От Тарасевичей направляюсь домой. Прохожу через наши ворота и вижу Анюту. Она шагает взад и вперед вдоль здания, где помещается училище. В одной руке, закинутой за спину, белеет истрепанная книжка — арифметика Малшина и Буренина. Другая рука находится около рта — моя учительница грызет ногти. Глянцовиточерная голова, гладко причесанная, низко опущена, а сама медленно ступает, широко расставляя длинные тонкие ноги. На ней форменное коричневое платьице, а на белой пелеринке покойно лежат две черные косички, перевязанные краснрй ленточкой.
Подхожу совсем близко, а она меня не видит — занята зубрежкой.
— А я — вот он! — кричу.
Анюта поднимает голову, и тонкое лицо ее озаряется улыбкою.
— Вот хорошо, что пришел! Тебя нарисовать хотят…
— Кто хочет?
— Один наш знакомый студент. Отлично рисует… Видишь стеклянную галерею? Вон там, в углу двора. Видишь?
Анюта указывает рукой на противоположную сторону нашего двора, где на солнце поблескивает множество маленьких стекол в рамах деревянной галереи. Туда мы и направляемся.
Под галереей в нижнем этаже помещается портняжная мастерская Нухима и его четырех сыновей, а рядом — для малолетних.
Сейчас малыши высыпали во двор и кричат птичьими голосами.
Когда мы с Анютой подходим к галерее, я вижу у открытой рамы молодого человека в серой, ярко вышитой косоворотке.
— Вот я привела его, — обращается Анюта к молодому человеку. [Студент этот — впоследствии известный художник Л. О. Пастернак, отец современного поэта.]
Тот всматривается, проводит рукой по мягким темнокаштановым волосам и велит нам оставаться внизу.
— Я буду, — говорит студент, — рисовать с балкона. Позировать умеешь? спрашивает он меня.
Студент ласково улыбается и внимательно оглядывает меня.
— Он настоящий артист, — отвечает за меня Анюта.
— Смеяться умеешь?
— Умею, — отвечаю я и тут же показываю.
Опускаюсь на корточки, откидываю назад чернокудрую голову, прищуриваю глаза, растягиваю раскрытый рот, и получается такая рожа, что все окружающее меня становится смеющимся.
Заливчато звонко смеются дети, указывая на меня пальцами, стонет и давится хохотом Анюта, смехом наполняются большие добрые глаза студента, и живыми улыбками мне кажутся солнечные зайчики, на белой стене галереи.
— Могу и плач показать, — предлагаю я, почувствовав успех.
— А ну-ка…
Показываю. И снова смех.
— Ну, нет, уж ты лучше смейся, — говорит студент и торопливо раскрывает альбом в парусиновом переплете.
Понимаю, что шевелиться мне сейчас нельзя, и застываю в позе хохочущего мальчугана. Но вскоре мне становится трудно сидеть на корточках и скалить зубы… А студент подбадривает меня, лихорадочно работая карандашами и резинкой.
— Сейчас отдохнешь… Еще немного… Потерпи чуточку. Ну, вот, на сегодня довольно. Завтра придешь?
— Приду. А можно посмотреть?
— Когда кончу — покажу, — отвечает студент и захлопывает альбом.
— А теперь идем учиться, — приказывает Анюта, и мы направляемся к училищу.
Сидим рядышком за партой в пустом классе. Анюта учит меня писать палочки. Для меня это скучное и бесполезное занятие.
Заранее убежден, что никогда не научусь писать. Но зато Анюта очень довольна. Ей лестно быть учительницей, а больше всего ее радует моя покорность. Что хочет, то и делает со мною. Мою левую руку привязывает полотенцем к спине, меня самого поминутно поправляет: то не так сижу, то неправильно держу перо, а когда вылезаю из линейки, она берет меня за ухо и приговаривает:
— Зачем вылез? Говорила тебе, что нельзя… Говорила!
Хорошо понимаю, что для Анюты я — живая игрушка. И все оттого, что я мал ростом. Моя учительница забывает, что мы с нею однолетки.
— Это, голубчик мой, не палочка… Это… червяки, а не палочки… Дай, я твоей рукой водить буду.
Анюта узкой и длинной ладонью обнимает мою короткопалую руку, велит прямо держать перо, и… выходит еще хуже. Голова учительницы прикасается к моей голове. Свободную руку она кладет на мое плечо, и мы. сливаемся в одно целое. Розовая мочка ее уха почти у самых губ моих, и, забыв, что она мне совсем чужая, я чуть слышно целую ее смуглую щеку.
— Как ты смеешь?
Учительница вскакивает и выходит из-за парты.
Внезапный стыд обжигает лицо мое. Хочу исчезнуть, уничтожиться и боюсь взглянуть на Анюту.
— Как ты осмелился?.. Разве можно так поступать с… женщиной.
В ее голосе я улавливаю примирительную ноту.
— Если тебе, — продолжает она, — я нравлюсь, и скажем, что ты даже влюблен, — все равно не смеешь целоваться, пока не объяснишься в любви.
— Я умею объясняться, — кричу я, окончательно успокоенный.
Анюта подходит к окну, выпрямляется, делает повелительный рукой и приказывает:
— Объяснись… я требую… Ну!..
Изо всех сил напрягаю память, чтобы повторить слова книжных героев, но в голове кружится одна и та же фраза: «По улицам слона водили, как видно напоказ»… И больше ничего.
Гляжу на учительницу, на ее выжидающую позу, замечаю, как от нетерпения у нее раздуваются крылья продолговатого носа, краснею, пальцами рук ловлю воздух, и… вдруг чьи-то торопливые шаги в соседнем классе, а вслед за этим в дверях показывается сам заведующий.
На нем все в порядке — черная шелковистая борода разглажена, белый китель с блестящими пуговицами сверкает чистотой, но лицо бледнее обыкновенного, а в темных глазах мерцает беспокойство.
— Анюта, ступай в комнаты: в городе погром.
Для меня этих слов вполне достаточно, чтобы в одно мгновение очутиться на улице. Но как быстро все здесь изменилось и стало по-другому. Кто прибил, кто снизил жизнь…
Дрожащие руки закрывают окна; в нижних этажах захлопываются ставни. Детей не видать… И это в солнечный летний полдень.
Стою посреди Базарной улицы и всматриваюсь в даль. Там, далеко, предгрозовой тучей движется черная живая масса. Вот уже доносится рев, вой, буйный посвист и слышится звон разбиваемых стекол. Позади меня мертвая жуткая пустота. Хочу бежать, но не могу: окован страхом. В мое маленькое тело врывается крупная холодная дрожь, и, чтобы не стучать зубами, я крепко сжимаю челюсти.
Ураганом несется погром. Все ближе и ближе придвигается буря. Я уже вижу отважных грабителей, радостно преступающих закон человеколюбия… В грязных лохмотьях, с искаженными лицами врываются они в жилые гнезда, бьют стекла, уничтожают домашний скарб, превращая бедняков в нищих.
Погромщиков, быть может, не так много, но в моих испуганных глазах толпа вырастает в человеческое море, заливающее мир.
— Бей жидов!..
Дзинь!..
И снова вдребезги разбиваются окна, и шумнее становится неистовство нападающих.
Одесская босовня гуляет… Минутная власть человека над человеком дает бодрость, отвагу и веселую жестокость…
— Бей жидов!..
Из раскрытых окон вылетают пух и перья разрываемых перин и подушек. Ветер поднимает все это, кружит над домами, и получается снежная метель среди летнего солнечного дня.
Вырываюсь из оцепенения и удираю, насколько хватает прыти.
Мчусь к нашему фруктовому погребу и попадаю в самую гущу погрома.
Весь толкучий рынок бурлит, клокочет и буйствует. Здесь ломают, растаскивают деревянные палатки, ларьки, будки, лавчонки… Треск отрываемых досок, звон разбиваемой посуды, вопли женщин, свист, пьяный хохот — все это сливается в оглушительный гул, затуманивающий сознание.
Сколько здесь набежало людей, чуждых, неведомо откуда взявшихся, сколько страшных лиц, бород, воспаленных глаз, сжатых кулаков, оскаленных зубов и хмельной радости!..
Мотя-Стой, окруженный ватагой поклонников его могучей силы, выступает героем. Перед ним собачонкой прыгает и вертится Васька Мухомор, портовый босяк, изъеденный алкоголем и дурной болезнью.
Мухомор — маленький, тщедушный оборванец — не живет, а пирует.
Для него погром — большой праздник. На его круглом плоском лице вместо носа едва виднеется крохотный катышек с двумя дырочками, под глазом темнеет свежий синяк, но это ничуть не мешает Ваське быть счастливым от сознания, что и он, Мухомор, сегодня пугает людей.
— Мотя, голубчик, вот этот магазинчик опрокинь, миленький. Сделай одолжение! — сиплым голосом кричит Васька.
Мухомор приплясывает, гримасничает и старается быть забавным; а Мотя, подталкиваемый толпой, неспеша подходит к заколоченной лавчонке. Движения его размашисты и медлительны. На его крупном, обросшем путаной бородой лице живет мирная застенчивая улыбка.
Мотя-Стой заметно пьян, но крепкая сила все же чувствуется в его тяжелых мускулистых руках и необыкновенно широкой спине.
Ни минутку становится тихо.
Мотя подходит к палатке и плотно прижимается к ней.
Потом он сгибает колени, присасывая свое огромное тело к деревянной стене лавчонки.
Богатырская грудь Моти обнажена, и всем бросается в глаза фигура женщины, плачущей над обломками якоря. При каждом движении Моти татуировка оживает, и фигурка то кланяется, то сожмется, а то вытянется во всю истину грудь.
Найдя точку опоры, Стой надавливает плечами палатку и медленно начинает выпрямляться.
Лавчонка под напором силача скрипит и постепенно приподнимается.
Вот уже будка оторвалась одним боком, и я вижу извивающихся красных червей на черной полосе обнаженной земли.
— Один раз!.. Еще раз!.. — кричат погромщики.
Мотя делает последнее усилие, и лавчонка, опрокидывается и разваливается.
Взлетает шум сотни голосов, начинается давка, победно кричат, смеются и свистят в два пальца подростки.
Грабят грошовую галантерею разбитой палатки.