Горькие предчувствия. — Предостережение друга. — Отъезд бывшего жениха. — Кольцо. — Анонимное письмо. — Семейная буря. — Обыск, допрос, арест. — Исповедь. — Решительное объяснение с Лермонтовым.

1834–1835

В первый раз, когда я увидела Мишеля после этого разрыва и когда он мне сказал: «tu es un ange», — я была вполне вознаграждена; мне казалось, что он преувеличивает то, что называл он моим жертвоприношением.

Я нашла почти жестоким с его стороны, выставлять и толковать мне, «как я необдуманно поступила, отказав Л[опу]хину, какая была бы это для меня, бедной сироты, блестящая партия, как бы я всегда была облита бриллиантами, окутана шалями, окружена роскошью». Он, как будто, поддразнивал меня.

— Я поступила по собственному убеждению, а главное, по вашему желанию, и потому ни о чем не жалею.

— Неужели одна моя любовь может все это заменить?

— Решительно все.

— Но у меня дурной характер; я вспыльчив, зол, ревнив; я должен служить, заниматься, вы всю жизнь проведете взаперти с моей бабушкой.

— Мы будем с ней говорить о вас, ожидать вашего возвращения, нам вместе будет даже весело; моя пылкая любовь понимает и ценит ее старческую привязанность.

Он пожал мне руку, сказав:

— С моей стороны это было маленькое испытание; я верю вашей любви и готовности сделать мое счастие, и сам я никогда не был так счастлив, потому что никогда не был так любим. Но, однако же, обдумайте все хорошо, не пожалеете ли вы когда о Л[опу]хине? Он добр — я зол, он богат — я беден; я не прощу вам ни сожаления, ни сравнения, а теперь еще время не ушло и я еще могу помирить вас с Л[опу]хиным и быть вашим шафером.

— Мишель, неужели вы не понимаете, что вам жестоко подсмеиваться теперь надо мной и уговаривать меня поступить против моего сердца и моей совести? Я вас люблю, и для меня все кончено с Л[опу]хиным. Зачем вы мучите меня и выказываетесь хуже, чем вы есть?

— Чтоб не поступить, как другие: все хотят казаться добряками и в них скоро разочаровываются, — я, может быть, преувеличиваю свои недостатки и для вас будет приятный сюрприз найти меня лучше, чем вы ожидаете.

Трудно представить, как любовь Лермонтова возвысила меня в моих собственных глазах; я благоговела перед ним, удивлялась ему; гляжу бывало на него и не нагляжусь, слушаю и не наслушаюсь. Я переходила через все фазы ревности, когда приезжали к нам молодые девушки (будь они уроды); я каждую из них ревновала, каждой из них завидовала, каждую ненавидела за один его взгляд, за самое его пошлое слово.

Но отрадно мне было при моих поклонниках, перед ними я гордилась его любовью, была с ними почти неучтива, едва отвечала на их фразы, мне так и хотелось сказать им: «оставьте меня, вам ли тягаться с ним? Вот мой алмаз-регент, он обогатил, он украсил жизнь мою, вот мой кумир, — он вдохнул бессмертную любовь в мою бессмертную душу».

В это время я жила полной, но тревожной жизнью сердца и воображения и была счастлива до бесконечности.

* * *

Помнишь ли ты, Маша, последний наш бал, на котором мы в последний раз так весело танцевали вместе, на котором, однако же, я так рассердилась на тебя? Я познакомила тебя с Лермонтовым и Л[опу]хиным и ты на мои пылкие и страстные рассказы отвечала, покачав головой:

— Ты променяла кукушку на ястреба.

О, ты должна верить, как искренно я тебя люблю, потому что я тебе простила это дерзкое сравнение. Да, твоя дружба предугадала его измену, ты все проникла своим светлым, спокойным взором и сказала мне: «с Л[опу]хиным ты будешь счастлива, а Лермонтов, кроме горя и слез, ничего не даст тебе». Да, ты была права; но я, безрассудная, была в чаду, в угаре от его рукопожатий, нежных слов и страстных взглядов.

В мазурке я села рядом с тобой, предупредив Мишеля, что ты все знаешь и присутствием твоим покровительствуешь нам и что мы можем говорить, не стесняясь твоим соседством. Ты слышала, как уверял он меня, что дела наши подходят к концу, что недели через две он объявит о нашей свадьбе, что бабушка согласна, — ты все это слышала и радовалась за меня. А я! О, как слепо я ему верила, когда он клялся, что стал другим человеком, будто перерожденным, верит в бога, в любовь, в дружбу, что все благородное, все высокое ему доступно и что это чудо совершила любовь моя; — как было не вскружиться моей бедной голове!

На этом бале Л[опу]хин совершенно распрощался со мной, перед отъездом своим в Москву. Я рада была этому отъезду, мне с ним было так неловко и отчасти совестно перед ним; к тому же я воображала, что присутствие его мешает Лермонтову просить моей руки.

На другой день этого бала Мишель принес мне кольцо, которое я храню, как святыню, хотя слова, вырезанные на этом кольце, теперь можно принять за одну только насмешку[118].

Мне становится невыносимо тяжело писать; я подхожу к перелому всей моей жизни, а до сих пор я с какой то ребячливостью отталкивала и заглушала все, что мне напоминало об этом ужасном времени.

Один раз, вечером, у нас были гости, играли в карты, я с Лизой и дядей Николаем Сергеевичем сидела в кабинете; она читала, я вышивала, он по обыкновению раскладывал grand’ patience. Лакей подал мне письмо, полученное по городской почте; я начала его читать и, вероятно, очень изменилась в лице, потому что дядя вырвал его у меня из рук и стал читать его вслух, не понимая ни слова, ли смысла, ни намеков о Л[опу]хине, о Лермонтове, и удивлялся, с какой стати злой аноним так заботится о моей судьбе. Но для меня каждое слово этого рокового письма было пропитано ядом, и сердце мое обливалось кровью. Но что я была принуждена вытерпеть брани, колкостей, унижения, когда гости разъехались и. Марья Васильевна прочла письмо, врученное ей покорным супругом! Я и теперь еще краснею от негодования, припоминая грубые выражения ее гнева.

Вот содержание письма, которое никогда мне не было возвращено, но которое огненными словами запечатлелось в моей памяти и в моем сердце:

«Милостивая государыня,

Екатерина Александровна!

«Позвольте человеку, глубоко вам сочувствующему, уважающему вас и умеющему ценить ваше сердце и благородство, предупредить вас, что вы стоите на краю пропасти, что любовь ваша к нему (известная всему Петербургу, кроме родных ваших) погубит вас. Вы и теперь уже много потеряли во мнении света, оттого, что не умеете и даже не хотите скрывать вашей страсти к нему.

Поверьте, он недостоин вас. Для него нет ничего святого, он никого не любит. Его господствующая страсть: господствовать над всеми и не щадить никого для удовлетворения своего самолюбия.

Я знал его прежде чем вы, он был тогда и моложе и неопытнее, что, однако же, не помешало ему погубить девушку, во всем равную вам и по уму и по красоте. Он увез ее от семейства и, натешившись ею, бросил.

Опомнитесь, придите в себя, уверьтесь, что и вас ожидает такая же участь. На вас вчуже жаль смотреть. О, зачем, зачем вы его так полюбили? Зачем принесли ему в жертву сердце, преданное вам и достойное вас.

Одно участие побудило меня писать к вам; авось, еще не поздно! Я ничего не имею против него, кроме презрения, которое он вполне заслуживает. Он не женится на вас, поверьте мне; покажите ему это письмо, он прикинется невинным, обиженным, забросает вас страстными уверениями, потом объявит вам, что бабушка не дает ему согласия на брак; в заключение прочтет вам длинную проповедь или просто признается, что он притворялся, да еще посмеется над вами и — это лучший исход, которого вы можете надеяться и которого от души желает вам:

Ваш неизвестный, но преданный вам друг NN».

Вообрази, какое волнение произвело это письмо на весь семейный конгресс и как оно убило меня![119] Но никто из родных и не подозревал, что дело шло о Лермонтове и о Л[опу]хине; они судили, рядили, но не догадываясь, стали допрашивать меня. Тут я ожила и стала утверждать, что не понимаю, о ком шла речь в письме, что, вероятно, его написал из мести какой-нибудь отверженный поклонник, чтоб навлечь мне неприятность[120]. Может быть, все это и сошло бы мне с рук; родным мысль моя показалась правдоподобной, если бы сестра моя, Лиза, не сочла нужным сказать им, что в письме намекалось на Лермонтова, которого я люблю, и на Л[опу]хина, за которого не пошла замуж по совету и по воле Мишеля.

Я не могу вспомнить, что я выстрадала от этого неожиданного заявления, тем более, что Лиза знала многие мои разговоры с Мишелем, и сама старалась воспламенить меня, отдавая предпочтение Мишелю над Л[опу]хиным.

…Открыли мой стол, перешарили все в моей шкатулке, перелистали все мои книги и тетради; конечно, ничего не нашли; мои действия, мои мысли, моя любовь были так чисты, что если я во время этого обыска и краснела, то только от негодования, от стыда за их поступки и их подозрения. Они поочередно допрашивали всех лакеев, всех девушек, не была ли я в переписке с Лермонтовым, не целовалась ли с ним, не имела ли я с ним тайного свидания?

Что за адское чувство страдать от напраслины, а главное, выслушивать, как обвиняют боготворимого человека! Удивительно, как в ту ночь я не выплакала все сердце и осталась в своем уме.

Я была отвержена всем семейством: со мной не говорили, на меня не смотрели (хотя и зорко караулили), мне даже не позволяли обедать за общим столом, как будто мое присутствие могло осквернить и замарать их! А бог видел, кто из нас был чище и правее.

Моей единственной отрадой была мысль о любви Мишеля, она поддерживала меня, — но как ему дать знать все, что я терплю и как страдаю из любви к нему? Я знала, что он два раза заезжал к нам, но ему отказывали.

Дня через три после анонимного письма и моей опалы, Мишель опять приехал, его не велели принимать: он настаивал, шумел в лакейской, говорил, что не уедет, не повидавшись со мной, и велел доложить об этом. Марья Васильевна, не отличавшаяся храбростью, побаивалась Лермонтова, не решалась выдти к нему и упросила свою невестку А. С. Су[шко]ву принять его. Она не соглашалась выдти к нему без меня, — за что я ей несказанно была благодарна, Марья Васильевна ухитрилась надеть на меня шубу, как несомненное доказательство тому, что мы едем в театр, и потому только отказывала ему, чем она ясно доказала Мишелю, что боится не принимать его и прибегает к пошлым обманам. Я в слезах, но с восторгом выскочила к Мишелю; добрая А. С. учтиво извинилась перед ним и дала нам свободу поговорить. На все его расспросы, я твердила ему бессвязно: «анонимное письмо, — меня мучат, — нас разлучают, — мы не едем в театр, — я все та же и никогда не изменюсь».

— Как нам видеться? — спросил он.

— На балах, когда выйду из домашнего ареста.

Тут он опять обратился к А. С. и просил передать родным, что приезжал объясниться с ними обо мне и не понимает, почему они не хотят его видеть, намерения его благородны и обдуманны. И он уехал — в последний раз был он в нашем доме.

Тут началась для меня самая грустная, самая пустая жизнь; мне некого было ждать, не приедет он больше к нам; — надежда на будущее становилась все бледнее и неяснее. Мне казалось невероятным и невозможным жить и не видеть его, и давно ли еще мы так часто бывали вместе, просиживали вдвоем длинные вечера; уедет, бывало, и, мне останется отрадой припоминать всякое движение его руки, значение улыбки, выражение глаз, повторять всякое его слово, обдумывать его. Провожу, бывало, его и с нетерпением возвращаюсь в комнату, сажусь на то место, на котором он сидел, с упоением допиваю неоконченную им чашку чая, перецалую все, что он держал в руках своих — и все это я делала с каким то благоговением.

Долго я не могла понять этой жестокой разлуки; самую смерть его, мне казалось, я перенесла бы с большей покорностью, тут было бы предопределение божие, но эта разлука, наложенная ненавистными людьми, была мне невыносима, и я роптала на них, даже проклинала их.

— Как выдержит он это испытание? — беспрестанно спрашивала я себя. — Устоит ли его постоянство? Преодолеет ли он все препятствия? Что будет со мной, если деспотическое тиранство моих гонителей согласуется с его тайным желанием отвязаться от моей пылкой и ревнивой страсти? Любит ли еще он меня? — вскрикивала я с отчаянием и не знала, что отвечать на все эти вопросы… Иногда я доходила до помешательства: я чувствовала, как мысли мои путались, сталкивались; я тогда много писала и не находила слов для выражения моих мыслей; по четверти часа я задумывалась, чтоб припомнить самые обыкновенные слова. Иногда мне приходило и голову, что жизнь моя может вдруг пресечься, и и обдумывала средство жить без самой жизни.

Да, страшное было то время для меня, но оно прошло, как и все проходит, не оставив следа ни на лице моем, ни на окружающих предметах; но бедное мое сердце! Однако же, и в самые эти дни испытания и пытки душевной я нашла истинное утешение, я приобрела верных и надежных друзей: А. С. показывала мне большое участие, хотя и не знала всей грустной драмы моей жизни, а только ободряла и утешала меня, видя недоброе расположенно ко мне Марьи Васильевны. Cousin мой, Долгорукий, с грустью тоже смотрел на меня и даже вызвался доставить письмо Мишелю, и я всегда ему буду благодарна за этот добрый порыв, но я не воспользовалась его предложением; моим первым желанием было жить и действовать так, чтобы не заслужить ни малейшего обвинения, а сердце никто не может упрекнуть к кому бы оно ни привязалось: любить свято, глубоко, не краснеть За свою любовь, хранить воспоминание этого чувства ясным, светлым, это еще хороший удел и дай не многим.

Горничная мол, Танюша, тоже в эти дни гонения очень привязалась ко мне, она считала себя кругом виноватою передо мной: во время обыска в моих вещах родные так напугали ее обещанием наказания, если она что-нибудь утаит, что она принесла им роман: «L’atelier d'un peintre», божась, что больше никогда ничего не видала от Михаила Юрьевича в моих руках, как Эти книжки, исписанные на полях его примечаниями, и прибавила, что я их беспрестанно перечитываю и целую. Как после она горько плакала со мной, раскаивалась, что выдала им книжки: «хоть бы их то вы теперь читали, — говорила она; — настращали меня, я испугалась, отдала их, думала, что и вас оставят в покое; так уж я им клялась, что больше ничего не было У вас от Михаила Юрьевича».

Мне кажется, что это одно показание Танюши могло бы их убедить, как невинна была моя любовь. Нет, подозрение и караул продолжались. Они стерли резинкой все его заметки в книжках, но некоторые я еще помню. Там, где говорилось о любви, он подписал:

«Aimer plus que l'on est aimé — Malheur!

Aimer moins que l'on est aimé — Dégoût!

Choisir!!!»[121]

Я подписала внизу: «Mon Dieu, comment done Vous aimer? Vous neserez content d’ aucun amour. On peut cependant aimer autant que l’on est aimé»[122]

Потом что-то говорилось о мертвой голове; он подчеркнул и написал: «une tête de mort — la seule qui ne ment pas»![123]

«Les yeux remplis d’étoiles», он опять подписал: «comme les vôtres — je profiterai de cette comparaison»[124].

В конце было: «On est si bien près de la bonté»[125] — он заметил: « это нравится Лизе и ее заметка не ваша ».

По этим припискам тетка заключила, что «он меня не уважает, считает совершенно погибшей; что она давно знала, что во мне пути не будет»… и тому подобные вещи я должна была выслушивать с утра до ночи.

Еще один молодой человек, Ю-ч[126], в это тяжелое время доказал мне свою неограниченную преданность и на деле явил, что неразделенная, но истинная любовь может обратиться в искреннюю дружбу. Он уже несколько лет был одним из наших habitués и с первого времени знакомства влюбился в меня. Он снискал мою благосклонность тем, что никогда не промолвился мне о любви своей, однако же, поверял ее другим: он считал меня недосягаемой для него, но, кажется, видя меня равнодушною ко всем, надеялся на будущее. Он первый догадался о любви моей к Лермонтову, и с этой самой минуты он начал поступать так благородно, как редко приходится видеть тому примеры: он без ревности, без всякого выказывания самопожертвования покорился судьбе и всячески старался выставить меня перед Лермонтовым, возвышал каждое мое слово, выхвалял каждый мой поступок. В этом же ужасном переломе моей жизни он явился настоящим моим ангелом-утешителем.

Видя, как я грустила и изнывала не зная ничего о Мишеле, он, или собирал всюду о нем известия, или выдумывал их, но раза три или четыре в неделю, доносил мне подробно, что Мишель делал, где был, с кем танцовал. От наблюдательности его, обогащенной еще намеками Марьи Васильевны на мой счет, ничего не скрылось из этих недавних происшествий; мало-по-малу он мне высказался и уверил меня, что висе сделает в угодность мне и что мое счастие будет всегда его счастием».

— Я хочу только его видеть, — отвечала я, не ценя тогда его самоотвержения; так всякое глубокое чувство невольно заставляет нас быть жестокими к самым преданным нам людям.

На другой же день, за обедом (мне уже разрешили обедать вместе со всеми), Ю-ч сказал мне вполголоса, но так, чтобы все могли его расслышать, что «в городе удивляются, отчего я так давно не выезжаю, и что сестру видят одну с Марьей Васильевной, что даже упрекают ее в потворстве моим капризам, что находят странным мое отчуждение от света, делают разные предположения, что все это не хорошо, и надо, чтобы толки обо мне прекратились».

Слова эти были всеми услышаны, но пропущены как бы без внимания; однакоже, на той же неделе меня повезли на вечер к Л[онгиновым] и там я в первый раз встретилась с Мишелем, после отказа ему от нашего дома. Хотя я наперед знала, что непременно увижу его там, и заранее старалась приготовиться к этому счастию, но, войдя в комнату, так смутилась, увидя его после двухнедельной разлуки, что вся задрожала, у меня потемнело в глазах, я чуть не упала. Марья Васильевна ущипнула меня, сказав, что сейчас увезет меня, если я намерена разыгрывать комедию; эта угроза всего более подействовала на меня, обдав меня холодом действительной жизни, и я оправилась. Мазурку мне запрещено было танцовать с Лермонтовым, но мы уселись рядом и могли говорить, сколько душе было угодно. Он мне сказал, что все происшедшее не удивляет его, что он давно предугадывал, что ему повредят во мнении моих родных, но что теперь, ему все равно, потому что мое то мнение о нем осталось непоколебимым. Вероятно, любовь моя была так искренна, что не могла укрыться под личиной светского равнодушия и тем возбудила почти общее сочувствие; все знакомые, как бы сговорясь, охраняли ее и прикрывали от зорких глаз Марьи Васильевны. Она на вечерах всегда играла в карты; тогда мы танцевали вместе или уходили говорить в другую комнату, но когда она кончала свою партию, многие прибегали объявить мне об этом и толпой сопровождали меня в залу.

Таким образом я прозябала от вечера до вечера и считала жизнию только те минуты, в которые видала Мишеля. Он старался поддержать во мне надежду, обдумывал средство войти опять в наш дом, но больше уговаривал о побеге, о тайном браке. Я восставала против этой мысли, говоря, что у меня достанет твердости объявить родным, что и без их согласия я выйду за него; эти споры все более и более разрушали мою надежду в счастие и терзали мое сердце.

Потом я видела его реже. На страстной неделе я говела; всю душу свою излила я перед почтенным духовником своим, Петром Борисовичем Вигилянским. Он одобрил мой отказ бежать с Лермонтовым, старался доказать мне, что он меня не искренно любит и советовал выйти за кого другого, которого я бы могла уважать, и тогда, сказал он: «строгое исполнение ваших обязанностей, забота о счастии человека, вверившего вам свое имя, мало-по-малу заглушат вашу любовь, а душевное спокойствие и сознание, что вы свято исполнили обязанности жены и матери, заменят счастие».

В этот год Святая была довольно поздно. За заутреней, когда все ликовало и радовалось вокруг меня, я так горько плакала, так судорожно рыдала во время всей службы, что возбудила общее участие, даже и родные похристосовались со мною благосклонно и обещали возвратить прежнюю приязнь и хорошее мнение, с уговором, что я забуду Лермонтова!

В самый первый день Христова Воскресения была такая вьюга, такая мятель, что десятки людей погибли на улицах, занесенные снегом; я так была настроена, что во всем этом видела грустное предзнаменование для меня.

Я с особенной радостью и живейшим нетерпением собиралась в следующую среду на бал; так давно не видалась я с Мишелем, и, вопреки всех и вся, решила в уме своем танцовать с ним мазурку.

Приезжаем на бал, — его еще там не было…

Не знаю, достанет ли у меня сил рассказать все, что я выстрадала в этот вечер. Вообще я пишу вкратце, выпускаю многие разговоры, но у меня есть заветная тетрадка, в которую я вписывала, по нескольку раз в день, все его слова, все, что я слышала о нем; мне тяжело вторично воспоминанием перечувствовать былое и я спешу только довести до конца главные факты этого переворота в моей жизни[127].

Я танцовала, когда Мишель приехал; как стукнуло мне в сердце, когда он прошел мимо меня и… не заметил меня! Я не хотела верить своим глазам и подумала, что он действительно проглядел меня. Кончив танцовать, я села на самое видное место и стала пожирать его глазами, он и не смотрит в мою сторону; глаза наши встретились, я улыбнулась, — он отворотился. Что было со мной, я не знаю и не могу передать всей горечи моих ощущений; голова пошла кругом, сердце замерло, в ушах зашумело, я предчувствовала что то не доброе, я готова была заплакать, но толпа окружала меня, музыка гремела, зала блистала огнем, нарядами, все казались веселыми, счастливыми… Вот тут то в первый раз поняла я, как тяжело притворяться и стараться сохранить беспечно-равнодушный вид; однако же, это мне удалось, но, боже мой; чего мне стоило это притворство! Не всех я успела обмануть; я на несколько минут ушла в уборную, чтоб там свободно вздохнуть; за мной последовали мои милые бальные приятельницы, Лиза Б. и Сашенька Ж.

— Что с тобой? Что с вами обоими сделалось? — приставали они ко мне.

— Не знаю, — отвечала я и зарыдала перед ними.

— Я улажу все дело, — сказала Сашенька.

— И я буду о том же стараться, — подхватила Лиза.

И в самом деле, в мазурке они беспрестанно подводили ко мне Мишеля. Особливо ценила я эту жертву со стороны Лизы. Она сама страстно любила Лермонтова, однакоже, уступала мне свою очередь протанцовать с ним, не принимала передо мною торжествующего вида, но сочувствовала моему отчаянию и просила прощения за то, что в этот вечер он за ней ухаживал более, чем за другими, — она поневоле сделалась моей соперницей. Зато теперь, когда бедная Лиза сгубила себя для него, потеряна для родных и для света, как бы я была счастлива, если бы мне привелось случайно ее встретить, пожать ей руку, показать ей мое живейшее участие не в одном разочаровании, но в истинном бедствии. Бедная Лиза! Не было у нее довольно силы характера, чтобы противостоять ему — и она погибла.

Когда в фигуре названий Лермонтов подошел ко мне с двумя товарищами и, зло улыбаясь и холодно смотря на меня, сказал: haine, mépris et vengeance[128] я, конечно, выбрала vengeance, как благороднейшее из этих ужасных чувств.

— Вы несправедливы и жестоки, — сказала я ему.

— Я теперь такой же, как был всегда.

— Неужели вы всегда меня ненавидели, презирали? За что вам мстить мне?

— Вы ошибаетесь, я не переменился, да и к чему было меняться; напыщенные роли тяжелы и не под силу мне; я действовал откровенно, но вы так охраняемы родными, так недоступны, так изучили теорию любить с их дозволения, что мне нечего делать, когда меня не принимают.

— Неужели вы сомневаетесь в моей любви?

— Благодарю за такую любовь!

Он довел меня до места и, кланяясь, шепнул мне:

— Но лишний пленник вам дороже!

В мою очередь я подвела ему двух дам и сказала: pardon, dévonement, résignation[129].

On выбрал résignation, т. е. меня, и, язвительно улыбаясь, сказал:

— Как скоро вы покоряетесь судьбе, вы будете очень счастливы!

— Мишель, не мучьте меня, скажите прямо, за что вы сердитесь?

— Имею ли я право сердиться на вас? Я доволен всем и всеми и даже благодарен вам;— за все благодарен.

Он уж больше не говорил со мной в этот вечер. Я не могу дать и малейшего понятия о тогдашних моих страданиях; в один миг я утратила все и утратила так неожиданно, так незаслуженно! Он знал, как глубоко, как горячо я его любила; к чему же мучить меня недовернем, упрекать в кокетстве? Не по его ли советам я действовала, поссорясь с Л[опу]хиным? С той самой минуты, как сердце мое отдалось Мишелю, я жила им одним, или воспоминанием о нем, все вокруг меня сияло в его присутствии и меркло без него.

И эту грустную ночь я не могла ни на минуту сомкнуть глаз. Я истощила все средства, чтоб найти причины его перемены, его раздражительности — и не находила.

«Уж не испытание ли это?» — мелькнуло у меня в голове, и благодатная эта мысль несколько успокоила меня. — «Пускай испытывает меня, сколько хочет, — сказала я себе; — не боюсь; при первом же свидании я расскажу ему, как я страдала, как терзалась, но скоро отгадала его злое намерение испытания и что ни холодность его, ни даже дерзость его не могли ни на минуту изменить моих чувств к нему».

Как я переродилась; куда девалась моя гордость, моя самоуверенность, моя насмешливость! Я готова была стать перед ним на колени, лишь бы он ласково взглянул на меня!

Долго ждала я желаемой встречи и дождалась, но он все не глядел и не смотрел на меня, — не было возможности заговорить с ним. Так прошло несколько скучных вечеров, наконец, выпал удобный случай и я спросила его:

— Ради бога, разрешите мое сомнение, скажите, за что вы сердитесь? Я готова просить у вас прощения, но выносить эту пытку и не знать за что, — это невыносимо. Отвечайте, успокойте меня!

— Я ничего не имею против вас; что прошло, того не воротишь, да я ничего уж и не требую, словом, я вас больше не люблю, да, кажется, и никогда не любил[130].

— Вы жестоки, Михаил Юрьевич; отнимайте у меня настоящее и будущее, но прошедшее мое, оно одно мне осталось и никому не удастся отнять у меня воспоминание: оно моя собственность, — я дорого заплатила за него.

Мы холодно расстались… И вот я опять вступила в грустную, одинокую жизнь, более грустную и холодную, чем была она прежде;— тогда я еще надеялась, жаждала любви, а тут уж и надежды не было, и любовь моя, схороненная в глубине сердца, мучила и терзала меня. Все мне надоело, все, окружающие меня, сделались мне несносны, противны, я рада была скорому отъезду в деревню…

Село Федосьино, 1837 г.