Сватовство. — Встреча на бале с Лермонтовым. — Появление его на домашней вечеринке. — Новые его посещения. — Поцелуй. — Бал у адмирала А. С. Шишкова. — Опасение дуэли. — Приезд жениха. — Разочарование. — Новая любовь. — Бал у генерал-губернатора. — Вероломный друг. — Страсть и признание в ней Лермонтову.

1834

L’élément de l’amour est la douleur, son atmosphère est l'orage. D’Arlincourt.

Осенью 1834 г. мы ранее обыкновенного возвратились из деревни в Петербург в ожидании приезда вечно кочующего табора, т. е. дяди Андрея Васильевича[106], Прасковьи Васильевны и их ангела Вареньки.

Сестра Лиза приехала тоже с ними. Отрадны были первые дни моего соединении с нею. Она приехала из Пензы; я с жадностью слушала ее рассказы об этом городе, о дедушке, которому очень хотелось повидаться со мной, о благоговейном воспоминании, которое оставила мать моя всем и каждому. Наговорившись до сыта о прошедшем, помечтав об осуществлении нашего задушевного желания побывать вместе в Пензе, мы перешли к настоящему, и она мне рассказала, как проездом через Москву она часто видалась с Сашенькой, сдружилась с Верой[107], сестрой Л[опу]хина, как он всегда краснел, когда говорил обо мне, и как Вера спросила ее: помню ли я ее брата?

— Как и всех знакомых, — отвечала Лиза.

— Я надеюсь, — возразила Вера, — что брат мой не то, что все для нее.

Через несколько времени я получила письмо от Сашеньки; она мне писала, что имеет мне сообщить важную тайну, касающуюся собственно до меня, чтоб я поспешила выслать ей верный адрес, для избежания, чтоб письмо ее не попало в инквизиторские руки моих теток. Мы с Лизой смекнули, что дело идет о Л[опу]хине.

Мне бы следовало в таком важном случае посоветоваться с верным другом моим, вечным моим заступником, дядей Николаем Васильевичем, но я не знаю, что меня отуманило, и я ничего ему не сказала и послала не его адрес, а адрес моего двоюродного брата Дмитрия[108]; вот моя ошибка и неумышленная вина против дяди, но зато, как я за нее поплатилась! В оправдание мое перед дядей, скажу, однакоже, что Сашенька настаивала, чтобы решительно никто из них не был вмешан в это дело. Я не очень спешила дать ей требуемый адрес, но, наконец, я ого послала, ответ не замедлил придти, Сашенька мне писала:

«То, что я должна тебе открыть, не удивит тебя; ты привыкла побеждать сердца. Если бы я тебе сказала, что тот молодой человек, о котором я буду говорить тебе, остался равнодушным после короткого знакомства с тобою, вот что могло бы справедливо удивить тебя. Итак, скажу тебе, с его согласия, что он любит тебя, что от тебя одной зависит его счастие! Я не называю его; напиши мне, что сердце твое его узнало, его назвало, он примет такой ответ за согласие и в декабре приедет в Петербург, чтоб объясниться с твоими родными. Но, ради бога, прежде чем ты увидишься с ним, не говори ни слова родным твоим о нем, во-первых: ты от них не зависишь; во-вторых: вспомни, как они здесь с ним дурно обращались».

В ответе моем я имела неимоверную глупость дать почти формальное согласие, сказав, что сердце мое не ошибается, и трудно было бы ошибиться, когда я только с одним молодым человеком была коротка в Москве, и что я буду ждать его и молчать…

Трудно не подивиться моей сверхъестественной глупости; и тут еще я ничего не сказала дяде Николаю Васильевичу, когда до той поры ни в чем не скрывалась от него; верно не суждено было состояться этому браку, и теперь, раздумав хладнокровно о прошедшем, я с уверенностью говорю, хотя и без сожаления, что с Л[опу]хиным я была бы счастливее и отвечала бы за любовь его — преданностью.

Сашенька отвечала, что он счастлив, благодарен, подтверждала хранить тайну, потому что и он никому из своих родных ничего не откроет, до объяснения со мной. Я стала считать себя его невестой, успокоилась на счет своей будущности, старалась убедить себя, что я его люблю, принуждала себя беспрестанно думать о нем — но любовь не зарождалась, а я все ждала ее, Лиза величала меня Madame de L[opoukhi]ne. Мы устраивали будущую жизнь, я брала ее к себе, в воображении нашем мы уже посетили Пензу, свиделись с дедушкой, поплакали на могиле матери нашей. Таким образом наступило 4-е декабря.

Живо я помню этот, вместе и роковой и счастливый вечер; мы одевались на бал к госпоже К. Я была в белом платье, вышитом пунцовыми звездочками, и с пунцовыми гвоздиками в волосах. Я была очень равнодушна к моему туалету.

— Л[опу]хин не увидит меня, — думала я, — а для прочих я уже не существую.

В швейцарской снимали шубы и прямо входили в танцевальную залу по прекрасной лестнице, убранной цветами, увешанной зеркалами. Зеркала были так размещены в зале и на лестнице, что отражали в одно время всех приехавших и приезжающих; в одну минуту можно было разглядеть всех знакомых. По близорукости своей и по равнодушию, я шла, опустив голову, как вдруг Лиза вскричала: «Ах, Мишель Лермонтов здесь!»

— Как я рада, — отвечала я, — он нам скажет, когда приедет Л[опу]хин.

Пока мы говорили, Мишель уже подбежал ко мне, восхищенный, обрадованный этой встречей, и сказал мне:

— Я знал, что вы будете здесь, караулил вас у дверей, чтоб первому ангажировать вас.

Я обещала ему две кадрили и мазурку, обрадовалась ему, как умному человеку, а еще более, как другу Л[опу]хина. Л[опу]хин был моей первенствующей мыслью. Я не видала Лермонтова с [18]30-го года; он почти не переменился в эти четыре года, возмужал немного, но не вырос и не похорошел и почти все такой же был неловкий и неуклюжий, но глаза его смотрели с большею уверенностию, нельзя было не смутиться, когда он устремлял их с какой то неподвижностью.

— Меня только на днях произвели в офицеры[109], — сказал он, — я поспешил похвастаться перед нами моим гусарским мундиром и моими эполетами; они дают мне право танцовать с вами мазурку; видите ли, как я злопамятен, я не забыл косого конногвардейца, оттого в юнкерском мундире в избегал случая встречать вас; помню, как жестоко вы обращались со мной, когда я носил студенческую курточку.

— А ваша злопамятность и теперь доказывает, что вы сущий ребенок; но вы ошиблись, теперь и без ваших эполет я бы пошла танцовать с вами.

— По зрелости моего ума?

— Нет, это в сторону, во-первых, а в Петербурге не могу выбирать кавалеров, а во-вторых, я переменилась во многом.

— И этому причина любовь?

— Да я и сама не знаю; скорее, мне кажется, непростительное равнодушие ко всему и ко всем.

— К окружающим — я думаю; к отсутствующим — позвольте не верить вам.

— Браво, monsieur Michel, вы кажется заочно меня изучали; смотрите, легко ошибиться.

— Тем лучше; посмотрите, изучил ли я вас или нет, но вы, точно, переменились; вы как будто находитесь под влиянием чьей то власти, как будто на вас тяготеет какая то обязанность, ответственность, не правда ли?

— Нет, пустяки, — оставимте настоящее и будущее, давайте вспоминать.

Тут мы стали болтать о Сашеньке, о Средникове, о Троицкой Лавре — много смеялись, но я не могла решиться замолвить первая о Л[опу]хине.

Раздалась мазурка; едва мы уселись, как Лермонтов сказал мне, смотря прямо мне и глаза:

— Знаете ли, на днях сюда приедет Л[опу]хин.

Для избежания утвердительного ответа я спросила:

— Так вы скоро его ждете?

Я чувствовала, как краснела от этого имени, от своего непонятного притворства, а главное, от испытующих взоров Мишеля.

— Как хорошо, как звучно называться. Madame do L[opoukhi]ne — продолжал Мишель, — не правда ли? Согласились бы вы принять его имя?

— Я соглашусь в том, что есть много имен лучше этого, — отвечала я отрывисто, раздосадованная на Л[опу]хина, которого я упрекала в измене; от меня требовал молчания, а сам, без моего согласия, поверял нашу тайну своим друзьям, а может быть и хвастается влиянием своим на меня. Не помню теперь слово в слово разговор мой с Лермонтовым, но помню только, что убедилась в том, что ему все было известно и что он в беспрерывной переписке с Л[опу]хиным; он распространялся о доброте его сердца, о ничтожности его ума, а более всего напирал, с колкостью, о его богатстве.

Лиза и я, мы сказали Лермонтову, что у нас 6-го будут танцевать, и он нам решительно объявил, что приедет к нам.

— Возможно ли, — вскричали мы в один голос, — вы не знаете ни дядей, ни теток?

— Что за дело? Я приеду к вам.

— Да мы не можем принять вас, мы не принимаем никого.

— Приеду пораньше, велю доложить вам, вы меня и представите.

Мы были и испуганы и удивлены его удальством, но зная его коротко, ожидали от него такого необдуманного поступка.

Мы начали ему представлять строгость теток и сколько он нам навлечет неприятных хлопот.

— Во что бы то ни стало, — повторил он, — я непременно буду у вас послезавтра.

Возвратясь домой, мы много рассуждали с сестрой о Лермонтове, о Л[опу]хине и очень беспокоились, как сойдет нам с рук безрассудное посещение Лермонтова.

Наконец, наступил страшный день 6-го декабри.

С утра у нас была толпа поздравителей; к обеду собралось человек сорок, все родные, вся канцелярия и некоторые из несносных наших обожателей; по какому то предчувствию, я отказала всем первую кадриль и мазурку, не говоря да и не зная наверное, с кем придется их танцевать; впрочем, лучшие кавалеры должны были приехать позднее и я могла всегда выбрать одного из них.

Не позже семи пасов, лакей пришел доложить сестре и мне, что какой то маленький офицер просит нас обеих выйти к нему в лакейскую.

— Что за вздор, — вскричали мы в один голос, — как это может быть?

— Право, сударыни, какой то маленький гусар спрашивает, здесь ли живут Екатерина Александровна и Елизавета Александровна Сушковы.

— Поди, спроси его имя.

Лакей возвратился и объявил, что Михаил Юрьевич Лермонтов приехал к девицам Сушковым.

— А, теперь я понимаю, — сказала я, — он у меня спрашивал адрес брата Дмитрия и, вероятно, отыскивает его.

Брат Дмитрий пригодился нам и мог доставить истинное удовольствие, представив в наш дом умного танцора, острого рассказчика и сверх всего, моего милого поэта. Мы с сестрой уверили его, что бывший его товарищ по университетскому пансиону к нему приехал и дали ему мысль представить его Марье Васильевне. Он так и сделал; все обошлось как нельзя лучше.

Я от души смеялось с Лермонтовым…

Лермонтов сам удивился, как все складно устроилось, а я просто не приходила в себя от удивления к своей находчивости.

— Видите ли, — сказал он мне, — как легко достигнуть того, чего пламенно желаешь?

— Я бы не тратила свои пламенные желания для одного танцовального вечера больше или меньше в зиму.

— Тут не о лишнем вечере идет дело; я сделал первый шаг в ваше общество и этого много для меня. Помните, я еще в Москве вам говорил об этой мечте, теперь только осуществившейся.

Он позвал меня на два сбереженные для него танца и был очень весел и мил со всеми, даже ни над кем не посмеялся. Но время мазурки он начал мне говорить о скором своем отъезде в Москву.

— И скоро вы едете?

— К праздникам или тотчас после праздников.

— Я вам завидую, вы увидите Сашеньку!

— Я бы вам охотно уступил это счастие, особенно вам, а не другому. Я еду не для удовольствия: меня тоже зависть гонит отсюда; я не хочу, я не могу быть свидетелем счастия другого, видеть, что богатство доставляет все своим избранным, — богатому лишнее иметь ум, душу, сердце, его и без этих прилагательных полюбят, оценят; для него не заметят искренней любви бедняка, а если и заметят, то прикинутся недогадливыми; не правда ли, это часто случается?

— Я не знаю, я никогда не была в таком положении; по моему мнению, одно богатство без личных достоинств ничего не значит.

— Поэтому, позвольте вас спросить, что же вы нашли в Л[опу]хине?

— Я говорю вообще и не допускаю личностей.

— А я прямо говорю о нем.

— О, если так, — сказала я, стараясь выказать как можно больше одушевления, — так мне кажется, что Л[опу]хин имеет все, чтоб быть истинно любимым и без его богатства; он так добр, так внимателен, так чистосердечен, так бескорыстен, что в любви и в дружбе можно положиться на него.

— А я уверен, что если бы отняли у него принадлежащие ему пять тысяч душ, то вы бы первая и не взглянули на него.

— Могу вас уверить, я не знала богат или беден он, когда познакомилась с ним в Москве, и долго спустя узнала, как отец его поступил благородно с сестрой своей и, по неотступной просьбе Л[опу]хина, уступил ей половину имения, — а такие примеры редки. Теперь я знаю, что он богат, но это не увеличило ни на волос моего хорошего мнения о нем; для меня, богатство для человека все равно, что роскошный переплет для книги: глупой не придаст занимательности, хорошей — не придаст цены и своей мишурной позолотой.

— И вы всегда так думали?

— Всегда, и несколько раз доказывала это на деле.

— Так ваше мнение о Л[опу]хине?

— Самое лестное и непоколебимое.

— Да я знал и прежде, что вы в Москве очень благоволили к нему, а он то совсем растаял; я знаю все, помните ли вы Нескучное, превратившееся без вас в Скучное, букет из незабудок, страстные стихи в альбоме? Да, я все тогда же знал и теперь знаю, с какими надеждами он сюда едет.

— Вы в самом деле чернокнижник, но истощаете свое дарование на пустяки.

— О, если бы я был точно чернокнижник! Но я просто друг Л[опу]хина и у него нет от меня ни одной скрытой мысли, ни одного задушевного желания.

Мне еще досаднее стало на Л[опу]хина, зачем поставил он меня в фальшивое положение перед. Мишелем, разболтав ему все эти пустяки и наши планы на будущее.

Между тем мазурка кончилась; в ожидании ужина Яковлев[110] пел разные романсы и восхищал всех своим приятным голосом и чудной методой.

Когда он запел;

Я вас любил, любовь еще, быть может,
В душе моей погасла не совсем [111]

Мишель шепнул мне, что эти слова выражают ясно его чувства в настоящую минуту.

Но пусть она вас больше не тревожит,
Я не хочу печалить вас ничем.

— О, нет, — продолжал Лермонтов в полголоса, — пускай тревожит, это — вернейшее средство не быть забыту.

Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим,

— Я не понимаю робости и безмолвия, — шептал он, — а безнадежность предоставляю женщинам.

Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам бог любимой быть другим!

— Это совсем надо переменить; естественно ли желать счастия любимой женщине, да еще с другим? Нет, пусть она будет несчастлива; я — так понимаю любовь, что предпочел бы ее любовь — ее счастию; несчастлива через меня, это бы связало ее на век со мною! А ведь такие мелкие, сладкие натуры, как Л[опу]хин, чего доброго, и пожелали бы счастия своим предметам! А все таки жаль, что я не написал эти стихи, только я бы их немного изменил. Впрочем, у Баратынского есть пьеса, которая мне еще больше нравится, она еще вернее обрисовывает мое прошедшее и настоящее — и он начал декламировать:

Нет, обманула вас молва,
По прежнему я занят вами
И надо мной свои права
Вы не утратили с годами.
Другим курил я фимиам,
Но вас носил в святыне сердца,
Другим молился божествам,
Но с беспокойством староверца!

— Вам, Михаил Юрьевич, нечего завидовать этим стихам, вы еще лучше выразились:

Так храм оставленный — все храм
Кумир поверженный — все бог!

— Вы помните мои стихи, вы сохранили их? Ради бога, отдайте мне их, я некоторые забыл, и переделаю их получше и вам же посвящу.

— Нет, ни за что не отдам, я их предпочитаю какими они есть, с их ошибками, но с свежестью чувства; они, точно, не полны, но если вы их переделаете, они утратят свою неподдельность, оттого то я и дорожу вашими первыми опытами.

Он настаивал, я защищала свое добро — и отстояла.

На другой день вечером мы сидели с Лизой и маленькой гостиной, и как обыкновенно случается после двух балов сряду, в неглиже, усталые, полусонные, и лениво читали вновь вышедший роман г-жи Деборд-Вальмор «L’atelier d’un peintre». Марья Васильевна по обыкновению играла в карты в большой приемной, как вдруг раздался шум сабли и шпор.

— Верно Лермонтов, — проговорила Лиза.

— Что за вздор, — отвечала я, — с какой стати?

Тут раздались слова тетки: «мои племянницы в той комнате», и перед нами вдруг явился Лермонтов. Я оцепенела от удивления.

— Как это можно! — вскрикнула я, — два дня сряду! и прежде никогда не бывали у нас, как это вам не отказали! Сегодня у нас принимают только самых коротких.

— Да мне и отказывали, но я настойчив.

— Как же вас приняла тетка?

— Как видите, очень хорошо, нельзя лучше, потому что допустила до вас.

— Это просто сумасбродство, monsieur Michel, c’est absurde, вы еще не имеете ни малейшего понятия о светских приличиях.

Не долго я сердилась; он меня заговорил, развеселил, рассмешил разными рассказами. Потом мы пустились рассуждать о новом романе и, по просьбе его, я ему дала его прочитать с уговором, чтоб он написал свои замечания на те места, которые мне больше нравились и которые, по Онегинской дурной привычке, я отмечала карандашом или ногтем; он обещал исполнить уговор и взял книги.

Он предложил нам гадать в карты и, по праву чернокнижника, предсказать нам будущность.

Не мудрено было ему наговорить мне много правды о настоящем; до будущего он не касался, говоря, что для этого нужны разные приготовления.

— Но по руке я еще лучше гадаю, — сказал он, — дайте мне вашу руку и увидите.

Я протянула ее, и он серьезно и внимательно стал рассматривать все черты на ладони, но молчал.

— Ну что же? — спросила я.

— Эта рука обещает много счастия тому, кто будет ею обладать и цаловать ее, и потому я первый воспользуюсь. — Тут он с жаром поцаловал и пожал ее.

Я выдернула руку, сконфузилась, раскраснелась и убежала в другую комнату. Что это был за поцалуй! Если я проживу и сто лет, то и тогда я не позабуду его; лишь только я теперь подумаю о нем, то кажется, так и чувствую прикосновение его жарких губ; это воспоминание и теперь еще волнует меня, но в ту самую минуту со мной сделался мгновенный, непостижимый переворот; сердце забилось, кровь так и переливалась с быстрой, я чувствовала трепетание всякой жилки, душа ликовала. Но вместе с тем, мне досадно было на Мишеля; я так была проникнута моими обязанностями к Л[опу]хину, что считала и этот невинный поцалуй изменой с моей стороны и вероломством с его.

Я была серьезна, задумчива, расселина в продолжение всего вечера, но непомерно счастлива! Мне все представлялось в радужном сиянии.

Всю ночь я не спала, думала о Л[опу]хине, но еще более о Мишеле; признаться ли, я цаловала свою руку, сжимала, ее и на другой день чуть не со следами умыла ее: я боялась сгладить поцалуй. Нет! Он остался в памяти и в сердце, надолго, навсегда! Как хорошо, что воспоминание никто не может похитить у нас; оно одно остается нам верным, и всемогуществом своим воскрешает прошедшее с теми же чувствами, с теми же ощущениями, с тем же пылом, как и в молодости. Да я думаю, что и в старости воспоминание остается молодым.

Во время бессонницы своей, я стала сравнивать Л[опу]хина с Лермонтовым; к чему говорить, на чьей стороне был перевес? Все нападки Мишеля на ум Л[опу]хина, на его ничтожество в обществе, все, выключая его богатства, было уже для меня доступно и даже казалось довольно основательным; его же доверие к нему непростительно глупым и смешным. Поэтому я уже не далеко была от измены, но еще совершенно не понимала состояние моего сердца.

В среду мы поехали на бал к известному адмиралу Шишкову[112]; у него были положенные дни. Грустно было смотреть на бедного старика, доживающего свой век! Он был очень добр и ему доставляло удовольствие окружать себя веселящеюся молодежью; он, бывало, со многими из нас поговорит и часто спрашивал: на месте ли еще ретивое? У него были часто онемения головы, и тогда он тут же в зале ложился на диван и какая то женщина растирала ему виски и темя; все ее звали чесалкой, — она, как тень, следила за Александром Семеновичем, который едва передвигал ноги. Я любила ездить к Шишкову и говорить с ним; меня трогали его доброта и гостеприимство. Он иногда шутил со мною и говорил, что чувствует, как молодеет, глядя на меня.

Мишель взял у меня список всех наших знакомых, чтобы со временем постараться познакомиться с ними. Я не воображала, чтоб он умел так скоро распорядиться, и очень удивилась, найдя его разговаривающим с былой знаменитостью. Я чувствовала, что Мишель приехал для меня; эта уверенность заставила меня улыбнуться и покраснеть.

По я еще больше раскраснелась, когда Александр Семенович Шишков сказал мне: «Что, птичка, ретивое еще на месте? Смотри, держи обеими руками; посмотри, какие у меня сегодня славные новички». И он стал меня знакомить с Лермонтовым; я так растерялась, что очень низко присела ему — тут мы оба расхохотались и полетели вальсировать.

Надобно ли говорить, что мы почти нее танцы вместе танцовали.

— Вы грустны сегодня, — сказала я ему, — видя что он беспрестанно задумывается.

— Не грустен, но зол, — отвечал он; — зол на судьбу, зол на людей, а главное зол на вас.

— На меня? Чем я провинилась?

— Тем, что вы губите себя; тем, что вы не цените себя; вы олицетворенная мечта поэта, с пылкой душой, с возвышенным умом, — и вы заразились светом! И вам необходимы поклонники, блеск, шум, суета, богатство и для этой мишуры вы затаиваете, заглушаете ваши лучшие чувства, приносите их в жертву человеку, неспособному вас понять, вам сочувствовать, человеку, которого вы не любите и никогда не можете полюбить.

— Я вас не понимаю, Михаил Юрьевич; какое право имеете вы мне все это говорить. Знайте раз навсегда, я не люблю ни проповедей, ни проповедников.

— Нет, вы меня понимаете и очень хорошо. Но извольте, я выражусь просто: послезавтра приезжает Л[опу]хин; принадлежащие ему пять тысяч душ делают его самоуверенным, да в чем же ему и сомневаться? Первый его намек поняли, он едет не побежденным, а победителем; увижу, придаст ли ему хоть эта уверенность ума, а я так думаю и, признаюсь, желаю, чтоб он потерял и то, чего никогда не имел; — то-то я поторжествую!

— Я думаю тоже, что ему нечего терять.

— Как? Что вы сказали?

— Не вы же одни имеете право говорить загадками.

— Нет, я не говорю загадками, но просто спрошу вас: зачем вы идете за него замуж; ведь вы его не любите?

— Я иду за него? — вскричала я почти с ужасом. — О, это еще не решено! Я вижу, что вы все знаете, но не знаю, как вам передали это обстоятельство. Так и быть, я сама вам все расскажу. Признаюсь, я сердита на Л[опу]хина: чем он хвастается, в чем так уверен? Сашенька мне писала по его просьбе, что если сердце мое узнает и назовет того, кто беспрестанно думает обо мне, краснеет при одном имени моем; что если я напишу ей, что угадала его имя, то он приедет в Петербург и будет просить моей руки, — вот и весь роман; кто знает, какая еще будет развязка? Да, я решаюсь выдти за него без сильной любви, но с уверенностью, что буду с ним счастлива, он так добр, благороден, не глуп, любит меня, а дома я так несчастлива. Я так хочу быть любимой!

— Боже мой! Если бы вы только хотели догадаться, как вас любят! Если бы вы хотели только понять, с какой пылкостью, с какой покорностью, с каким неистовством вас любит один молодой человек моих лет.

— Я знаю, что вы опять говорите о Л[опухи]не; я именно и вверяю ему свою судьбу, потому что уверена в его любви, потому что я первая его страсть.

— Вот прекрасно, вы думаете, что я хлопочу за Л[опу]хина?

— Если не о нем, так о ком же вы говорите?

— Положим, что и о нем. Но отвечайте мне прежде на одни мой вопрос: скажите, если бы вас в одно время любили два молодые человека, один — пускай его будет Л[опу]хин, он богат, счастлив, все ему улыбается, все пред ним преклоняется, все ему доступно, единственно потому только, что он богат! Другой же молодой человек далеко не богат, не знатен, не хорош собой, но умен, но пылок, восприимчив и глубоко несчастлив; он стоит на краю пропасти, потому что никому и ни во что не верит, не знает, что такое взаимность, что такое ласка матери, дружба сестры, и если бы этот бедняк решился обратиться к вам и сказать вам: спаси меня, я тебя боготворю, ты сделаешь из меня великого человека, полюби меня и я буду верить в бога, ты одна можешь спасти мою душу. Скажите, что бы вы сделали?

— Я надеюсь не быть никогда в таком затруднительном положении; судьба моя уже почти решена, я любима и сама буду любить.

— Будете любить! Пошлое выражение, впрочем, доступное женщинам; любовь по приказанию, по долгу! Желаю вам полного успеха, но мне что то не верится, чтоб вы полюбили Л[опу]хина; да этого и не будет!

Возвратясь домой, я еще больше негодовала на Л[опу]хина; ведь это его необдуманная откровенность навлекла мне такие неловкие разговоры с Лермонтовым, сблизила меня с ним.

Проучу же я его, помучаю, раздумывала я. Понятно, что я, хотя бессознательно, но уже действовала, думала и руководствовалась внушениями Мишеля. А между тем, все мои помышления были для Лермонтова. Я вспоминала малейшее его слово, везде видела его жгучие глаза, поцалуй его все еще звучал в ушах и раздавался в сердце, но я не признавалась себе, что люблю его. Приедет Л[опу]хин, рассуждала я сама с собой, и все пойдет иначе; он любит меня, хотя и без волнения, но глубоко; участие его успокоит меня, разгонит мои сомнения, я ему расскажу подробно все, что мне говорил Лермонтов; я не должна ничего от него скрывать.

Так думала я, так хотела поступить, но вышло иначе.

Вечером приехал к нам Мишель, расстроенный, бледный; улучил минуту уведомить меня, что Л[опу]хин приехал[113], что он ревнует, что встреча их была как встреча двух врагов и что Л[опу]хин намекнул ему, что он знает его ухаживанье за мной и что он не прочь и от дуэли, даже и с родным братом, если бы тот задумал быть его соперником.

— Видите ли, — продолжал Лермонтов, — если любовь его к вам не придала ему ума, то по крайней мере придала ему догадливости; он еще не видал мена с вами, а уже знает, что я вас люблю; да, я вас люблю, — повторил он с каким то диким выражением, — и нам с Л[опу]хиным тесно вдвоем на земле!

— Мишель, — вскричала я вне себя, — что же мне делать?

— Любить меня.

— Но Л[опу]хин, но письмо мое, оно равняется согласию.

— Если не вы решите, так предоставьте судьбе или правильнее сказать: пистолету.

— Неужели нет исхода? Помогите мне, я все сделаю, но только откажитесь от дуэли, только живите оба, я уеду в Пензу к дедушке и вы оба меня скоро забудете.

— Послушайте: завтра приедет к вам Л[опу]хин, лучше не говорите ему ни слова обо мне, если он сам не начнет этого разговора; примите его непринужденно, ничего не говорите родным о его предложении; увидя вас, он сам догадается, что вы переменились к нему.

— Я не переменилась, я все та же, и все люблю и уважаю его.

— Уважаете! Это не любовь; я люблю вас, да и вы меня любите, или это будет непременно; бойтесь меня, я на все способен и никому вас не уступлю, я хочу вашей любви. Будьте осторожны, две жизни в ваших руках!

Он уехал, я осталась одна с самыми грустными мыслями, с самыми черными предчувствиями. Мне все казалось, что Мишель лежит передо мной в крови, раненый, умирающий; я старалась в воображении моем заменить его труп трупом Л[опу]хина; это мне не удавалось и, несмотря на мои старания, Л[опу]хин являлся передо мной беленьким, розовым, с светлым взором, с самодовольной улыбкой, я жмурила глаза, но обе эти картины не изменялись, не исчезали. Совесть уже мучила меня за Л[опу]хина; сердце билось, замирало, жило одним только Лермонтовым.

На другой день, часов в двенадцать, приехал к нам Л[опу]хин; это первое свидание было принужденно, тетка не отходила от нас; она очень холодно и свысока приняла Л[опу]хина; но по просьбе дяди Николая Васильевича пригласила его в тот же день к себе обедать. Дядя желал от души, чтоб я вышла замуж за Л[опу]хина, и лишь только он уехал, он начал мне толковать о всех выгодах такой партии, но и тут я ни в чем не призналась ему: как ни добивался он откровенности, но на этот раз я действовала уже по расчету. С первых моих слов, он бы выгнал Лермонтова, все бы высказал Л[опу]хину и устроил бы нашу свадьбу. А мне уже казалось невозможным отказаться от счастия видеть Мишеля, говорить с ним, танцовать с ним.

За обедом Л[опу]хин сидел подле меня; он был веселее, чем утром, говорил только со мною, вспоминал наше московское житье до малейшей подробности, осведомлялся о моих выездах, о моих занятиях, о моих подругах.

Мне было неловко с ним. Я все боялась, что он вот сейчас заговорит о Мишеле; я сознавалась, что очень виновата пред ним, рассудок говорил мне: «с ним ты будешь счастлива», — а сердце вступалось за Лермонтова и шептало мне: «тот больше тебя любит». Мы ушли в мой кабинет, Л[опу]хин тотчас же спросил меня:

— Помните ли, что вы писали Сашеньке в ответ на ее письмо?

— Конечно, — отвечала я, — это было так недавно.

— А если бы давно, то вы бы забыли или переменились?

— Не знаю и не понимаю, к чему ведет этот допрос.

Могу ли я объясниться с вашими родными?

— Ради бога, подождите, — сказала я с живостью.

— Зачем же ждать, если вы согласны?

— Все лучше; постарайтесь понравиться Марье Васильевне, играйте с ней в вист и потом…

— Неужели она может иметь на вас влияние? Я стараюсь нравиться только вам, я вас люблю более жизни и клянусь все сделать для вашего счастья, лишь бы вы меня немного любили.

Я заплакала и готова была тут же высказать все Л[опу]хину, упрекнуть его в неограниченно-неуместном доверии к Лермонтову, сообщить ему все наши разговоры, все его уверения, просить его совета, его помощи. Едва я вымолвила первые слова, как дядя Николай Сергеевич пришел, предложил ему сигару и увел его в свой кабинет. Четверть часа прошло, а с ним и мое благое намерение, мне опять представился. Лермонтов с своими угрозами и вооруженным пистолетом.

Л[опу]хин был очень весел, уселся за вист с Марьей Васильевной, я взяла работу, подсела к карточному столу; он часов до девяти пробыл у нас, уехал, выпросив позволение приехать на другой день посмотреть на мой туалет, — мы собирались на бал к генерал-губернатору.

Лишь только Л[опу]хин от нас уехал, как влетел Лермонтов. Для избежания задушевного разговора, я осталась у карточного стола; он надулся, гремел саблей, острил без пощады, говорил вообще дурно о светских девушках, и в самых язвительных выражениях рассказывал громогласно, относя к давно прошедшему, мои отношения к Л[опу]хину, любовь свою ко мне и мое кокетство с обоими братьями.

Наконец, эта пытка кончилась; взбешенный моим равнодушием и невмешательством моим в разговор, он уехал, но, однако же, при всех пригласил меня на завтрашнюю мазурку.

Я задумала остаться дома, упрашивала об этом, мне не позволяли, называя меня капризной. Итак, все было против меня и против моего желания остаться верной Л[опу]хину.

Собираясь на бал, я очень обдумывала свой туалет; никогда я не желала казаться такой хорошенькой, как в этот вечер; на мне было белое платье и ветки репейника на голове, такая же ветка у лифа. Л[опу]хин приехал, я вышла к нему с дядей Николаем Васильевичем, который очень любил выказывать меня. Л[опу]хин пришел в восторг от моего сиянья, как он выразился, и поцеловал мою руку; — какая разница с поцалуем Лермонтова! Тот решил судьбу мою, в нем была вся моя жизнь, и я бы отдала все предстоящие мне годы за другой такой же поцелуй!

Мы уселись; он спросил меня, как я окончила вчерашний вечер.

— Скучно!

— Кто был у вас?

— Никого, кроме Лермонтова.

— Лермонтов был! Невозможно!

— Что же тут невозможного? Он и третьего дня был!

— Как! В день моего приезда?

— Да.

— Нет, тысячу раз нет.

— Да, и тысячу раз да, — отвечала я, обидевшись, что он мне не верит.

Мы оба надулись и прохаживались по комнате.

Тут я уже ничего не понимала, отчего так убежден Л[опу]хин в невозможности посещений Мишеля. Я предчувствовала какие то козни, но я не пыталась отгадывать и даже боялась отгадать, кто их устраивает; я чувствовала себя опутанной, связанной по рукам и по ногам, но кем?..

Вошла Марья Васильевна, и мы поехали на бал.

Лермонтов ждал меня у дверей; протанцовал со мной две первые кадрили и, под предлогом какого то скучного вечера, уехал, обещаясь возвратиться к мазурке. С его минутным отсутствием, как глубоко поняла я значение стиха графа Рессегье:

Le bal continuait — la fête n’était plus! [114].

Он сдержал слово и возвратился на бал, когда усаживались к мазурке. Он был весел, шутлив, говорил с восторгом о своей неизменной любви и повершил тем, что объявил, что он очень счастлив.

— А вы? — спросил он меня.

— Я так себе, по прежнему.

— Вы продолжаете начатое?

— Лучше сказать, я останавливаю не начатое.

Он улыбнулся и с чувством пожал мне руку в туре.

— Что Л[опу]хин? — спросил он.

— Ждет! — отвечала я. — Но скажите же, monsieur Michel, что мне делать? Я в таком неловком, запутанном положении; ваши угрозы смутили меня, я не могу быть откровенна с Л[опу]хиным, все боюсь недосказать или высказаться, я беспрестанно противоречу себе, своим убеждениям. Признайтесь, его ревность, его намерение стреляться с вами, все это было в нашем только воображении?

— О, я вижу, — сказал он с живостью, — что уж успели мне повредить в вашем мнении; вы мне больше не верите. Я вам говорил, что у меня есть враги, и вот они и постарались внушить вам подозрения, и успели кажется; оттого то вы мне и не верите.

— Верю, божусь, верю, но бедный Л[опу]хин в таком миролюбивом расположении, так уверен во мне, а — я, я, мне кажется, его обманываю, поступаю с ним неблагородно, мучу его и сама терзаюсь. Надо же положить всему этому конец!

— Ну что же, выходите за него; он богат, он глуп, вы будете его водить за нос. Что вам до меня, что вам любовь моя?.. я беден! Пользуйтесь вашим положением, будьте счастливы, выходите за него, но на дороге к этому счастью, вы перешагнете через мой или его труп, тем лучше! Какая слава для вас: два брата, два друга за вас сделаются непримиримыми врагами, убийцами[115]. Весь Петербург, вся Москва будут с неделю говорить о вас! Довольно ли этого для вашего ненасытного самолюбия, для нашего кокетства?

— Вы меня, Михаил Юрьевич, или не знаете, или презираете. Скажите, что я сделала, чтобы заслужить такие колкие и дерзкие выражения? Я согласилась на предложение Л[опу]хина, прежде чем встретилась с вами, я не звала вас к нам, вы ворвались в наш дом почти силой, и с тех пор преследуете меня вашими уверениями, угрозам и и даже дерзостью. Я более не допущу этого, я довольно настрадалась в это время, и завтра же все покончу. Вот и теперь на бале, в кругу блеска, золота, веселья, меня преследует ваш образ окровавленный, обезображенный, я вижу вас умирающим, я страдаю за вас, готова сейчас заплакать, а вы упрекаете меня в кокетстве!

Мазурка кончилась, все танцующие сделали большой тур по всем комнатам, мы немного отстали, и, пробегая через большую биллиардную, Лермонтов нагнулся, поцаловал мою руку, сжал ее крепко в своей и шепнул мне: «я счастлив!»

Возвратясь в большую залу, мы прямо уселись за стол, Лермонтов, конечно, ужинал подле меня; никогда не был он так весел, так оживлен.

— Поздравьте меня, — сказал он, — я начал славное дело, оно представляло затруднения, но по началу, по завязке, я надеюсь на блестящее окончание.

— Вы пишите что-нибудь?

— Нет, но я на деле заготовляю материалы для многих сочинений: знаете ли, вы будете почти везде героиней[116].

— Ах, ради бога, избавьте меня от такой гласности.

— Невозможно! Первая любовь, первая мечта поэтов везде вкрадывается в их сочинениях; знаете ли, вы мне сегодня дали мысль для одного стихотворения?

— Мне кажется, что у меня в это время не было ни одной ясной мысли в голове и вы мне придаете свои.

— Нет, прекрасная мысль! Вы мне с таким увлечением сказали, что в кругу блеска, шума, танцев, вы только видите меня, раненого, умирающего и в эту минуту вы улыбались для толпы, но ваш голос дрожал от волнения; но на глазах блестели слезы, и со временем я опишу это. Узнаете ли вы себя в моих произведениях?

— Если они не будут раскрашены вашим воображением, то останутся бесцветными и бледными, как я, и не многих заинтересуют.

— А были ли вы сегодня бледны, когда Л[опу]хин, провожая вас на бал, поцаловал вашу руку?

— Вы шпион.

— Нет, я просто поверенный!

— Глуп же Л[опу]хин, что вам доверяется; ваше поведение с ним неблагородно.

— В войне все хитрости допускаются. Да и вы то, кажется, переходите на неприятельскую сторону; прежде выхваляли его ум, а теперь называете его глупцом.

— А вы забываете, что и умный человек может быть глупо-доверчив и самая эта доверчивость говорит в его пользу; он добр и неспособен к хитрости.

Я провела ужасные две недели между двумя этими страстями. Л[опу]хин трогал меня своею преданностью, покорностью, смирением, но иногда у него проявлялись проблески ревности. Лермонтов же поработил меня совершенно своей взыскательностью, своими капризами, он не молил, но требовал любви, он не преклонялся, как Л[опу]хин, перед моей волей, но налагал на меня свои тяжелые оковы, говорил, что не понимает ревности, но беспрестанно терзал меня сомнением и насмешками.

Меня приводило в большое недоумение то, что они никогда не встречались у нас, а лишь только один уедет, другой сейчас войдет. Когда же ни одного из них не было у меня на глазах, я просто не знала, куда деваться от мучительного беспокойства. Дуэль между ними была моей господствующей мыслью. Я высказала спои страдания Лермонтову и упросила его почаще проезжать мимо наших окон; он жил дома за три от нас. Я так привыкла к скрипу его саней, к крику его кучера, что, не глядя в окошко, знала его приближение и иногда, издали завидя развевающийся белый султан и махание батистовым платком, я успокаивалась на несколько времени. Мне казалось, что я так глубоко сохранила в душе моей предпочтение к нему под личиной равнодушия и насмешливости, что он не имел ни малейшего повода подозревать это предпочтение, а между тем я высказывала ему свою душу без собственного сознания и он узнал прежде меня самой, что все мои опасения были для него одного.

Мне было также непонятно ослепление всех родных на его счет, особливо же со стороны Марьи Васильевны. Она терпеть не могла Лермонтова, но считала его ничтожным и неопасным мальчишкой, принимала его немножко свысока, но, боясь его эпиграмм, свободно допускала его разговаривать со мною; при Л[опу]хине она сторожила меня, не давала почти случая сказать двух слов друг другу, а с Мишелем оставляла целые вечера вдвоем! Теперь, когда я более узнала жизнь и повяла людей, я еще благодарна Лермонтову, несмотря на то, что он убил во мне сердце, душу, разрушил все мечты, все надежды, но он мог и совершенно погубить меня и не сделал этого.

Впоследствии, одна из моих кузин, которой и рассказала всю эту эпоху с малейшими подробностями, спросила один раз Мишеля, зачем он не поступил со мною, как и с Любенькой Б. и с хорошенькой дурочкой Т.[117], он отвечал: «потому, что я ее любил искренно, хотя и не долго, она мне была жалка, и я уверен, что никто и никогда так не любил и не полюбит меня, как она.»

Он всеми возможными, самыми ничтожными средствами тиранил меня; гладко зачесанные волосы не шли ко мне; он требовал, чтоб я всегда так чесалась; мне сшили пунцовое платье с золотой кордельеров и к ному прибавили зеленый венок с золотыми желудями; для одного раза в зиму этот наряд был хорош, но Лермонтов настаивал, чтобы я на все балы надевала его — и, несмотря на ворчанье Марьи Васильевны и пересуды моих приятельниц, я постоянно являлась в этом театральном костюме, движимая уверениями Мишеля, который повторял: «что вам до других, если вы мне так нравитесь?

Однако же, он так начал поступать после 26 декабря, день, в который я в первый раз призналась в любви и дала торжественное обещание отделаться от Л[опу]хина. Это было на бале у генерал-губернатора. Лермонтов приехал к самой мазурке; я не помню ничего из нашего несвязного объяснения, но знаю, что счастье мое началось с этого вечера. Он был так нежен, так откровенен, рассказывал мне о своем детстве, о бабушке, о Чембарской деревне, такими радужными красками описывал будущее житье наше в деревне, заграницей, всегда вдвоем, всегда любящими и бесконечно счастливыми, молил ответа и решения его участи, так, что я не выдержала, изменила той холодной роли, которая давила меня и, в свою очередь, сказала ему, что люблю его больше жизни, больше чем любила мать свою и поклялась ему в неизменной верности.

Он решил, что прежде всего надо выпроводить Л[опу]хина, потом понемногу уговаривать его бабушку согласиться на нашу свадьбу; о родных моих и помину не было, мне была опорой любовь Мишеля и с ней я никого не боялась, готова была открыто действовать, даже и — против Марьи Васильевны!

В этот вечер я всю свою душу открыла Мишелю, высказала ему спои задушевные мечты, помышления. Он уверился, что он давно был любим и любим свято, глубоко; он казался вполне счастливым, но как будто боялся чего то, — я обиделась, предполагая, что он сомневается во мне и лицо мое омрачилось.

— Я уверен в тебе, — сказал он мне, — но у меня так много врагов, они могут оклеветать меня, очернить, я так не привык к счастию, что и теперь, когда я уверился в твоей любви, я счастлив настоящим, но боюсь за будущее; да, я еще не знал, что и счастье заставляет грустно задумываться!

— Да, и так скоро раздумывать о завтрашнем дне, который уже может сокрушить это счастье!

— Но кто же мне поручится, что завтра кто-нибудь не постарается словесно или письменно перетолковать вам мои чувства и действия?

— Поверьте мне, никто и никогда не повредит в моем мнении о вас, вообще я не руководствуюсь чужими толками.

— И потому ты, вопреки всех и всегда, будешь моей заступницей?

— Конечно. К чему об этих предположениях так долго говорить; кому какое дело до нас, до нашей любви? Посмотрите кругом, никто не занимается нами и кто скажет, сколько радостей и горя скрывается под этими блестящими нарядами; дай бог, чтоб все они были так счастливы, как я!

— Как мы, — подтвердил Лермонтов; — надо вам привыкать, думая о своем счастии, помнить и обо мне.

Я возвратилась домой совершенно перерожденная.

Наконец то, я любила; мало того, я нашла идола, перед которым не стыдно было преклоняться перед целым светом. Я могла гордиться своей любовью, а еще более его любовью; мне казалось, что я достигла цели всей своей жизни; я бы с радостью умерла, унеся с собой на небо, как венец бессмертия, клятву его любви и веру мою в неизменность этой любви. О! как счастливы те, которые умирают не разочарованными! Измена хуже смерти; что за жизнь, когда никому не веришь и во всем сомневаешься!

На другой день Л[опу]хин был у нас; на обычный его вопрос, с кем я танцована мазурку, я отвечала, не запинаясь:

— С Лермонтовым.

— Опять! — вскричал он.

— Разве я могла ему отказать?

— Я не об этом говорю; мне бы хотелось наверное знать, с кем вы танцовали?

— Я вам сказала.

— Но если я знаю, что это неправда.

— Так, стадо быть, я лгу.

— Я этого не смею утверждать, но полагаю, что вам весело со мной кокетничать, меня помучить, развить мою ревность к бедному Мишелю; все это, может быть, очень мило, но не кстати, перестаньте шутить, мне право тяжело; ну скажите же мне, с кем вы забывали меня в мазурке?

— С Михаилом Юрьевичем Лермонтовым.

— Это уж чересчур, — вскричал Л[опу]хин; — как вы хотите, чтобы я вам поверил, когда я до двенадцати почти часов просидел у больного Лермонтова и оставил его в постели крепко заснувшего!

— Ну что же? Он после вашего отъезда проснулся, выздоровел и приехал на бал, прямо к мазурке.

— Пожалуйста, оставьте Лермонтова в покое; я прошу вас назвать мне вашего кавалера; заметьте, я прошу, я бы ведь мог требовать.

— Требовать! — вскричала я, вспыхнув, — какое же вы имеете право? Что я вам обещала, уверяла ли вас в чем-нибудь? Слава богу, вы ничего не можете требовать, а ваши беспрестанные вспышки, все эти сцены до того меня истерзали, измучили, истомили, что лучше нам теперь же положить всему конец и врозь искать счастия.

Я не смела взглянуть на Л[опу]хина и поспешила выдти из комнаты. Наедине я предалась отчаянию; я чувствовала себя кругом виноватой перед Л[опу]хиным; я сознавалась, что отталкивала верное счастие быть любимой, богатой, знатной, за неверный призрак, за ненадежную любовь!

Притворная болезнь Лермонтова, умолчание со мной об этой проделке, черным предчувствием опутали все мои мысли; мне стало страшно за себя, я как будто чувствовала бездну под своими ногами, но я так его любила, что успокоила себя его же парадоксом: «предпочитать страдание и горе От любимого человека — богатству и любви другого». «Будь, что должно быть, сказала я себе, я поступила так, как он хотел, и так неожиданно скоро! Ему это будет приятно, а мне только этого и надобно.»