Проходят два-три дня, и пострадавшие от погрома начинают понимать, что их били и грабили не босяки, а те, кто организовал это чудовищное насилие.
По этому поводу идут разговоры, сначала тихие, осторожные, а затем, под влиянием более смелых и горячих людей, растет сознание обиды, и боязливые шопоты превращаются в сплошной протест. И в то же время нет известно откуда идут упорные слухи, что все потерпевшие получат возмещение «убытков».
И вся Молдаванка и все улицы, прилегающие к базару, переполнены говорливыми и бурно жестикулирующими людьми. Эта часть города превращается в ярмарку или, лучше сказать, грандиозную выставку нищеты. Раскрываются раны и обнажаются язвы злой жизни.
Теперь уже нечего стесняться, и убожество, и гниль, и лохмотья беспросветного бытия выволакиваются на свет, на солнце.
Пусть все видят, как живет и чем дышит трудовая масса богатой и красивой Одессы.
Всюду пишут прошения, жалобы, удостоверения, свидетельства… Адвокаты настоящие и адвокаты подпольные завалены работой. Камеры мировых судей, приемная городской думы, ремесленная и мещанская управы, благотворительные учреждения, синагоги и дом казенного раввина переполнены просителями.
Студенты, гимназисты и гимназистки старших классов ходят по густо заселенным кварталам, поднимаются на чердаки, проникают в подвалы, расспрашивают, отвечают на вопросы и что-то заносят в свои записные книжки.
Обыватели принимают их за благодетелей и забрасывают жалобами, мольбами, требованиями, и каждый при этом старается запечатлеть свою. нужду в их памяти.
Студенты напоминают мне Нюренберга и его товарищей. По их внешнему облику и по их обращению с бедняками я догадываюсь, что они сами дети небогатых родителей, и меня тянет к ним, к этим молодым, задорно смелым юношам, одетым в широкополые черные шляпы и ярко вышитые косоворотки.
Один из них, небольшого роста, длинноволосый, с остроконечной черной бородкой, особенно нравится мне.
Я следую за ним по пятам, запоминаю каждое его движение и вслушиваюсь в каждое его слово. Со стариками и старухами он говорит на чистом еврейском языке, украшая свою речь древнееврейскими словечками. По всему видно, что этот длинноволосый студент является предводителем всей кучки молодежи, пришедшей сюда для обследования зверств, произведенных погромщиками.
У меня от любви этому студенту кровь бросается в голову.
Очень хочется с ним заговорить, но смелости не хватает. Я всячески стараюсь попасться ему на глаза, долго простаиваю-на улице, когда он с товарищами входит в какой-нибудь дом, и первый бросаюсь ему навстречу, когда возвращается; а он меня, маленького, босоногого, не замечает. Ведь ему стоит только одно слово сказать мне, и я расскажу ему о Нюренберге, о Гарине, о Розенцвейгах, о Соне и о том, как я отомстил Николаю Ам'батьелло. И когда выслушает, он меня полюбит и не даст погибнуть… Он из меня «человека» сделает…
И я верчусь около студентов, мучаясь желанием вступить в разговор.
— Этот погром, — тихо говорит окружавшим его товарищам отмеченный сердцем моим длинноволосый студент, — крепкий удар по самодержавию… Тебе чего здесь надо?.. Нечего подслушивать… Ступай своей дорогой.
Это относится ко мне и сказано в тот момент, когда мне, наконец, удается войти в его темные густооресниченные глаза.
Раскаленными камнями падают на меня его слова, и, сгорая от стыда и унижения, я отбегаю прочь.
В Одессу из Винницы приезжает известный и любимый проповедник — он же и знаменитый цадик реб- Ицхок Шнеерсон. Говорят, что он приезжает по приглашению тех, кто от погрома не пострадал. Этих почтенных людей беспокоит слишком большой шум, поднятый no-v терпевшими «голодранцами», и состоятельные хозяева надеются проповедями Шнеерсона образумить «буйных крикунов».
Сегодня суббота. Давид будит меня раньше обыкновенного — нам надо в больницу. Сегодня приемный день.
Раньше нас не допускали, но по собранным Давидом сведениям мы знаем, что Лева и его жена «еще живы».
— Если хочешь пойти со мной, вставай скорей, а не то один уйду, говорит мне Зайдеман.
Я вглядываюсь в него. Пиджак, порванный во время погрома, починен, а от синяка под глазом едва заметный след виднеется. В общем он тот же, каким был всегда.
Но теперь он уже не шутит, и в светлокарих глазах его не видать смешливых огоньков.
На столе лежит узелок, приготовленный еще накануне для наших больных.
Мне одеться и кончиками пальцев промочить глаза — одна минута. Мы готовы. Но в это время быстро и широко раскрывается дверь, и к нам входит человек с забинтованной головой и фиолетовыми кровоподтеками под глазами. Белые бинты туго обхватывают подбородок, лоб, уши и затылок.
— Ну вот, я уже сам выписался, — говорит изуродованный человек.
— Лева, это ты… — кричит Давид.
— Да, братик, это я… Но ничего, мы еще с ними посчитаемся…
Он медленно опускается на табуреточку, кладет руку на забинтованное темя и слегка раскачивается.
— Болит? — участливо спрашивает Давид.
— Хуже: мне все кажется, что кто-то ввинчивает в мой череп буравчик, отвечает Лева. — Но ничего. Доктор говорит, что на еврее все засыхает, как на собаке, — добавляет он и вдруг с силой ударяет по столу, — не беспокойся, брат, они за все ответят… Это им так не пройдет!..
Смотрю на Леву, и меня жуть берет. Пугает меня его непомерно большая белая голова, густо обмотанная ватой и бинтами.
— Что с Матильдой? — спрашивает Давид.
— Мы с нею еще вчера вечером вышли из больницы. Она поправилась… Глаз уцелел, а ноги все еще болят… Теперь она старается комнату убрать.
— Благодарение богу, что хоть так случилось, — замечает Давид.
— Конечно, конечно… нашего бога за все благодарить надо… По этому случаю мы сегодня в синагогу собираемся… Я не шучу, — добавляет Лева, заметив, что Давид смотрит на него с недоумением.
— В старой синагоге, — продолжает он, — сегодня парусиновые картузы побеседуют с бархатными ермолками. Будет жарко. А кроме того, святой Шнеерсон обогатит нас проповедью. Я сговорился с Бриками — они тоже идут. Пойдешь?
— Хорошо, пойду, — соглашается Давид.
— Дядя Лева, а мне можно с вами? — спрашиваю я.
— Ты ведь тоже еврей, а каждый еврей имеет право войти в синагогу, если хватит места. Можешь итти с нами…
Лева нервничает. Из-под белой повязки густые брови то сходятся вместе, то разбегаются врозь. Глаза горят сухим блеском, а русые усы на вспухшей от побоев верхней губе топорщатся и придают всему лицу, покрытому синяками, свирепый вид. Говорит он сегодня больше обыкновенного и слова подбирает язвительные и сугубо злые.
В десятом часу мы отправляемся в путь. Сначала Лева ведет нас на Прохоровскую улицу, где живут биндюжники (ломовые извозчики) братья Брик. Я их знаю-они привозили нам фрукты с Карантинской гавани. Старшего зовут Беня, среднего-Саша, а младшего-Лазарь.
Такие евреи встречаются очень редко, и я всегда смотрю на них с удивлением.
Все трое огромного роста, с большими мозолистыми руками, грудастые и плечистые. Они блондины и бреются. Усы висят вниз по казацки. Говорят братья на смешанном русско-украинском языке.
Единственно, что есть в них национального, это то, что по субботам они на биржу не выезжают.
Брики попадаются нам навстречу, и мы все вместе поворачиваем назад и держим направление к старой синагоге.
Беня сочувственно пожимает руну Левы, возмущаясь погромщиками.
Завязывается разговор. Я ловлю каждое слово и узнаю, что Брики собственными силами отстояли часть Прохоровской улицы.
Лева спрашивает, не был ли среди погромщиков Мотя-Суой.
— Як же, був, — отвечает Беня. — Тилько громить вин больше не буде, продолжает Брик, — нехай трошки похарькае кровью да ридну маму успоминае, шо родыла такого дурня…
Прислушиваясь к словам Бени, я с изумлением думаю: «Неужели этот ломовой извозчик — еврей?..» В глубине обширного двора возвышается громоздкое здание из серого камня. По бокам входа высечены из мрамора и покрыты золотом и синей эмалью скрижали с десятью заповедями. Мне знакома эта синагога — мы с Бершадским приходили сюда в большие праздники.
Огромное помещение переполнено до отказа. Широкий коридор набит людьми так, что пройти невозможно; но при виде забинтованной головы Зайдемана толпа в ужасе расступается и дает нам дорогу.
Братья Брик вызывают удивление, на них указывают, пожимают плечами, а один пожилой еврей, припав к уху соседа, шепчет: они — геры (чужие).
Стараюсь держаться ближе к Леве и в то же время остерегаюсь, чтобы не наступили на мои босые ноги.
С большим трудом из коридора попадаем в синагогу.
Меня заслоняют взрослые, и мне видна только верхняя часть молельни. Вижу высокий куполообразный потолок и тяжелую трехъярусную люстру, состоящую из бронзы, хрусталя и множества восковых свечей.
Во всю длину стен — южной, северной и западной — на самом верху вырезаны просветы женского отделения.
Нижние плинтусы этих фрамуг обиты мягким материалом и обтянуты плюшем цвета бордо. Из этих длинных, под самым потолком окон выглядывают женщины молодые, красивые, старые и бесцветные.
Их головы покрыты платками, шарфами, шляпками и черными париками с белыми проборами посредине. Гирляндами свисают руки. Между полными, белыми, сухожильными, смуглыми и выхоленными кистями рук то тут, то там светлячками поблескивают камешки на золотых колечках женских пальцев.
Обливаясь потом, мы жмемся в тесноте, подвигаясь на воробьиный шаг, и, наконец, достигаем большой изразцовой печи, опоясанной с трех сторон скамейками. На них взобрались и стоят мальчишки. Они сейчас выше всех, и им все видно. Мне тоже хочется встать на скамейку. Кстати, и Шмерл там. Худой и, как всегда оборванный, стоит он на краю скамьи, вытянув тонкую гусиную шею, и глядит куда-то вперед.
Одним сильным толчком в сторону отделяюсь от Зайдемана, вскакиваю на скамью и я вижу все.
Предо мною несколько сот евреев, покрытых полосатыми талесами. От этой плотно скученной массы, а в особенности от чернобелых полос молитвенных покрывал рябит в глазах, и трудно здесь отличить одного человека от другого. Среди многочисленных бород — седых, черных и темнокаштановых — цветущими подсолнухами выделяются медно-рыжие и светлорусые бороды.
Несмотря на необычайное скопление народа, в синагоге тихо.
Все взоры устремлены на центр, где на трибуне перед столом, покрытым тяжелой скатертью темномалинового цвета, стоит высокий стройный старик. Шестигранная синяя ермолка хорошо оттеняет его белый чистый лоб. Бледное красивое лицо старика обрамлено седой бородой, длинной, широкой и пышно расчесанной.
Он говорит, а сотни Людей, сдерживая дыхание, ловят его каждое слово, каждый звук мягко-приятного голоса.
Когда тишину нарушают вновь приходящие, староста ударяет пухлой рукой по пюпитру и шипит: — Ша!..
И становится совсем тихо. Благоговейное молчание, полуоткрытые рты и напряженные взоры огромного собрания говорят о том высоком уважении, каким пользуется проповедник у слушателей.
— Кто это? — шопотом спрашиваю я у Шмерла.
Тот в припадке умиления пожимает мне руку, наклоняется ко мне, и я сквозь порваиную рубаху вижу желтое костлявое плечо мальчугана.
— Это сам реб Ицхок Шнеерсон… добрый еврей… великий цадик, беззвучно и дрожа от волнения, высыпает мне в ухо Шмерл.
Его чувство немедленно передается мне, и я тоже начинаю уважать «великого цадика». И чем больше наблюдаю за ним, тем сильнее убеждаюсь, что Шнеерсон не простой человек: у него каждый жест рассчитан, каждое слово обдумано… И невольно на память приходит образ Гарина — этого замечательного артиста.
Проповедник сейчас цитирует какое-то изречение из библии на непонятном мне древнееврейском языке. Делает это он так: приподнимает талес, покрывает голову так, что накладка, вышитая серебром и золотом, блестит расплавленной короной, опускает веки и произносит слова раздельно, чисто и медленно; а когда фраза кончена, он опускает талес на плечи, не спеша открывает веки и обводит слушателей зорким взглядом больших черных глаз. Каждому хочется, чтобы благодать очей святого человека коснулась именно его, и люди, зачарованные проповедником, ловят его взгляд, ища в нем надежду и утешение.
Теперь, когда у реб Ицхока распахнут талес, я вижу на нем черный атласный сюртук до пят, опоясанный шелковым платком цвета спелой вишни.
Выдержав небольшую паузу после произнесенной цитаты, Шнеерсон голосом трогательным и нежным обращается к слушателям на обычном разговорном и понятном для всех языке.
— Для кого это сказано? — Это сказано для тех, кто в дни несчастья, в дни больших печалей отвращает разум свой от всевышнего, кто, падая духом, вступает в борьбу с небесами…
Из женского отделения доносятся всхлипывания и сдерживаемые рыдания.
У проповедника лицо оживляется, черным пламенем загораются глаза, и голос становится гибче и уверенней.
— Это сказано, — продолжает Шнеерсон, — для тех, кто в горестном безумии ненавистью и местью осыпает свой путь к худшему.
— Ребе, а что сказано для тех, кто откупается от погрома и отдает бедных детей Израиля на растерзание?..
Это. Лева… Узнаю его голос. А вот и белая забинтованная голова… Зайдеман по ступеням поднимается к трибуне… Лева стоит перед самим Шнеерсоном и резко впивается в него буйными глазами.
Все это происходит так неожиданно, а поступок Левы так необычен, что заправилы синагоги в продолжение нескольких секунд находятся в полнейшей растерянности.
Но вскоре поднимается настоящий скандал.
— Вон отсюда, грубиян… — раздается голос старосты, круглолицего и жирнотелого человека, обросшего бородой цвета луковой шелухи.
— Ша… — запальчиво отзывается Лева. — Я не к вам пришел и не с вами разговариваю, мусье Найдис… У меня еще с вами будет разговор, а сейчас я хочу спросить у нашего доброго еврея… Ребе, — поворачивает Лева израненную голову к Шнеерсону, — вы ближе стоите к богу, чем я… Спросите у милосердного, известно ли ему, что еврейской кровью удобряется русская земля…
— Да, да… Нашей кровью и кровью детей наших… — падает из женской половины истерический голос.
И заметеливается буря. Сотни голосов кричат нестройным хором. Ни одного спокойного лица, ни одной неподвижной бороды.
Там, у восточной стены, где возвышается кавчег завета, где дорого оплаченные места принадлежат состоятельным прихожанам, теперь собрались те, кто всю жизнь простаивал у дверей или в коридоре.
Тут шумят сейчас братья Брики в брезентовых плащах, муж Песи — кузнец Арон, портной Хацкель, курносый и мелкогрудый сапожник Кичка и многие другие представители молдаванской «рвани».
Буря разрастается в ураган. Множество голосов кричат вместе.
Древняя кровь, навеки согретая знойным солнцем Африки и кострами испанской инквизиции, вновь закипает в жилах, и мятежный темперамент развертывается до крайних пределов.
Обиженные сбрасывают ярмо немой покорности и хотят здесь, где нет власти чужих, накричаться досыта, набуйствоватьея до усталости.
И дикие крики толпы бьются о каменные стены, вырываются через настежь раскрытые окна и далеко разносятся по городу.
Один только Шнеерсон молчит. Его спектакль сорван, и нет величия артиста. Сейчас, когда никто на него не смотрит, он — обыкновенный еврей с седой бородой и туго накрученными пейсами.