один за другим. На прекрасном бале молодых мне пришлось протанцовать раза три с каким-то очень молодым человеком; мне его представили, я не расслышала его фамилии, да и не осведомилась о ней и после продолжительной мазурки, хотя разговор моего кавалера нравился мне проблесками чувства и наивного удивления, внушенного ему мною.

Мне грустно было не найти Сашеньки в Москве; частая переписка с ней упрочила нашу дружбу; я знала, однако же, что она скоро приедет и будет жить опять рядом со мной, у двоюродного брата своего Леонида Ло–на[101]; я знала его только по похвалам, которые она расточала ему в своих письмах. Я ждала Сашеньку с нетерпением, заранее радуясь беседам нашим втроем, предполагая, что Леонид заменит нам Лермонтова, оканчивавшего тогда свое воспитание в Петербурге в школе подпрапорщиков и юнкеров; вопреки опасениям своей бабушки, он вступил и военную службу.

Дня через три после свадьбы молодых, мне доложили о приезде Леонида и что он дожидается меня в гостинной с письмом от Сашеньки. Я поспешила к нему, и что же? Это был мой мазурист, мой знакомый-незнакомец. Мы оба ахнули и вскрикнули вместо: «Вы — брат Сашеньки?» — «Вы — друг Сашеньки?» и оба замолчали и растерялись.

— Я буду верить в предчувствие, — сказал он, наконец.

Оправившись от глупого замешательства, я как будто не расслышала его восклицания и сказала ему:

— Вижу, что рекомендации Сашеньки я обязана тем, что имела кавалера в незнакомом мне обществе; согласитесь, вы по заказу танцевали со мной?

— Божусь, я не знал вашего имени; неужели бы я не поговорил с вами о Сашеньке? Верьте, всегда и везде я бы отличил вас без чужого вмешательства; теперь я не могу скрыть мою радость, узнав, что вы друг ее и что я могу надеяться вас часто видеть.

Торжественный вход теток прервал наш разговор; они сурово взглянули на меня и при них я, как улитка, вошла в свою скорлупу, замолчала и уселась в уголок. Леонид пробыл у нас целый день; он сумел дать мне почувствовать, что понял мою незавидную долю.

После этого первого и продолжительного посещения, Леонид находил случай бывать у нас почти ежедневно; то принесет книжку, то обещает ноты, то забудет свой хлыстик или тросточку. Часто мы имели случаи говорить наедине и тогда разговоры наши становились задушевными и сближали нас почти без ведом нашего. Он как будто сговорился со мной: при тетках не обращал на меня никакого внимания, разговаривал только с ними, угождал им одним и этим равнодушием отвлекал от меня выговоры, которых иногда был свидетелем. И так, без лишних слов мы поняли и оценили друг друга и верили взаимному нашему сочувствию. Какая то непонятная симпатия связала нас; после первых двух свиданий мы были как давнишние, короткие знакомые.

Верь же после этого симпатии; она, как и многое другое в свете, ни чем не объясняется, ни к чему не ведет!

Я считала Л[опухи]на другом, и мысль, что он может полюбить меня иначе, ни разу не пришла мне в голову.

Мне с ним было весело; живое его участие мне было приятно; его ежеминутные угождения льстили моему самолюбию, но все эти чувства были так тихи, так безмятежны, даже как то успокоительны для меня, что отдаляли всякую мысль о любви, которую я всегда представляла себе огнем разрушительным, но которой, однакоже, алкала моя пылкая душа.

— О, как бы я любила! — говорила я себе, — но кого же любить? Любовь и самоотвержение вышли из моды, точно так же, как и древние монеты и древние дорогие вещи; никому почти их не нужно; где же и я для моего сокровища найду знатока-антиквария, — подожду.

Кроме ежедневных и продолжительных посещений Л[опухи]на, он следил за нами, как тень; куда бы мы ни поехали; в церковь, на гулянье, в театр, на вечер, — он тут, как тут. Наконец, тетки заметили его ухаживанье, их насмешкам и пересудам не было конца; особливо Марья Васильевна упрекала меня в кокетстве, в желании вскружить голову мальчишке, у которого, по ее словам, и молоко на губах не обсохло. Она, кажется, забыла, что кузина, недавно вышедшая замуж, старее своего мужа тремя годами, а между мною и Леонидом не было и двух лет разницы; впрочем, не в первый раз Марья Васильевна старалась расстроить выгодную для меня партию.

Тут она переменила обращение с Л[опухи]ным, и он попал под одинаковую опалу с Г[оловины]м.

Между тем, время шло своим чередом; каждый день начинался свиданием с Л[опухины]м: всякое утро он ходил пешком на должность мимо наших окоп и когда никого не бывало в комнате, то поговорит со мною, а при других молча раскланяется. Наконец, Алина возвратилась, мне опять позволили проводить у нее целые дни; родные мои были настойчивы и все еще надеялись сосватать ее за дядю, как бы то ни было; я поддалась им, поддерживала эту несбыточную надежду. Дни, проведенные с Сашенькой, были для меня днями счастия, потому что я искренно ее любила и слепо верила ее дружбе; но скоро, слишком скоро последствия доказали, как много я в ней ошиблась и сколько горя, слез и разочарования принесла мне ее лицемерная дружба, а может быть и совсем сокрушила мою судьбу.

Мы вес дни проводили втроем, в кабинете Л[опу]хина; читали, болтали, гуляли, катались, всегда вместе. Изредка, бывало, заглянет к нам старушка — мать Сашеньки, но избалованная дочка, без дальних околичностей, спроваживала ее словами: «Maman, какие вы недогадливые, сколько раз повторяла я вам, что вы нас женируете; пошли бы к себе наверх, вам там спокойнее».

И бедная старушка, «лицо без речей», беспрекословно повиновалась требованиям капризной и взыскательной своей дочки.

В этот год я заметила большую перемену в Сашеньке, неровность в характере, несвойственную ой задумчивость; то черезчур разболтается, то вдруг замолкнет и слова не добьешься от нее. Я догадывалась, что она влюблена, но в кого?

Много ломала я над этим вопросом свою голову, зорко смотрела на всех молодых людей, но ни одного не находила достойным внушить ей любовь.

Сашенька в этот раз удивляла меня своей настойчивостью дразнить меня страстью, которую я, по словам ее, внушала Лермонтову; всякий раз, бывало, когда Л[опу]хин оживится слишком в разговоре со мной, или призадумается, глядя на меня, Сашенька, совсем не кстати заговорит о влюбленном отроке — поэте, пустится рассказывать Л[опу]хину, как любил он меня, как ревновал, как воспевал, как бесился на мое равнодушие и к довершению продекламирует его стихи, посвященные мне. Л[опу]хин, по-видимому, как бы не вслушивался в эти рассказы, посвистывает себе французские водевильные куплеты, насупится и промолчит все остальное время нашей беседы, а иногда прежде окончания ее рассказа совсем скроется.

Один раз, после подобной выходки, Сашенька, внимательно посмотрев на меня, сказала: «как тебя любит Л[опу]хин».

— Полно, Сашенька; ты во всех подозреваешь любовь ко мне; Л[опу]хин так холоден, так рассудителен, что верно никого и никогда не полюбит.

— Он холоден? Он не любит тебя? Пожалуй, ты тоже не заметила, как он ревнует тебя к памяти Лермонтова. Одно имя нашего поэта выводит его из себя; с каким волнением тогда он смотрит на тебя, с какими пожирающими взорами следит за каждым твоим движением; да, он любит тебя страстно и ты это давно знаешь.

— Перестань, Сашенька; для меня главное достоинство Л[опу]хина и Лермонтова то, что они твои братья и дружба моя к тебе отражается в непринужденном, дружеском моем обращении с ними; особливо на Л[опу]хина я смотрю, как на хорошего приятеля и не имею притязаний на более неясное чувство с его стороны. Успокойся, ни тот, ни другой не могут полюбить меня, я старее их почти двумя годами.

— А кузина твоя разве не старее своего мужа? а ты гораздо ее моложавее; да это все пустые отговорки, я стою на своем: Л[опу]хин тебя любит, да и ты его любишь, может быть, ты еще не созналась и себе в этом чувстве.

— Да, кажется, я никогда не сознаюсь.

— Хорошо, только верь моему предчувствию; вы полюбите друг друга или, правильнее сказать, вы уже оба влюблены.

— Сашенька, по моему, любить и влюбиться две разные вещи; влюбляешься на время в хорошенькое лицо, отлюбуешься им, а потом и забудешь — а любить, любить можно только раз в жизни, но любить беспредельно, бесконечно, с самозабвением, не рассчитывая на взаимность, не давая себе отчета, почему и зачем любишь. Вот как я понимаю любовь, вот как я хочу любить.

Я не успела кончить последних слов, как вошел Л[опу]хин. Я вспыхнула при мысли, не слыхал ли он моих объяснений о любви и о влюбленности; мне было неловко, я имела вид виноватой.

Сашенька коварно улыбалась и, к довершению моего замешательства, ушла одеваться, препоручив мне продолжать с Л[опухи]ным мои прения о чувствах. Он смотрел на меня во все глаза и решительно не понимал, отчего я так сконфузилась.

— Что с вами? — спросил он с беспокойным участием.

— Мне грустно, — отвечала я едва внятно, и в самом деле слезы приступили мне к горлу и душили меня.

— Кабы вы знали, как мне то грустно; говорят, молодость — счастье, нет! Если бы мне было лет двадцать пять, я был бы счастливее; отец не противился бы моим желаньям, Сашенька не подшучивала бы надо мною, а теперь все меня попрекают моими девятнадцатью годами. А ведь мне скоро будет двадцать лет. Скажите, я еще очень молод?

— Как, разве вы в этом сомневаетесь?

— Нет, по несчастию, я знаю, что я молод, но слишком ли я молод, чтоб жениться?

— Конечно.

— Но ведь многие женятся в мои лета, вот, например, молодой, у которого мы познакомились на бале.

— Он был так влюблен!

— А я разве не влюблен? Разве я еще не могу любить? Неужели вы ничего не заметили.

Возвращение Сашеньки помешало Л[опу]хину продолжать разговор.

Между тем, Сашенька прямо заговорила о Лермонтове и дала мне две его пьесы, которые с 1830 года хранились у нее.

Еврейская мелодия.

Я видал иногда, как ночная звезда
В зеркальном заливе блестит.
Как трепещет в струях — и серебряный прах
От нее рассыпаясь бежит.
Но поймать ты не льстись и ловить берегись —
Обманчивы луч и волна,
Мрак тени твоей только ляжет на ней.
Отойдет и заблещет она!
Светлой радости так бесконечной призрак
Нас манит под холодною мглой,
Ты к нему — он шутя убежит от тебя,
Ты обманут, — он вновь пред тобой [102].
1830 г.

Л[опу]хин читал стихи, Сашенька несколько раз повторила: «обманчивы луч и волна». Потом продекламировала сама следующую пьесу с большой напыщенностию, подчеркивая, если можно так сказать, некоторые выражения:

Романс.

Хоть бегут по струнам моим звуки веселья,
Они не от сердца бегут;
Но в сердце разбитом есть тайная келья,
Где черные мысли живут.
Слеза по щеке огневая катится —
Она не из сердца идет;
Что в сердце обманутом жизнью хранится,
То в нем и умрет.
Но смейте искать в той груди сожаленья,
Питомцы надежд золотых;
Когда я свои презираю мученья,
Что мне до страданий чужих?
Умершей девицы очей охладевших
Не должен мой взор увидать;
Я б много припомнил минут пролетевших,
А я не люблю вспоминать!
Нам память являет ужасные тени,
Кровавый былого призрак,
Он вновь призывает к оставленной сени
Как в бурю над морем маяк.
Когда ураган по волнам веселится,
Смеется над бедным челном,
И с криком пловец без надежд воротиться,
Жалеет о крае родном. [103]
1831 г.

Сашенька обратилась ко мне с этими словами:

— Согласитесь, Catherine, что Лермонтов не только поэт, но даже пророк.

— Я не понимаю тебя.

— Видишь, он говорит об умершей девице, а ведь ты для него точно умерла, никогда не говоришь о нем, я это ему напишу.

— Напиши и поклонись ему от меня; ты пошлешь ему в одно время и клевету и опровержение[104].

Нам пришли сказать, что экипажи готовы, и мы все вместе поехали в Нескучное.

Погода была чудесная; театр, устроенный в саду под открытым небом, восхитил меня; декорациями служили вековые деревья, журчащий ручеек, дерновые скамьи и кусты махровых роз.

Во время антрактов дамы перебегали из ложи в ложу, в креслах тоже пестрели нарядные дамские шляпки, кавалеры подносили своим избранным и их безмолвным и неулыбающимся телохранительницам букеты, фрукты и мороженое. Л[опу]хин, конечно, не забыл меня; он дал мне букет из белых роз и незабудок, а Марье Васильевне изо всех возможных цветов и трав, и обе мы были довольны его выбором.

Нескучное очаровало меня, и если бы не Сашенька, которая своими насмешками о любви Л[опу]хина привила мне какую то неловкость, принужденность и робость в отношении моем с ним, я бы всегда вспоминала об этом вечере, как об одном из лучших в моей жизни.

Л[опу]хин, видя, как мне понравилось Нескучное, тут же предложил устроить пикник; даже и Марья Васильевна не восстала против этого намерения, кажется, потому, что он ей первой сообщил о нем. День пикника был назначен и все присутствующие приглашены. Я, царица торжества, чуть-чуть было не просидела дома, и вот по какой причине: накануне пикника был танцевальный вечер у тетки моей, Хитровой. Какой то глупенький Ваничка Т. удостоил меня своим вниманием; это еще не беда и — скромность в сторону — не новость; а вот в чем беда: Ваничка, танцуя со мной мазурку и усаживаясь на стул, клал ногу на ногу и болтал ею. Конечно, мне досталось, зачем я позволила своему кавалеру брать такие вольности, допустить до такого дерзкого обращения, и что если бы я с ним так охотно не разговаривала, он не посмел бы так явно мне манкировать. Я очень почтительно выслушала все последующие нравоучения, думая, что этим дело и кончится. Не тут то было!

На другой день, за утренним чаем, обычный семейный конгресс решил, что если вчерашний неуч будет на пикнике, меня под каким-нибудь благовидным предлогом оставят дома. На счастье мое, к вечеру Марья Васильевна устала, легла отдохнуть, а меня отправила к Сашеньке с Прасковьей Васильевной, наказывая ей, что если Ваничка будет в числе приглашенных, извиниться ее нездоровьем и увезти меня домой, чтоб читать ей вслух какой то новый роман, — но если Ванички не будет на пикнике, то, до приезда Марьи Васильевны прямо в Нескучное, препоручить меня покровительству Сашенькиной матери.

Легко угадать мое волнение, но трудно представить себе то, что со мною было, когда первая особа, стремглав бросившаяся снимать мое манто, был этот противный Ваничка; но и тут близорукость Прасковьи Васильевны оказала мне большую услугу: она не узнала его по обыкновению и тотчас осведомилась об имени этого бледного незнакомца.

— Это наш петербургский знакомый, — отвечала я, — но забыла его фамилию.

Так дело и обошлось. Вверяя меня Сашенькиной матери, тетка добродушно поздравила меня с отсутствием дерзкого мальчишки.

Нее мы весело отправились в Нескучное. Я рассказала Сашеньке и Лопухину, под каким глупым предлогом меня не хотели пустить на их пикник и, смеясь, мы все вместе благословляла близоруких. Когда же приехала Марья Васильевна, Лопухин поспешил сказать ей: «не вы одни пожаловали к нам прямо из дома, вот и Ваничка Т. тоже самое сделал».

Мы пили чай, ели фрукты, мороженое, бегали в горелки, долго гуляли все вместе, но кончилось как обыкновенно — все разбрелись в разные стороны. Я шла под руку с Лопухиным, дядя-жених вел Сашеньку. Мы заговорились, отстали и очутились в темной, неосвещенной аллее; я заметила это первая и вздрогнула при мысли о насмешках Сашеньки, о ворчаньи теток и силой повлекла назад Лопухина, говоря ему: «вернемтесь скорее, ради бога, скорее, где же наши?».

— Не тревожьтесь; видите, вблизи мелькают плошки, там виднеется главная аллея, мы догоним наших, лишь только захотим этого.

— Да я сейчас хочу соединиться с ними; вы знаете строгость теток, а Сашенька то? Как она будет подсмеиваться? Что она скажет?

— Она, как и другие, не заметит нашего отсутствия; я-же знаю, где стоят кареты; этой тропинкой мы дойдем до экипажей скорее всех, да еще будем подсмеиваться над запоздалыми.

— Ах, мне не до смеха, пойдемте скорее!

— Еще, еще минуту; если бы вы знали, как я счастлив, что вы теперь как будто под моим покровительством! Вы опираетесь на мою руку! Неужели вы так скупы, что захотите отнять у меня и это невинное счастье?

— Мы с вами часто были и будем вместе.

— Но будем ли еще раз так совершенно одни, как теперь? У меня толпятся столько мыслей, но я не нахожу слов вам их высказать, а здесь было бы так хорошо! Никто, кроме бога и вас, не услыхал бы их и Сашенька не смеялась бы надо мною.

— Разве она и над вами смеется? — спросила я необдуманно.

— Так вы понимаете, о чем я хотел говорить.

— Нет, я не знаю, но Сашенька все смеется над Лермонтовым и я думала…

— Думайте, что хотите, но не забудьте этот разговор; если бы я мог, если бы я смел, — продолжал он, оживляясь и сжав мою руку.

Я вздрогнула, Л[опу]хин встревожился.

— Вам холодно? спросил он.

— Очень, очень холодно, — отвечала я обрадовавшись, что разговор принял неожиданный оборот. Мы были уж у калитки; Л[опу]хин побежал за моим манто и неловкими, трепещущими руками укутывал меня в него.

— Этот вечер — первый счастливый в моей жизни, — сказал он.

— Да, кроме тех, которые ему предшествовали и за ним последуют.

— Вы вправе мне не верить, вы еще меня мало знаете, но со временем я надеюсь вас убедить, вам доказать, что вы для меня. — Ни слова Сашеньке, — продолжал он почти шепотом, — вот и она и все наше общество.

Я сказала тетке, что мне сделалось очень холодно, несмотря на июльскую ночь; все подумали, что я нездорова, стали ухаживать за мною.

Л[опу]хин совершенно растерялся, усадил меня в карету и обернул мои ноги своим плащем. Я точно была похожа на больную; лицо и руки были как в огне, но вся внутренность дрожала, как в лихорадке; от такого волнения и голос мой почти пропал.

Возвратясь домой, меня уложили в постель. Когда, наконец, меня оставили одну, я села на кровать, облокотилась на столик и долго, долго плакала, не знаю о чем, потому ли, что я чувствовала себя счастливой?

Я беспрестанно задавала себе вопрос: любит ли он точно меня? Люблю ли я его? Или даже буду ли когда любить его? И я утвердительнее отвечала за него, чем за себя. Зачем же сказал он, без вас Нескучное будет Прескучное?

С отъездом Сашеньки наши долгие беседы прекратились; мы только видались дома да на танцевальных вечерах у тетки Хитровой.

Сашенька звала меня к себе в деревню. Дядя Николай Васильевич очень желал, чтоб я вышла за Л[опу]хина и уговаривал тетку, чтоб отпустила меня с ним к Сашеньке в следующее воскресенье. Тетка отказала, говоря, что в этот день ни за что не пустит, потому что этот противный молокосос Л[опу]хин все праздники проводит у нее.

Ах, милая. Марья Васильевна, вы всегда давали мне сами против себя оружие; вы хотели, чтоб я проскучала сутки в деревне; вы не знали, что каждое утро я имею случай говорить с Леонидом, и в субботу он уже знал, что вторник будет наш день и что мы на свободе наговоримся!

Во вторник, по приказанию Марьи Васильевны, мы секретно с дядей отправились к Сашеньке, но дядя мне сказал, что он предупредил Л[опу]хина вчера же о нашем намерении.

Верст за пять от города, Л[опу]хин нас обогнал и потом то отставал, то обгонял и всякий раз раскланивался и бросал нам отрывистые фразы. Мы провели день приятно: гуляли, ездили в Средниково; мне было грустно на душе; воспоминание Лермонтова так и дышало, так и веяло вокруг меня, а о нем никто не говорил. После шуток Сашеньки на его счет, я не могла о нем заговорить первая; зачем также огорчать Л[опу]хина; он так был счастлив этим нежданным днем свободы и беспринужденности.

Перед отъездом, покуда Сашенька наливала чай на балконе, я сошла с Л[опу]хиным в цветник, нарвать букет для Марьи Васильевны.

— Мне надобно вам что то сообщить, — сказал он; — Я рад случаю, что мы одни. Знаете ли, я писал отцу о вас и он очень желает вас видеть.

— Ваш отец очень добр, но я боюсь, что оригинал не будет верен с описанием; я уверена, что я ему не понравлюсь, я всегда была так несчастлива, да притом всегда принужденна в словах, в движениях…

— Да, при тетках ваших, но кто не поймет ваше положение?

— Зачем вы писали отцу обо мне?

— Правда, зачем?.. он тоже говорит, что я еще очень молод.

Нас позвали пить чай и он не имел случая больше высказаться.

12 июля мы поехали в деревню; Лиза с Прасковьей Васильевной вскоре должна была отправиться к дедушке, князю Павлу Васильевичу Долгорукову в Пензу, и потому осталась у нее.

Я грустно распрощалась с Л[опу]хиным. Он был жалок, такой бледный и унылый. Дорогой я негодовала на себя, что так мало грущу по нем и мало вспоминаю.

Это лето в деревне я провела скучнее обыкновенного; соседи и соседки почти все были люди необразованные; даже и не было скучного моего преследователя, неудавшегося поэта; он покатил заграницу.

Мать его с удивлением мне рассказала, что он теперь живет в такой удивительной и ученой Земле, что даже и мужики то там все умеют говорить по-немецки, а некоторые даже и читают; конечно, я разделяла вполне ее удивление и почти спорила, что этого не может быть.

Вот и обращик образованности наших соседей. Другой наш сосед выходил из себя оттого, что он подписался на Энциклопедический Лексикон, получил уже три тома, а все еще стоит на букве А; «а кажется наш язык то богат, есть слова и с Б и с В, а они все заладили свое А, да А; не лучше ли им было начать со слова бог; только морочат людей, да обирают денежки наши!»

Я мало занималась соседями, запиралась на ключ в своей комнатке и на просторе читала, переводило, писала и все более и более сознавалась, что ничего пс знаю и что никогда не поздно учиться.

Осенью, возвратясь в Петербург, я ужасно страдала биением сердца; были дни, что я не имела силы сделать десяти шагов. У тетки обо всем были свои понятия: она не допускала возможности болезни у девушки, не позволяла мне лежать, одеваться без корсета, а напротив, насильно вывозила меня на балы, разорялась на румяна, чтобы скрыть мою страшную бледность, но я в карете тщательно вытирала свои щеки и являлась на бале бледною, как смерть, даже губы мои были совершенно белые. Марья Васильевна верила, что моя бледность съедала румяна и не могла довольно надивиться такому чуду. Она приневоливала меня танцовать; я едва передвигала ноги; в мазурке обыкновенно пропускала свой тур, но чем более я просилась домой, тем долее оставалась она на бале, говоря, что не нужно дать заметить мое изнурение — никогда не найду себе жениха.

Эта зима была для меня совершенною пыткой, а главное, Марья Васильевна хотела меня уверить, что нее это делалось для моего развлечения. Наконец, я решительно отказалась выезжать; я дошла до такого изнеможения, что все время была как в забытьи, все видела сквозь туман, часто не понимала, что делалось и говорилось вокруг меня и ничего не ела, кроме чаю и то без хлеба. Я просила позволения посоветоваться с доктором, но не с нашим домашним, вечно-пьяным Ш; мне этого не позволили, а напротив позвали Ш; он мне предписал три приема рвотного (его единственное лечение), которое меня так взволновало, что право удивительно, как я еще осталась в живых.

Тут моя бывшая гувернантка, Авдотья Ивановна, явилась мне еще раз спасительницей; я открыла ей всю спою душу; я ничего не просила, лишь бы меня оставили одну, позволили не одеваться и лежать в ожидании вечного успокоения. Авдотья Ивановна так напугала тетку, такими живыми красками описала ей, как в свете ее будут упрекать, что она запустила мою болезнь, и отрекомендовала ей доктора, за которым тут же и послали.

Этот почтенный и добрый человек, по имени Миллер, долго расспрашивал меня со всевозможной подробностью, осматривал, раздумывал, взял меня за руку и при тетке уколол мне палец: из него пошла чистая вода. Он сказал Марье Васильевне, что если бы меня оставили еще неделю без помощи, то тогда уже нечего было бы и делать, а еще бы раз закатили рвотного, то я от усилий могла бы тут ate и умереть.

Он принялся лечить меня: ровно три месяца я ничего не ела, питалась каплями, микстурами, пилюлями и зельтерской водой. Мне позволили лежать, бросить корсет, и я вздохнула свободнее.

Тетка не на шутку ухаживала за мной, так боялась она приговора света.

Г[олови]н возвратился на зиму в Петербург; он все по-прежнему любил меня и был в отчаяньи от моей болезни. Этой зимой он, можно сказать, силой ворвался в наш дом, и вот как он умудрился. Он был сослуживец одному моему дяде, который гостил тогда у Марьи Васильевны. В один вечер задумали взять молодежь в театр; меня тогда еще принуждали выезжать и предложили ехать с детьми; я бы конечно не отказалась, если бы давали хорошую пьесу, но в этот день давали Русалку[105]. Ни Тарабар, ни сама Русалка меня не интересовали и я осталась дома с Марьей Васильевной и обоими дядями. Вдруг, часу и восьмом, кто то позвонил, раздался стук шпор и перед нами явился Г[олови]н. Я ахнула от удивления; он сослался на нужные дела, которые должен был сообщить дяде, и просидел у нас преспокойно весь вечер, заводил общий разговор и не взглянул на меня лишнего раза.

Я не ожидала от него такого удальства и, конечно, оно мне было приятно, и если б я сказала противное, мне бы не поверили.

Можно представить себе, какая произошла сцена, когда Г[олови]н уехал! Марья Васильевна не хотела верить, что мы не сговорились с ним, повторяла, что она понимает, отчего я отказалась от Русалки и взвела на меня какие то небывалые разговоры глазами. По несчастию, такой разговор никогда не существовал для меня, и так близорука. Если Г[олови]н показал свою настойчивость, то Марья Васильевна не уступила ему, и в тот же вечер дала приказание не принимать его более. Но я вскоре сделалась так больна, что ни о ком не думала, и Г[олови]н возвратился к своей должности не простясь со мною.

В марте месяце приехал из Персии самый первый мой обожатель — Хвостов; он тоже не переменился ко мне, часто навещал нас, читывал мне вслух, подавал лекарства, и в это время я сошлась с ним, как с другом. Я еще не совсем оправилась, как его послали в Америку; он клялся мне в вечной преданности; не знаю почему, но я ему верила больше, чем другим, и впоследствии, когда я разочаровывалась, или ошибалась, или подмечала хвастовство в своих поклонниках, я всегда говаривала: «Хвостов не поступил бы так».

Но меня все это курение фимиама уже не веселило, и в эту зиму, ко всеобщему заявлению, я отказала одному старому генерал — адъютанту; все видели в этой партии блеск и почет, а я ничего другого, кроме лысой и даже не совсем здравой головы. Я уж искала чего то серьезнее, прочнее в жизни. «Господи, — повторяла я себе с отчаянием, — неужели я никогда не буду любить?»

Ровно год прошел после знакомства моего с Леонидом; я вспоминала о нем с удовольствием, но без малейшего сердечного трепета.

С начала нашей разлуки, Сашенька часто передавала мне его поклоны, переслала мне списанную им любимую его пьесу Виктора Гюго «La prière pour tous». Потом она совсем перестала о нем говорить. Я узнала, что отец его умер, что он отправился в деревню и занимается приведением в порядок огромного состояния, но все это я узнавала случайно через других; в Сашенькиных письмах уже не упоминалось о нем ни слова. И я без горя, даже без сожаления, покорилась этому прозаическому окончанию романа, почти на первой странице своего существования.