Опять лето. Всюду солнце, фрукты и цветы. Богачи уезжают на Фонтаны, а мы, остающиеся в городе, принимаем горячие души из солнечных лучей, глотаем мелкую пыль мостовых и боремся из-за хлеба.
Впрочем, мне лично хлеба искать не приходится. Работаю у братьев Зайдеман и голода не ощущаю. Училище закрыто на все лето, и мы с Давидом приходим сюда только ночевать.
Анюта недовольна мною. Она говорит, что я никогда не научусь писать, если по целым дням не буду дома.
Сознаю, что она права. Мне самому хочется стать образованным человеком, и кроме того, учительница мне очень нравится, но разве можно это сравнить с фруктовым погребом, где так много яблок, груш, апельсинов, персиков…
Наш погреб угольный и выходит прямо на толкучку, а на другом углу большая вывеска с золотыми буквами на синем поле — «Белый орел».
Торгуем мы наславу. Людей здесь огромное множество, и в покупателях недостатка нет. Внизу, под каменной лестницей, ведущей в нежилой подвал, где хранится наш товар, стоит корзина, наполненная «браком». Эта корзина предоставлена мне, и я могу оттуда брать сколько хочу. И я частенько спускаюсь вниз, вылавливаю грушу или персик, пальцем выковыриваю гнилые места, а хорошие куски отправляю в рот.
Бывают дни, когда я сам отказываюсь обедать, — я сыт фруктами.
В те часы, когда мои новые хозяева отправляются за товаром, а я остаюсь один, меня, посещают знакомые.
Подходят некоторые из учеников нашего училища, дружески здороваются со мною и чего-то ждут. Я наделяю их браком. Иногда прискачет на костылях Петя. Я и его угощаю. Но чаще всех наносит визит мой первый одесский приятель, получивший когда-то от Сони двугривенный.
Он все такой же оборванный, голодный и страшно худой. Тонкое оливковое лицо его совершенно разучилось улыбаться, а в темных глазах часто вспыхивают злые огоньки недобитой собаки. Зовут его Шмерл. Он просится ко мне в помощники. Но разве Зайдеманы примут такого халамидника…[Халамидник базарный жулик.]
Никогда еще я не был так доволен жизнью. Чего мне не хватает?
Работа у меня легкая и занятная — торгую фруктами! Сыт доотказа, сплю много, крепко и одет прилично.
И если бы не Шмерл — этот живой призрак нищеты и голода, вызывающий во мне мучительное чувство жалости, переходящее подчас в досаду, и если бы не Анюта, упрекающая меня в лени, — я окончательно считал бы себя счастливым.
И вот в эти горячие солнечные дни, когда мне так хорошо живется, вдруг снова носится по городу тревожный слух о погроме.
На этот раз говорят, что евреев хотят громить греки за то, что где-то в Турции убит их самый больший священник, по имени патриарх Григорий.
— А при чем тут евреи? — спрашиваю я у Давида.
— Евреи тут не при чем, но кого-нибудь надо же бить!.. если нападешь на немцев — они сдачу дадут, у них войска, крепости, пушки… То же самое у французов, у англичан… У евреев же ничего и никого. За нас никто не заступится… Ну и бьют…
В его дрожащем голосе мне слышится речь взволнованного человека, и, кроме того, в его темно-коричневых глазах я улавливаю блестки сдерживаемого негодования.
— Когда бывает погром — днем или ночью? — допытываюсь я.
— Этого никто не знает. Пожар, землетрясение и еврейский погром случаются неожиданно, без расписания.
— Скажите, кого больше в Одессе — евреев или греков? — спрашиваю я.
— На одного грека приходится десять евреев, — отвечает Давид и тут же добавляет: — Но нам не греки страшны, а русские…
— Разве русские тоже бить нас будут?
— А ты думал как?.. Портовая босовня, полиция, священники, купцы, а может быть, и сам градоначальник ждут этого праздника…
Последние слова Давид произносит таким осторожным топотом, что у меня по спине холодные шарики катятся.
В эту ночь я долго не могу уснуть. Картины предстоящего погрома лезут в глаза. Я думаю: «Как же бог?.. Ведь он все видит и евреев любит больше всех… Почему же он допускает?.. Ему стоит только рукой махнуть — и все кончится».
Потом предо мною встает трудный и неразрешимый вопрос: «За что?» И, не найдя ответа, я засыпаю.
Сегодня воскресенье, и тревога растет. Все утверждают, что погром начнется после обедни, когда православные выйдут из церквей.
На толкучке народу меньше обыкновенного. Многие палатки и ларьки заколочены. Население нашего района сильно взволновано.
Испуг кривит лица и горбит спины.
Черный страх с оскаленными зубами ползет по улицам, по площадям, проникает в дома, отравляет сознание, шуршит в ушах и острыми когтями впивается в череп каждому, кто чувствует себя евреем.
Даже дети перестают шалить и смеяться. Они испуганно заглядывают в лица взрослых и боязливо жмутся к каменным выступам домов.
Напротив нас в трактире «Белый орел» гремит машина, в открытых окнах мелькают белые рубахи шестерок и пьяные рожи посетителей.
Мне этот трактир хорошо знаком: часто бегаю сюда с чайником покупать кипяток. И каждый раз, когда попадаю в теплый и влажный пар, напитанный тяжелым смрадом человеческого гнилья, пота, пьяных отрыжек, махорочного дыма и кислого запаха тряпья, мне хочется скорей миновать угар и выбраться на свежий воздух, но любопытство замедляет мой шаг и заставляет прислушиваться к реву обалделых мужчин и женщин и запоминать небольшие кучки маленьких оборванцев, с удивительной точностью подражающих взрослым. Они тоже курят, отплевываются углами ртов и произносят длинные кабацкие ругательства.
Среди возбужденных лиц, среди бород, воспаленных глаз, среди лохмотьев, грязных кулаков, опорок, бессмысленного гвалта, барабанной трескотни и яростного звона медных тарелок играющей машины и воплей поющей голытьбы — я четко и навсегда запоминаю фигуру известного одесского босяка по имени «Мотя-Стой».
Этого человека знает вся Молдаванка. Когда он шествует в огромных опорках по базару, его взлохмаченная и ничем не покрытая голова высоко плавает над толпой.
О его силе рассказывают чудеса. Утверждают, что он на своей спине может снести рояль, а когда работает в порту, ему платят двойную цену за то, что сразу два мешка пшеницы взваливает на себя.
Из всех оборванцев нашего района Мотя-Стой самый тихий и безобидный. Никто не боится ни его гигантского роста, ни его звериной силы. К евреям он относится миролюбиво и по субботам за шкалик водки снимает подсвечники и выполняет всякие иные мелкие поручения.
Мотя-Стой знает много еврейских слов и выговаривает их правильно и чисто. Дети его любят и ничуть не боятся, когда шутя замахивается на них.
А вот сегодня, когда ждут погрома, Мотя страшен, и все вспоминают, что он — русский, что он — чужой.
Мотя выходит из трактира и направляется к нам. Я слежу за ним внимательно и зорко. Сейчас в его просторных серых глазах живут усмешка и задор подвыпившего человека. Его огромное и крепко сбитое мускулистое тело покрыто замасленными парусиновыми штанами и рваной курткой. Украшенная татуировкой богатырская грудь, как всегда, нараспашку, и мне хорошо виден выжженный на живой коже рисунок, изображающий сломанный якорь у ног плачущей женщины.
— Лева, гиб а эпль дай яблоко, — обращается Мотя по еврейски.
В его голосе мне слышится не просьба, а приказание.
Лева выбирает хорошее яблоко и молча протягивает великану.
Мотя-Стой с треском откусывает большой кусок, а я слежу за тем, как он размалывает яблоко крепкими зубами, как при этом раскачивается его серая, набитая пылью бородка, похожая на небольшой обрезок войлока, и как ходуном ходит его крупное скуластое лицо.
— Не жалеешь?.. Все едино разнесут? А?.. — сиплым голосом спрашивает Мотя.
Лева вскипает.
— Кто разнесет?.. Вы — несчастные дешовки?.. Посмейте только…
Мотя большой широкой ладонью проводит по давно нечесанной голове и, усмехнувшись, отходит прочь,
— Знаешь, Лева, уберем лучше товар. Можно один день пропустить… Все же безопаснее будет, — говорит Давид.
— Оставь, пожалуйста!.. Я их не боюсь, — возражает Лева и с особенной старательностью и упрямством раскладывает фрукты так, чтобы они бросались в глаза всем проходящим.
— Пусть только посмеют… — ворчит про себя Лева, продолжая свое дело.
Хоть я и боюсь чего-то, но мысленно хвалю моего хозяина за стойкость и мужество. Он единственный человек, не поддающийся панике. Все же остальные, живущие вокруг нас, так придавлены муками страха, что взглянешь — и самому становится страшно.
Хуже всего на меня действует шопот взрослых. Я к нему прислушиваюсь с болезненной остротой, стараюсь вникнуть в смысл происходящего, — и ничего понять не могу.
К нашему погребу подходят и останавливаются две женщины: Песя-жена кузнеца Арона, нищенски одетая, бледная, истощенная двадцатилетняя «старуха» с преждевременными морщинами на лбу и вокруг глаз, н Голда — торгующая пирогами. Голда страдает водянкой, ужасно толста, с трудом переводит дыхание, а конкурентки во время ругани называют ее свиньей, ожиревшей от сытости. Сегодня Голда не торгует — боится погрома.
— Почему вы думаете, что на Молдаванке — да, а на Дерибасовской нет? — тихо спрашивает Песя, пугливо озираясь по сторонам.
— Потому, — отвечает, задыхаясь, Голда, — что со вчерашнего дня большие балабатам и габоим ходят с листом и собирают деньги…
— Откупаются, ростовщики… — цедит сквозь зубы Лева.
— Ну, конечно, разве богачи допустят, чтобы их грабили, когда они сами грабежом занимаются…
Хозяева и синагогальные старосты.
В это время из трактира вышибается кем-то оконное стекло, и оно со звоном разбивается о камни тротуара.
Безудержный страх овладевает всей толкучкой.
— Началось! — кричит кто-то.
И люди бегут, давя друг друга. Дрожащие руки торопливо закрывают окна, двери, ворота.
В истерике мечутся женщины, под тяжестью животного страха сгибаются мужчины и плачут дети.
И все оттого, что неожиданно и случайно зазвенело разбитое стекло.
В просветах трактира показываются смеющиеся бороды и усы веселых биндюжников, портовых грузчиков, амбарных осьгащиков, представителей «золотой роты», мелкого жулья и всякой иной трущобной голи одесских окраин. Смеются, улюлюкают, свистят и пугают страшным выкриком:
— Бей жидов!..
А внизу, одержимые паникой, бьются в страхе евреи всех возрастов. Они бросают к ногам русских свою беспомощность, свою покорность и больные улыбки, полные мольбы и ненависти…
Но вот проходит ложная тревога — и опять в кварталах бедноты тишина и скорбный покой… — Песя держится за железный прут нашего погреба и плачет.
— Сколько же времени мы будем жить в ожидании погрома?., ведь это невозможно вынести!..
Мы молчим, и молчат над нами голубое небо и пламенное солнце, обдающее нас расплавленным металлом.
Проходит один только день, и все успокаиваются.
Если вчера не было полрома, когда весь город его ждал, то, значит, его никогда не будет. И снова улыбаются люди, и уверенней звучат голоса.
Лева с Давидом привозят целый воз свежего товара, и мы дружно работаем до самого полудня. Впервые в нашем деле принимает участие жена Левы-Матильда.
Она — маленькая веселая брюнетка, похожая на мальчика.
Вьющиеся черные волосы коротко острижены, и когда темные кольца волос падают на глаза, она задорным кивком головы откидывает их назад.
Матильда говорит на ломаном еврейско-немецком языке и сама первая смеется над неправильностью своей речи. Гибкая и ловкая, эта маленькая женщина вносит в нашу работу шумную радость, а ее звонкий мальчишеский голос не умолкает ни на минуту.
В ее присутствии Лева не морщит лба и не хмурит бровей. Он ласков, внимателен, и в его пышных светлорусых усах дрожит улыбка счастливого человека.
Со мною Матильда обращается по-приятельски. Для первого знакомства она ударяет меня детским кулачком по затылку и спрашивает:
— Карашо?
— Нет, — отвечаю я, заливаясь смехом.
— Ти маладес, малшишка… — продолжает шалить хозяйка, смешно выговаривая русские слова.
Два каменных выступа нашего погреба разукрашены фруктами так, что невольно залюбуешься. Большие тёмнокрасные яблоки, бледно-зеленые груши, оранжевые персики, янтарные венки из винных ягод, фиолетовые пирамиды из скороспелых слив яркими и заманчивыми цветами светятся над каменными плитами серой панели.
— Ты бы сбегал домой, — говорит мне Давид, — и посмотрел бы, что там делается. Уж заодно и поучишься немного, а то учительница твоя от скуки все свои ногти изгрызла…
Бросаю последний взгляд на нашу выставку, на прыгающую по ступеням погреба молодую хозяйку и ухожу.
День чудесный. Под синевой безоблачного неба горит солнце.
Но сегодня не жарко: откуда-то дует прохладный ветер, и дышится легко. Чувствую себя бодрым и не знаю, куда девать избыток сил…
Хорошо бы сейчас с кем-нибудь побороться или поднять невероятную тяжесть и удивить взрослых.
На мне кремовая косоворотка, изрядно поношенные брючки и… больше ничего. Здесь босоногих — сколько хочешь, и мне ничуть не стыдно.
Раньше чем направиться домой, я решаю пройтись по Тираспольской улице и заглянуть на минутку к Тарасевичам, где я давно не был.
Прохожу мимо булочной Амбатьелло и останавливаюсь в изумлении: за кассой стоит Николай. Он все такой же красивый, и, как прежде, густой румянец играет на смуглом черноусом лице.
«Если он здесь, — думаю я, — значит, и Соня вернулась».
От этой мысли сердце наполняется радостью, и кровь приливает к лицу.
Не отдавая себе отчета в том, что делаю, вхожу в булочную.
— Здравствуйте, господин Николай…
— Тебе чего?
Предо мною совсем другой человек — не ласково улыбающийся Николай, а жестоко озлобленное лицо, искаженное до неузнаваемости.
Черные глаза на выкате, губы сжаты, а в крепко стиснутом кулаке хрустят пальцы.
Делаю быстрый скачок назад, углами глаз задеваю двух продавцов, стоящих за прилавком, озорно кричу: «А где Соня?!» — вылетаю из булочной.
К Тарасевичам попадаю во время обеда. За столом сидят одни взрослые. Детишки, видимо, уже поели и бегают, шумят и кружатся по обширному подвалу.
Меня встречают дружески и весело. Петя скачет предо мною на костылях, ласкает голубыми лучами ясных очей и смеется тихим, нежным смехом.
— День добрый, — отвечает на мое приветствие петина мама. — Ты совсем нас забыл, — добавляет она сочным грудным голосом.
За столом вижу двух незнакомых мне мужчин — один из них с одутловатым круглым лицом, заросшим тремя кустиками коричневой бородки, а другой тощий, в переднике, с белыми жидкими усами, он ест с аппетитом, и скулы, обтянутые сухой кожей, работают сильно и безостановочно.
Догадываюсь, что незнакомые — подмастерья. Наверно, Тарасевич получил заказ.
— Молодой Амбатьелло приехал, — говорю я, обращаясь к хозяйке.
— Да, миленький, вернулся… С повинной к отцу явился… Говорят, в ноги поклонился…
— И Соня тоже? — тихо спрашиваю я.
— Эге, якый ты швыдкий! Хиба ж дивчина ворочается?.. Ей ходу нема… Бона теперь по рукам пошла…
— Как по рукам?! — невольно вырывается у меня.
Тарасевич вытирает пальцами темные длинные усы и ухмыляется.
— Бачил ты, як на стройке кирпич кидают? Вот так и Соню твою теперь швыряють…
Слова Тарасевича я воспринимаю в буквальном смысле. Я живо представляю себе, как Соню неизвестные и жестокие люди бросают из рук в руки, и мне страшно становится за нее. Но Петя не дает мне одуматься. Он почти насильно тащит меня в глубь подвала и говорит, говорит без передышки:
— Помнишь, я сказал тебе, что придет большой заказ? Помнишь?.. Вот и пришел… Теперь батя повезет меня в Питер на операцию, и я вернусь с ногами… Вот когда мы с тобой побегаем! Да?..
Петя на минутку останавливается, повисает на костылях так, что плечи поднимаются до ушей, и ждет моего согласия, после чего вводит меня в мастерскую.
Здесь в обширном помещении стоят три верстака, кругом высятся желтые кучи свежих стружек, много выструганных досок. В одном углу светятся длинные золотые багеты, а в другом сложены на полу, иконы с изображениями святых мучеников, апостолов, Христа, богоматери и всяких иных с длинными седыми бородами угодников, похожих на наших еврейских цадиков.
— Почему они на полу валяются? — опрашиваю я у Пети, указывая на иконы.
— Сейчас ничего, можно… Хочешь, я даже сяду на них — и мне ничего за это…
— Почему?
— Вот чудак… Не знает… Да потому, что они еще не освящены… А вот когда батя сделает киоты… Знаешь, киоты? Такие ящички со стеклами, куда вставляются иконы… Ну, вот… Тогда сам митрополит освятит их, окропит иорданской водой… Ну, тогда совсем другое дело… Тогда знай крестись да прикладывайся…
Слушаю объяснения Пети, а сам думаю о нашем еврейском боге. Как же это он, всевидящий и всезнающий, допускает все это?..